Страница:
Исполатев предложил рассказать о новой религии – экологии. Корреспондент, конечно, спросит: «Разве экология – не наука?» На что следует ответить, что экология не может существовать вне сферы религиозного сознания – наука всегда считала Апокалипсис бредом, больной галлюцинацией патмосского затворника, экология же существует лишь благодаря безусловной вере в грядущий Апокалипсис. Наука не признает Антихриста, а экология Антихриста видит, борется с ним, для нее это – личность с неудержимой жаждой потребления. Однако апокалиптическое мышление эколога, с точки зрения христианина, еретично, так как оспаривает Божественную волю Страшного Суда и истребления мира.
На щеках старшего редактора межконфессиональной «Библейской комиссии» проявились рдеющие маки.
– Тогда расскажи, что-де человек восхваляет Господа в молитве, на холсте или бумаге, а сам Господь Вседержитель поет Себе славу на крыльях бабочек.
После пива отправились в пельменную. На Литейном, у поребриков тротуаров, сохранился еще грязный творожок мартовского снега. Жвачин громко отмечал достоинства идущей впереди девушки, которая сперва страдала, как жена Лота, а после, обернувшись, чуть сама не обратила златозубой улыбкой в соляной столб оторопевшего селадона. Исполатев вполуха слушал Жвачина, вполглаза оглядывал книжные лотки с пестрыми обложками и рассеянно отмечал, что идущие навстречу граждане в большинстве своем заплыли избыточным жирком. При этом в мыслях Исполатева непроизвольно возникал образ метафизического Брюха, которое своим неудержимым весом увечит гармонию формы, развращает разум, безудержностью подменяет волю и, в конце концов, становится существом того, кто ему поддался, – образ Брюха, пожирающего человека, съедающего его без остатка, с потрохами, с горькой железой цинизма... Все – Диоген пожран, уцелела только его бочка. Как ни странно, развеял зловещее видение теплый запах пищи.
Заглянув в буфет, полезным тупичком примыкавший к основному залу, взяли к мясному салату и пельменям по сто граммов водки, после чего Жвачин со строгостью осмотрел тарелки Исполатева.
– Я думаю, тебе не стоит есть скоромного в Великий пост.
– Отчего же – я не догматик, а стало быть, и не вполне христианин.
– Даже я христианин как будто. – Жвачин щедро запылил пельмени перцем. – Только хреновый.
– Когда-то меня отравил Розанов, – сказал Исполатев. – Не хотелось бы об этом за столом, но христианство – это и вправду сон, бесплодная мнимость. Оно целиком умозрительно, оно лишено крови, оно стоит особняком от природы, не способно ни рожать, ни осеменять... Как я могу верить в христианского Бога, если Он зовет человека к гибели?
– А в какого веришь?
– Верую в небесного Павлова. Верую, что он вставляет человеку фистулу не из любви к человеку. Верую, что нет у небесного Павлова жалости, а есть одни только научные цели. Верую, что молить его бесполезно, ибо, если и внемлет Павлов молитве, то вовсе ее исполнять не намерен – ведь любовь человека ему не нужна, и боль человека ему не нужна, и жизнь человека ему не нужна, и смерть человека ему не нужна... а нужно ему взвесить слюну, что натекла тебе под язык при виде перченых пельменей.
Уложив в дорогу зубные щетки, соединились вновь в набитом гулким шарканьем главном зале Московского вокзала. Там к Исполатеву и Жвачину прибавился Алик Шайтанов. Он в самом деле взял с собой кандидатскую диссертацию и с ней – банку килек пряного посола и пол-литра спирта с осевшими смородиновыми почками.
В кассе почему-то были билеты.
Четвертым пассажиром в купе оказался благообразный старичок, похожий на писателя Тургенева, который (Тургенев), живя за границей, любил только Россию, и в результате та и другая остались для него экзотикой. Старичок и спирт на смородиновых почках определили тему – половина ночи прошла в разговорах об опрятной седенькой Европе и о рецептах настоек. Другую половину Исполатев стоял на Сцилле, а Жля – на Харибде, и по воле безмозглых скал он то сходился, то расходился с любимой.
Москва встретила гостей пустынным урбанством. В предрассветной хмари пирамиды Сталина походили на гигантские таежные ели. Лобастые церковки тихо ветшали, будто памятники погибшей цивилизации.
Прогулявшись по неспешно оживающему городу, Исполатев, Жвачин и Шайтанов в половине девятого утра свернули с Нового Арбата на улицу Писемского. У входа в издательство «Столица» стоял сочно-вишневый «Икарус», около него рассыпалась молодая московская литература. Внезапно, с проворством жужелицы, из-под автобусного, что ли, колеса выскочил Сяков: никто никогда не видел, чтобы при переходе улицы Сяков поднимался на поребрик тротуара – он на него вскакивал. Даже похмелье и сплины были невластны над его сумасшедшей моторностью, как невластны они над ростом ногтей.
Тыча пальцем в Жвачина, Сяков спросил:
– Ты по паспорту кто?
Вопрос звучал обидно.
– Андрей Жвачин, русский, законно и в срок рожденный в сто вторую годовщину отмены крепостного права.
– Молодец, хорошо отвечаешь, четко. Только в списке стоит Евгений Скорнякин – отец двух детей и трех романов, один из которых мальчик, другая девочка, а трое не напечатаны.
– Запоминай, – посоветовал Жвачину Алик Шайтанов, – иначе с пробега снимут.
Сбившаяся в стайки молодая литература с ревнивым любопытством поглядывала на пришлецов.
– Если в аэропорту потребуют паспорт, – наставил Сяков, – скажешь, что переехал с Кропоткинской на Пречистенку и паспорт на прописке.
Распорядителем совещания молодых писателей Москвы был худощавый редактор издательства «Столица», с острым щетинистым кадыком и благостной улыбкой на розовом, будто распаренном в бане, лице. Сяков, привлекая ядовито шипящие превосходные степени, представил прибывших. Распорядитель изобразил на лице сверхчеловеческую учтивость, протянул всем по очереди жилистую пясть, чему-то с тихим содроганьем улыбнулся и посадил в список три карандашные галочки.
Автобус набил утробу, выпустил густой чернильный фантом и покатил в светлеющий перехлест московских улиц. Откинув голову на спеленутую белым чехольчиком спинку кресла, Большая Медведица Пера хмуро, с ленцой и, в общем-то, беззлобно ругал шофера за то, что тот едет черт знает куда, но никак не во Внуково. Жвачин, Шайтанов и Петр Исполатев, утомленные марсианским пейзажем белокаменной, с разной мерой увлеченности разглядывали столичных поэтесс.
В положенный срок «Икарус» вздохнул, как спущенный шарик, и затих у охристой скулы аэропорта. Шайтанов вызвался нести багаж улыбчивой русоволосой девицы, на верхней губе у которой, словно у породистой овчарки, сидела бородавка с парой жестких волосков, – девица под тяжестью двух сумок, набитых, должно быть, рукописями, передвигалась рывками, как трясогузка. Возле стеклянной стены во главе с Коряченцовым ждала посадки на симферопольский рейс кучка испитых киноактеров. У контрольного турникета образовалась вздорная сутолока. Звенел звонок. Сыпался на стол металл. Седой ус непроходного аксакала трепетал, как белый флаг.
Переезжать с Кропоткинской на Пречистенку Жвачину-Скорнякину не пришлось – контролеры удовлетворились полифемовским пересчетом голов. Погрузились в пузатенький двухпалубный лайнер ИЛ-86. Алик добился места рядом с породистой русовлаской – за ее яркими губами проглядывали хорошие зубы, нечаянно помеченные помадой, – и затеял принужденно-легкомысленный разговор о смелом художнике Шишкине, рискнувшем близко подобраться к медведям. Жвачин пристроился в кресле, отделенном от Шайтанова узким проходом, и к трепетанию темы тайком прислушивался – в подходящий момент он готовился вонзиться в разговор и, не столько словом, сколько наглой синевой радужины, Алика оттеснить. Стюардесса сказала что-то о ремнях, но речь ее захлестнул раскатистый хохот шайки Коряченцова. Самолет как-то незаметно взлетел.
В первое мгновение полета Исполатев почувствовал растерянный сбой сердца, словно он долго сидел в грохочущей электричке, а она вдруг вылетела из тоннеля на сияющий простор. Мгновение никак не кончалось. Оно вытянулось в звенящую серебряную нить, предметы и люди раздвоились, будто вышли из своих рам, воздух пожелтел и сгустился, сам Исполатев тоже отделился от саркофага, во всех мелочах повторяющего его физику, и повис над креслом, пронзенный струной остановившегося времени. «Да, истина вещей двуглава, как греко-русская птаха, – подумал Петр. – Наверное, я умираю». Но тут струна оборвалась, и время дало о себе знать испариной на лбу и ватным гулом скачущего на крыле мотора. «По верху копнешь – смерть неизбежна, – перевел дыхание Исполатев. – Возьмешь поглубже – смерть невозможна. И то и другое гнетет человека».
Далеко внизу, брошенная на взлетной полосе, бежала за самолетом собственная тень. Далеко внизу погружалась под дымку облаков русская Атлантида. Шептался и дремал в алюминиевом ковчеге уцелевший народец.
Глава 8
Симферополь ослеп от солнца. У автовокзала за самодельными прилавками бабки в грязных кофтах торговали семечками, постным маслом, гороховым самогоном и купонами самостийной Украинской республики.
Ни в самолете, ни по дороге к автовокзалу Жвачину не удалось потеснить Шайтанова в борьбе за яркие губы поэтессы. От смелого художника Шишкина и его медведей разговор спустился к беспозвоночным – к синеглазым мандельштамовским стрекозам и мохнатым пчелам-поцелуям. Жвачин не любил насекомых, к тому же грузовая палуба авиалайнера вернула хозяйке ее тяжелые сумки. В сумках – выудил Алик из щели в зоологической беседе – был нарзан: крымская вода известковая, и водопровод работает, как сторож, сутки через трое.
Исполатев и Сяков, не торгуясь (продавца такой аристократизм обидел), купили бутылку перламутрового самогона. Высоко над Симферополем парил серебряный ангел забвения, вилась за ним белая реактивная кудель.
Худощавый распорядитель нанял троллейбус до Ялты.
Тишком подступила и ушла нестрашная Долина привидений, сверкнуло море, выгнула горб и скрылась опившаяся дурной зеленой воды гора Медведь, в безлистных садах, похожих на какой-нибудь сатурнианский рай, цвела напропалую черешня и алыча. Ароматы степи и садов заглушал в троллейбусе запах гуляша – на переднем сиденье молодой писатель с трудоемко закрученным вокруг шеи шарфом ковырял в термосе домашнюю пищу.
– Освежающего? – предложил Сяков.
Открыли бутылку. Минеральная поэтесса протянула Шайтанову апельсин. Первый ялтинский день, начавшись с привкуса распаренного гороха и с раскрытого цветком апельсина, неудержимо, с подскоками, кручением, рискованным креном, точно эйзенштейновская коляска, сорвался и понесся к закату.
После пешего подъема в гору внезапно и сразу возник перед глазами белый корпус литфондовского Дома с проветривающимся на балконе второго этажа малиновым ковром. Дежурная дама записала в журнал фамилии и выдала ключи, прикрепленные к номерованным лотошным бочоночкам. Исполатев с Шайтановым и Сяков со Жвачиным получили на разных этажах по семейному двухкомнатному номеру с кроватями, балконом, холодильником, местным телефоном, ванной без воды и письменным столом для допроса музы.
Через пять минут, оставив в номерах вещи, вновь встретились в холле первого этажа и, окрыленные мутноватым вдохновением горохового самогона, бодро направились в распластанный под ногами город.
Собственно, только тут и началась Потемкинская лестница, по ступеням которой поскакал день: пестрит не июльская, но все же людная и солнечная набережная, там и сям машут триумфальными листьями пальмы, вяло топчется очередь за живой рыбой, у пристани кистеперым реликтом застыл прогулочный катер «Леонид Брежнев» – – – безымянное кафе, лишенное окон, адским мерцанием подсвеченное, голодные приятели пьют горькую настойку «Любительская» и размышляют: стоит ли искать другое место (из закусок здесь лишь яблоки и лущеный арахис) или следует взять еще «Любительской», чтобы отбить аппетит? – – – врата ресторана «Ванда», синеблузый, вымогающий чаевые швейцар, овощной салат (витамины), шипящие колбаски «по-ялтински», водка и с рюмкой в пальцах рассуждающий Шайтанов: друзья, взгляните на эту титаническую вазу в углу и задумайтесь – не есть ли подобная декоративная посуда предвестие поп-арта, смысловая и культурная предтеча лакированного американского штиблета, пригвожденного к холсту? – речь Алика уже наперчена нелепой массой вводных слов, к его чести, в большинстве нормативных: «это самое», «как его» и лишь изредка «на хуй» – – – зал ресторана «Восток», где Жвачин вовремя пресекает, чреватую скандалом, попытку Шайтанова засветить хамоватому официанту в рыжий глаз, ветчина, желтая старка, четыре жульена и снова старка, чутко колышутся лиловые занавески, магнитофон за каким-то бесом ноту за нотой вытягивает из кассеты модное в этом сезоне ЛЮБЭ – – – имперский лоск «Ореанды», Сяков, Жвачин и Шайтанов, как Сталин, Рузвельт и Черчилль, сидят на террасе отеля с бутылкой белой «Массандры», Исполатев в компании трех сеульских корейцев хвалит японский флаг: супрематический шедевр и экуменический символ плодородия, как его ни расценивай – жизнедарящее солнце или брачная простыня – – – канатная дорога, в гремящей металлической кабинке тесно, кабинка неспешно плывет над цветущими деревьями и черепичными крышами, засеянными окурками и стаканчиками из-под мороженого, за городом светится зеленое море, банда ялтинских мальчишек, галдя на пыльной улице, расстреливает кабинки фуникулера из рогаток – – – некая культовая архитектура на вершине горы, священнодействует над раскаленным мангалом прокопченный служитель с фиолетовыми черничинами глаз, «Весь тук – Господу, – напоминает служителю Исполатев. – Господь любит обонять тук жертв своих!» – «Зачэм нюхать? Кушай, генацвале!» – несколько порций шашлыка зажаты между бумажными тарелочками, в стаканчике густо краснеет соус, Сяков, отчаянно превозмогая вестибулярное расстройство, ведет отряд сквозь кипарисовый лесок на склоне горы к литфондовскому Дому.
Потом коляска-день, совершив немыслимый подскок с переворотом, выронила Исполатева на неизвестном этаже, где в пустом холле бормотал телевизор. После Петр очутился в темной, ракушечником выложенной пещере, с трубкой междугородного телефона в руке. Номер Жли он набрал на ощупь.
Уехала? Нет, вы не знаете меня. Учились вместе в институте. Имярек. Хотел ей предложить одну работу. Ей нужно бы практиковаться в языке... Хотя бы в птичьем. И надолго? Да, вы правы, и это в каждой дочери сидит – с подругой, скажет, на неделю, а вернется недели через три и с токсикозом... Какие шутки! У меня у самого есть дети. Трое. А может, меньше. В этом вы ошиблись... И басня не права... Вот что скажу вам: муравей – трудяга, хлопотун, строитель, это верно, а стрекоза, естественно, – глазаста, ветрена и с роем легких от богов идей и мыслей, это тоже верно. Так устроен мир. Да, отчего-то в муравье нет песни, а в стрекозе – желания построить муравейник. Их уравнять нельзя, их разными такими создала природа – она умней и муравья, и стрекозы, и Лафонтена. Что еще за чушь!.. Прошу простить за резкость, но зачем вы разбудили тень Фурье и тень фаланстера его? Не надо менять им род занятий, а не то трухой осядет муравейник и наполнит скрежет песню... Я же говорил – природа всех умней, она сама их роли в поколеньях поменяет. Нет, влияние мое на вашей дочери еще сказаться не могло. Я рад, что этой кратковременной беседой шлифовщика стекляшек вам напомнил – Спинозу бедного, – признаться, не читал ни строчки из него. Жетон последний... И вам всего того же.
Потом был двухкомнатный номер Исполатева и Шайтанова. На балконе, куда перенесли журнальный столик со стульями, Алик показал, как студенты биофака разделывают на своих пестринках кильку пряного посола. Вскрыв привезенную банку, он объявил:
– Лакомство российского студенчества в красные дни календаря – килька «по-черному»!
Шайтанов выудил узкую рыбешку и с размаху швырнул ее в торцевую стену балкона. От удара из кильки с писком вылетели кишки, а сама она, как серебряный плевок, расслабленно повисла на стене. Шайтанов налил в стаканы «Любительскую», снял с беленой стены закуску, выпил и, придирчиво оторвав голову, с улыбкой рыбешку проглотил. Жвачин, Сяков и Исполатев тоже взяли по кильке. С первого раза получилось только у Жвачина. Шайтанов сказал, что знавал мастеров, которым удавалось так же управляться с селедкой.
Потом пели арию варяжского гостя и ели шашлык под горькую настойку. Сяков пытался выползти из номера, чтобы познакомиться с порядочной девушкой, но заснул на паласе в прихожей. Жвачин с закрытыми глазами долго плясал на балконе какой-то кубический, под Пикассо, танец. Шайтанов без объяснений уперся лбом в холодильник. А Исполатев в странном тревожном забытьи стрекозой поднялся к черному небу, из которого звезды, как обойные гвозди, осыпались в море.
Утром, манкируя завтраком, направились за пивом, но дежурная дама бдительно свела брови:
– Кто из шестьсот седьмого?
– Мы, – беспечно сознался Исполатев.
Ему захотелось сделать этой женщине что-нибудь приятное. Он остановился у стола и принялся выкладывать на казенное стекло свои богатства: пачка «Космоса», подсохшая апельсиновая корка, связка – бряк! – ключей, визитная карточка с иероглифами, карамель в затертом фантике, пробитый транспортный талон, неаппетитный кусочек копченой белужины, черепаховый медиатор, гардеробный номерок с гравировкой 17, неожиданно свежий платок, обрывок салфетки с ялтинским телефоном и припиской «Наташа», сложенные вдвое деньги, зажигалка, полиэтиленовая коньячная пробка, слюдяной клочок невиданного стрекозиного крыла, звезда, из которой вытек свет, безупречная утренняя рассеянность и горькая любовь – словом, все, что при нем было. Выбрав карамель и звезду, Исполатев протянул дары дежурной даме:
– Это – за щеку, а это вверните в настольную лампу, – остальное рассовал по прежним местам.
– На вас – жалоба, – строго сказала дама. – Либреттист Крестовоздвиженберг, который живет в пятьсот седьмом, сигналит, что у вас всю ночь двигали мебель, громко включали магнитофон, стучали пятками в пол и бросали с балкона различные предметы – жилец не мог сочинять либретто к драматической опере «Муму».
– Но мы не двигали мебель, – сказал Сяков.
– Но у нас нет магнитофона, – сказал Жвачин.
– Не важно. – Дежурная перекатила за щекой карамель. – Если сигнал повторится, директор вас прижмет к ногтю. Имейте в виду, либреттист Крестовоздвиженберг – слишком уважаемый товарищ.
– Мы вас поняли, – веско заявил Шайтанов. – Сигнал не повторится – я сегодня же оторву либреттисту голову.
– И я ему что-нибудь оторву, – пообещал Сяков для убедительности.
День второй, как гнутое зеркало, капризно отразил день первый. С шипением слетели пробки с пивных бутылок, прозвенел жетонами зал игровых автоматов, мелькнул рынок с торговками, заряженными шрапнелью фрикативных согласных, сменилась череда кафе, ресторанов и напитков, совершила круг почета кабинка фуникулера, рассолом дохнуло на пирс море, где по очереди пили из горлышка кислый молдавский «Рислинг», запахом горячей буженины заманил бар с тесным названием «Ракушка». Попутно случилась уйма всяких мелочей – словечек, шуточек, знакомств, открытий.
К вечеру вернулись в шестьсот седьмой. Уже не было килек «по-черному», зато была девица с породной меткой над губой, которая егозила на коленях у Шайтанова, и был пенистый нарзан, смягчивший ужасный вкус водки джанкойского разлива.
В густеющем тумане с трудом отыскал Исполатев вчерашнюю пещеру с междугородным телефоном, но Жля еще не вернулась из Нижнего Новгорода, где сдавала зачеты на заочном иняза.
Морщась от джанкойской водки, девица вспомнила, что, кроме минералки, привезла еще бутылку коньяка, соскочила с коленей Шайтанова и отправилась в свой номер за выпивкой. В ожидании коньяка молодые писатели Москвы по очереди свешивались за балконную ограду и говорили про Крестовоздвиженберга разные обидные слова – этажом ниже балкон либреттиста на треть был занят пустыми бутылками из-под пьяных массандровских вин.
Исполатев ушел в спальню, зарылся в чистое белье, но тут же был схвачен некими зыбкими духами, которые в синем кинематографическом полумраке подвели его к фарфоровому блюду. Петр сразу понял, чего от него хотят: он должен жениться на блюде! Блюдо было нехорошее – большое и белое. «Я не могу на нем жениться! – кричал Исполатев. – Я человек! Я работаю в “Библейской комиссии”!» – «Ты же любишь его», – возражали духи. «Я люблю Аню из “Ахнули”», – отбивался Исполатев. «Это и есть Аня», – клеветали духи. «Нет, это не она», – упирался Исполатев. «А где же она?» – вопрошали духи. От этого вопроса Петру сделалось так страшно, как бывает в иных снах на крыше небоскреба. Слабея, хватаясь за что попало, Исполатев прошептал: «Я не могу. Я же человек... Я записан в Публичную библиотеку...»
Когда Исполатев проснулся, было уже утро. С ночи поселилось в нем гнетущее чувство оставленности, зябкого сиротства. Петр осмотрел номер, в котором царил тяжелый, некомфортный дух, и чувство окрепло – он был один.
Ванная утешила Исполатева – трубы, застенчиво гудя, выплескивали в смеситель горячую и холодную воду. Петр заткнул слив пробкой. Пока он отмокал, в номер пришла горничная и, ругая на чем свет стоит «бесово воинство, пачкунов окаянных», приступила к уборке. Исполатев из-под шумной струи вяло с ней собачился.
Вскоре в прибранный номер стали сходиться «пачкуны». Первым явился Сяков. Он заглянул в ванную и сообщил Исполатеву, что ночевал у себя, что надо идти в город за пивом, что минуту назад в лифте он повстречал распорядителя, который с дурацкой улыбкой советовал не переживать из-за либреттиста Крестовоздвиженберга: скандалы тут – дело будничное, вот, к примеру, владелец термоса с гуляшом успел уже сегодня ночью разбить какой-то стеклянный шкаф и получить травму лица при попытке заглянуть в гости к девушке. Следом, с характерной гематомой на шее, явился Алик Шайтанов, который, как оказалось, провел ночь в номере минеральной поэтессы, где, естественно, слушал стихи, и все бы ничего, но впотьмах номер был атакован каким-то павианом, так что Алику пришлось распустить руки. Потом пришел Жвачин и сказал, что не знает, где ночевал, но утром в холле первого этажа стал свидетелем передачи дежурной даме письменной жалобы на шестьсот седьмой номер. Жалобу передал человек с томом Тургенева в руке и бутылкой муската «Массандра» в кармане.
Ко времени появления Жвачина Исполатев уже вышел из ванной и присоединился к курящим на балконе приятелям. Со стеклянного неба жало серые холмы солнце, выдавливало жизнь, как подать. Неподалеку, пущенный с чьей-то голубятни, кувыркался в сияющем воздухе белый турман. В беспечной его акробатике, в бестолковом выплеске избытка жизненной силы внятно прочитывался грядущий день.
Следующим утром Исполатев подумал, что пить три дня кряду – это эстетический провал, бесчувствие меры. Он умылся, решил, что неплохо было бы принять душ, но сил хватило лишь на то, чтобы полежать одетым в сухой ванне.
Извлекши по пути из обжитого гнездышка изнуренного стихами Шайтанова, Исполатев спустился в номер к Сякову и Жвачину. Как ни странно, по углам и сумкам нашлись семь нетронутых бутылок «Рислинга».
Чтобы отложить соблазн, решили посетить семинары: Сяков с Шайтановым склонились к многотрудной прозе, Жвачин с Исполатевым – к тому, что осталось.
Зал с пальмой. Семинаристы с независимыми лицами. Шайтанов с диссертацией. Сяков с машинописью рассказа. Руководитель семинара с душой на ладони и сердцем за поясом.
Писатели сидели на мягких, в круг составленных диванчиках и ждали знаменитого шестидесятника Б., который прибыл вчера в Ялту и малодушно обещал заглянуть на сходку. Б. считался интеллектуалом и элитарной фигурой, хотя издавался изрядными тиражами и был у всех на слуху. Что-то виделось в нем от калашкинской балалайки, расписанной Константином Коровиным и выставленной на Всемирной выставке в Париже.
Дождались. Б. присел на диван, поправил очки, шевельнул усатой губой и сказал остроумное: «Благословишь кого-нибудь, глядь, и в гроб сойдешь...»
– Ну-с, послушаем новеньких, – предложил руководитель и кивнул Сякову.
– «Горы под нами», – объявил БМП. – Краткая версия старого романа.
Сюжет тянула знакомая любовно-политическая интрига. Место действия – государство без внятных географических координат, но с очевидными признаками президентской республики. Фамилия героя, объявленная в первой фразе, и аллюзия на Лермонтова в предпоследнем абзаце географии не проясняли. Главный герой – молодой человек, жуир, честолюбивый и в меру простодушный выходец из провинции – служит в президентской охране. Случайно, через свою любовницу – жену владельца крупного столичного конфекциона, – герой оказывается вовлечен в историю, суть которой в следующем. Премьер-министр сопредельного государства, видный политик и статный мужчина, влюблен в жену охраняемого героем президента. Та, мучительно превозмогая супружеский долг, отвечает сопредельному премьеру взаимностью. (Сяков язвит: «Кого ни возьми, всякий больше боится прослыть за бесчестного человека, чем на самом деле быть им».) Жена владельца конфекциона – подруга президентши. Во время частного визита премьера в державу мужа своей пассии подруга устраивает влюбленным тайное свидание. Министр внутренних дел, возглавляющий по совместительству департамент разведки, пытается застать любовников с поличным, дабы получить компромат на президентшу и посредством шантажа ослабить ее влияние на мужа в моменты принятия важных государственных решений. Герой по просьбе своей возлюбленной («Любовь сильнее границ, должностей и законов!..») обеспечивает охрану свидания, после чего помогает сопредельному премьеру скрыться от глаз и видеокамер сексотов. Министр внутренних дел в ярости. Однако тайный агент сообщает, что при сей тайной встрече одна особа в знак вечной любви передала другой серебряную чернильницу на агатовой подставке, числящуюся по инвентарной описи за президентским кабинетом правительственного дворца. Министр внутренних дел шантажирует президентшу фактом разбазаривания государственных чернильниц – если слух просочится в прессу, не миновать скандала. Герой, заручившись помощью трех друзей из той же президентской охраны, берется вернуть любовный дар. Владелец конфекциона подслушивает разговор своей жены с героем и из ревности доносит куда следует о плане возврата чернильницы. Президентша, герой и жена владельца конфекциона в опасности. Но герой при поддержке друзей преодолевает все рогатки, в личной беседе сообщает зарубежному премьеру о кознях министра внутренних дел и возвращает чернильницу в отечество. Интрига провалена. Репутация президентши спасена. Герой находит в ее лице покровителя и подрастает в звании. Жена владельца конфекциона окончательно теряет голову от героя. Сопредельное государство высылает на родину нескольких дипломатов, уличенных в шпионаже, закатив тем самым оплеуху министру внутренних дел, возглавляющему, как упоминалось, и разведдепартамент. Министр затаивает смертельную обиду и вскоре подсылает отравителя к возлюбленной героя. Жена владельца конфекциона погибает на руках любовника. Краткое описание мук и последнего вздоха милой подруги. Обезумевший герой настигает отравителя и казнит его. Финал: герой приносит розу на могилу любимой. Недалеко, за кладбищенским кленом, в позднем раскаянье хватается за сердце иуда – владелец конфекциона.
На щеках старшего редактора межконфессиональной «Библейской комиссии» проявились рдеющие маки.
– Тогда расскажи, что-де человек восхваляет Господа в молитве, на холсте или бумаге, а сам Господь Вседержитель поет Себе славу на крыльях бабочек.
После пива отправились в пельменную. На Литейном, у поребриков тротуаров, сохранился еще грязный творожок мартовского снега. Жвачин громко отмечал достоинства идущей впереди девушки, которая сперва страдала, как жена Лота, а после, обернувшись, чуть сама не обратила златозубой улыбкой в соляной столб оторопевшего селадона. Исполатев вполуха слушал Жвачина, вполглаза оглядывал книжные лотки с пестрыми обложками и рассеянно отмечал, что идущие навстречу граждане в большинстве своем заплыли избыточным жирком. При этом в мыслях Исполатева непроизвольно возникал образ метафизического Брюха, которое своим неудержимым весом увечит гармонию формы, развращает разум, безудержностью подменяет волю и, в конце концов, становится существом того, кто ему поддался, – образ Брюха, пожирающего человека, съедающего его без остатка, с потрохами, с горькой железой цинизма... Все – Диоген пожран, уцелела только его бочка. Как ни странно, развеял зловещее видение теплый запах пищи.
Заглянув в буфет, полезным тупичком примыкавший к основному залу, взяли к мясному салату и пельменям по сто граммов водки, после чего Жвачин со строгостью осмотрел тарелки Исполатева.
– Я думаю, тебе не стоит есть скоромного в Великий пост.
– Отчего же – я не догматик, а стало быть, и не вполне христианин.
– Даже я христианин как будто. – Жвачин щедро запылил пельмени перцем. – Только хреновый.
– Когда-то меня отравил Розанов, – сказал Исполатев. – Не хотелось бы об этом за столом, но христианство – это и вправду сон, бесплодная мнимость. Оно целиком умозрительно, оно лишено крови, оно стоит особняком от природы, не способно ни рожать, ни осеменять... Как я могу верить в христианского Бога, если Он зовет человека к гибели?
– А в какого веришь?
– Верую в небесного Павлова. Верую, что он вставляет человеку фистулу не из любви к человеку. Верую, что нет у небесного Павлова жалости, а есть одни только научные цели. Верую, что молить его бесполезно, ибо, если и внемлет Павлов молитве, то вовсе ее исполнять не намерен – ведь любовь человека ему не нужна, и боль человека ему не нужна, и жизнь человека ему не нужна, и смерть человека ему не нужна... а нужно ему взвесить слюну, что натекла тебе под язык при виде перченых пельменей.
Уложив в дорогу зубные щетки, соединились вновь в набитом гулким шарканьем главном зале Московского вокзала. Там к Исполатеву и Жвачину прибавился Алик Шайтанов. Он в самом деле взял с собой кандидатскую диссертацию и с ней – банку килек пряного посола и пол-литра спирта с осевшими смородиновыми почками.
В кассе почему-то были билеты.
Четвертым пассажиром в купе оказался благообразный старичок, похожий на писателя Тургенева, который (Тургенев), живя за границей, любил только Россию, и в результате та и другая остались для него экзотикой. Старичок и спирт на смородиновых почках определили тему – половина ночи прошла в разговорах об опрятной седенькой Европе и о рецептах настоек. Другую половину Исполатев стоял на Сцилле, а Жля – на Харибде, и по воле безмозглых скал он то сходился, то расходился с любимой.
Москва встретила гостей пустынным урбанством. В предрассветной хмари пирамиды Сталина походили на гигантские таежные ели. Лобастые церковки тихо ветшали, будто памятники погибшей цивилизации.
Прогулявшись по неспешно оживающему городу, Исполатев, Жвачин и Шайтанов в половине девятого утра свернули с Нового Арбата на улицу Писемского. У входа в издательство «Столица» стоял сочно-вишневый «Икарус», около него рассыпалась молодая московская литература. Внезапно, с проворством жужелицы, из-под автобусного, что ли, колеса выскочил Сяков: никто никогда не видел, чтобы при переходе улицы Сяков поднимался на поребрик тротуара – он на него вскакивал. Даже похмелье и сплины были невластны над его сумасшедшей моторностью, как невластны они над ростом ногтей.
Тыча пальцем в Жвачина, Сяков спросил:
– Ты по паспорту кто?
Вопрос звучал обидно.
– Андрей Жвачин, русский, законно и в срок рожденный в сто вторую годовщину отмены крепостного права.
– Молодец, хорошо отвечаешь, четко. Только в списке стоит Евгений Скорнякин – отец двух детей и трех романов, один из которых мальчик, другая девочка, а трое не напечатаны.
– Запоминай, – посоветовал Жвачину Алик Шайтанов, – иначе с пробега снимут.
Сбившаяся в стайки молодая литература с ревнивым любопытством поглядывала на пришлецов.
– Если в аэропорту потребуют паспорт, – наставил Сяков, – скажешь, что переехал с Кропоткинской на Пречистенку и паспорт на прописке.
Распорядителем совещания молодых писателей Москвы был худощавый редактор издательства «Столица», с острым щетинистым кадыком и благостной улыбкой на розовом, будто распаренном в бане, лице. Сяков, привлекая ядовито шипящие превосходные степени, представил прибывших. Распорядитель изобразил на лице сверхчеловеческую учтивость, протянул всем по очереди жилистую пясть, чему-то с тихим содроганьем улыбнулся и посадил в список три карандашные галочки.
Автобус набил утробу, выпустил густой чернильный фантом и покатил в светлеющий перехлест московских улиц. Откинув голову на спеленутую белым чехольчиком спинку кресла, Большая Медведица Пера хмуро, с ленцой и, в общем-то, беззлобно ругал шофера за то, что тот едет черт знает куда, но никак не во Внуково. Жвачин, Шайтанов и Петр Исполатев, утомленные марсианским пейзажем белокаменной, с разной мерой увлеченности разглядывали столичных поэтесс.
В положенный срок «Икарус» вздохнул, как спущенный шарик, и затих у охристой скулы аэропорта. Шайтанов вызвался нести багаж улыбчивой русоволосой девицы, на верхней губе у которой, словно у породистой овчарки, сидела бородавка с парой жестких волосков, – девица под тяжестью двух сумок, набитых, должно быть, рукописями, передвигалась рывками, как трясогузка. Возле стеклянной стены во главе с Коряченцовым ждала посадки на симферопольский рейс кучка испитых киноактеров. У контрольного турникета образовалась вздорная сутолока. Звенел звонок. Сыпался на стол металл. Седой ус непроходного аксакала трепетал, как белый флаг.
Переезжать с Кропоткинской на Пречистенку Жвачину-Скорнякину не пришлось – контролеры удовлетворились полифемовским пересчетом голов. Погрузились в пузатенький двухпалубный лайнер ИЛ-86. Алик добился места рядом с породистой русовлаской – за ее яркими губами проглядывали хорошие зубы, нечаянно помеченные помадой, – и затеял принужденно-легкомысленный разговор о смелом художнике Шишкине, рискнувшем близко подобраться к медведям. Жвачин пристроился в кресле, отделенном от Шайтанова узким проходом, и к трепетанию темы тайком прислушивался – в подходящий момент он готовился вонзиться в разговор и, не столько словом, сколько наглой синевой радужины, Алика оттеснить. Стюардесса сказала что-то о ремнях, но речь ее захлестнул раскатистый хохот шайки Коряченцова. Самолет как-то незаметно взлетел.
В первое мгновение полета Исполатев почувствовал растерянный сбой сердца, словно он долго сидел в грохочущей электричке, а она вдруг вылетела из тоннеля на сияющий простор. Мгновение никак не кончалось. Оно вытянулось в звенящую серебряную нить, предметы и люди раздвоились, будто вышли из своих рам, воздух пожелтел и сгустился, сам Исполатев тоже отделился от саркофага, во всех мелочах повторяющего его физику, и повис над креслом, пронзенный струной остановившегося времени. «Да, истина вещей двуглава, как греко-русская птаха, – подумал Петр. – Наверное, я умираю». Но тут струна оборвалась, и время дало о себе знать испариной на лбу и ватным гулом скачущего на крыле мотора. «По верху копнешь – смерть неизбежна, – перевел дыхание Исполатев. – Возьмешь поглубже – смерть невозможна. И то и другое гнетет человека».
Далеко внизу, брошенная на взлетной полосе, бежала за самолетом собственная тень. Далеко внизу погружалась под дымку облаков русская Атлантида. Шептался и дремал в алюминиевом ковчеге уцелевший народец.
Глава 8
Звезда полынь души моей
Но снова ночь благоухает,
Янтарным дымом полон Крым...
К.В.
Симферополь ослеп от солнца. У автовокзала за самодельными прилавками бабки в грязных кофтах торговали семечками, постным маслом, гороховым самогоном и купонами самостийной Украинской республики.
Ни в самолете, ни по дороге к автовокзалу Жвачину не удалось потеснить Шайтанова в борьбе за яркие губы поэтессы. От смелого художника Шишкина и его медведей разговор спустился к беспозвоночным – к синеглазым мандельштамовским стрекозам и мохнатым пчелам-поцелуям. Жвачин не любил насекомых, к тому же грузовая палуба авиалайнера вернула хозяйке ее тяжелые сумки. В сумках – выудил Алик из щели в зоологической беседе – был нарзан: крымская вода известковая, и водопровод работает, как сторож, сутки через трое.
Исполатев и Сяков, не торгуясь (продавца такой аристократизм обидел), купили бутылку перламутрового самогона. Высоко над Симферополем парил серебряный ангел забвения, вилась за ним белая реактивная кудель.
Худощавый распорядитель нанял троллейбус до Ялты.
Тишком подступила и ушла нестрашная Долина привидений, сверкнуло море, выгнула горб и скрылась опившаяся дурной зеленой воды гора Медведь, в безлистных садах, похожих на какой-нибудь сатурнианский рай, цвела напропалую черешня и алыча. Ароматы степи и садов заглушал в троллейбусе запах гуляша – на переднем сиденье молодой писатель с трудоемко закрученным вокруг шеи шарфом ковырял в термосе домашнюю пищу.
– Освежающего? – предложил Сяков.
Открыли бутылку. Минеральная поэтесса протянула Шайтанову апельсин. Первый ялтинский день, начавшись с привкуса распаренного гороха и с раскрытого цветком апельсина, неудержимо, с подскоками, кручением, рискованным креном, точно эйзенштейновская коляска, сорвался и понесся к закату.
После пешего подъема в гору внезапно и сразу возник перед глазами белый корпус литфондовского Дома с проветривающимся на балконе второго этажа малиновым ковром. Дежурная дама записала в журнал фамилии и выдала ключи, прикрепленные к номерованным лотошным бочоночкам. Исполатев с Шайтановым и Сяков со Жвачиным получили на разных этажах по семейному двухкомнатному номеру с кроватями, балконом, холодильником, местным телефоном, ванной без воды и письменным столом для допроса музы.
Через пять минут, оставив в номерах вещи, вновь встретились в холле первого этажа и, окрыленные мутноватым вдохновением горохового самогона, бодро направились в распластанный под ногами город.
Собственно, только тут и началась Потемкинская лестница, по ступеням которой поскакал день: пестрит не июльская, но все же людная и солнечная набережная, там и сям машут триумфальными листьями пальмы, вяло топчется очередь за живой рыбой, у пристани кистеперым реликтом застыл прогулочный катер «Леонид Брежнев» – – – безымянное кафе, лишенное окон, адским мерцанием подсвеченное, голодные приятели пьют горькую настойку «Любительская» и размышляют: стоит ли искать другое место (из закусок здесь лишь яблоки и лущеный арахис) или следует взять еще «Любительской», чтобы отбить аппетит? – – – врата ресторана «Ванда», синеблузый, вымогающий чаевые швейцар, овощной салат (витамины), шипящие колбаски «по-ялтински», водка и с рюмкой в пальцах рассуждающий Шайтанов: друзья, взгляните на эту титаническую вазу в углу и задумайтесь – не есть ли подобная декоративная посуда предвестие поп-арта, смысловая и культурная предтеча лакированного американского штиблета, пригвожденного к холсту? – речь Алика уже наперчена нелепой массой вводных слов, к его чести, в большинстве нормативных: «это самое», «как его» и лишь изредка «на хуй» – – – зал ресторана «Восток», где Жвачин вовремя пресекает, чреватую скандалом, попытку Шайтанова засветить хамоватому официанту в рыжий глаз, ветчина, желтая старка, четыре жульена и снова старка, чутко колышутся лиловые занавески, магнитофон за каким-то бесом ноту за нотой вытягивает из кассеты модное в этом сезоне ЛЮБЭ – – – имперский лоск «Ореанды», Сяков, Жвачин и Шайтанов, как Сталин, Рузвельт и Черчилль, сидят на террасе отеля с бутылкой белой «Массандры», Исполатев в компании трех сеульских корейцев хвалит японский флаг: супрематический шедевр и экуменический символ плодородия, как его ни расценивай – жизнедарящее солнце или брачная простыня – – – канатная дорога, в гремящей металлической кабинке тесно, кабинка неспешно плывет над цветущими деревьями и черепичными крышами, засеянными окурками и стаканчиками из-под мороженого, за городом светится зеленое море, банда ялтинских мальчишек, галдя на пыльной улице, расстреливает кабинки фуникулера из рогаток – – – некая культовая архитектура на вершине горы, священнодействует над раскаленным мангалом прокопченный служитель с фиолетовыми черничинами глаз, «Весь тук – Господу, – напоминает служителю Исполатев. – Господь любит обонять тук жертв своих!» – «Зачэм нюхать? Кушай, генацвале!» – несколько порций шашлыка зажаты между бумажными тарелочками, в стаканчике густо краснеет соус, Сяков, отчаянно превозмогая вестибулярное расстройство, ведет отряд сквозь кипарисовый лесок на склоне горы к литфондовскому Дому.
Потом коляска-день, совершив немыслимый подскок с переворотом, выронила Исполатева на неизвестном этаже, где в пустом холле бормотал телевизор. После Петр очутился в темной, ракушечником выложенной пещере, с трубкой междугородного телефона в руке. Номер Жли он набрал на ощупь.
Уехала? Нет, вы не знаете меня. Учились вместе в институте. Имярек. Хотел ей предложить одну работу. Ей нужно бы практиковаться в языке... Хотя бы в птичьем. И надолго? Да, вы правы, и это в каждой дочери сидит – с подругой, скажет, на неделю, а вернется недели через три и с токсикозом... Какие шутки! У меня у самого есть дети. Трое. А может, меньше. В этом вы ошиблись... И басня не права... Вот что скажу вам: муравей – трудяга, хлопотун, строитель, это верно, а стрекоза, естественно, – глазаста, ветрена и с роем легких от богов идей и мыслей, это тоже верно. Так устроен мир. Да, отчего-то в муравье нет песни, а в стрекозе – желания построить муравейник. Их уравнять нельзя, их разными такими создала природа – она умней и муравья, и стрекозы, и Лафонтена. Что еще за чушь!.. Прошу простить за резкость, но зачем вы разбудили тень Фурье и тень фаланстера его? Не надо менять им род занятий, а не то трухой осядет муравейник и наполнит скрежет песню... Я же говорил – природа всех умней, она сама их роли в поколеньях поменяет. Нет, влияние мое на вашей дочери еще сказаться не могло. Я рад, что этой кратковременной беседой шлифовщика стекляшек вам напомнил – Спинозу бедного, – признаться, не читал ни строчки из него. Жетон последний... И вам всего того же.
Потом был двухкомнатный номер Исполатева и Шайтанова. На балконе, куда перенесли журнальный столик со стульями, Алик показал, как студенты биофака разделывают на своих пестринках кильку пряного посола. Вскрыв привезенную банку, он объявил:
– Лакомство российского студенчества в красные дни календаря – килька «по-черному»!
Шайтанов выудил узкую рыбешку и с размаху швырнул ее в торцевую стену балкона. От удара из кильки с писком вылетели кишки, а сама она, как серебряный плевок, расслабленно повисла на стене. Шайтанов налил в стаканы «Любительскую», снял с беленой стены закуску, выпил и, придирчиво оторвав голову, с улыбкой рыбешку проглотил. Жвачин, Сяков и Исполатев тоже взяли по кильке. С первого раза получилось только у Жвачина. Шайтанов сказал, что знавал мастеров, которым удавалось так же управляться с селедкой.
Потом пели арию варяжского гостя и ели шашлык под горькую настойку. Сяков пытался выползти из номера, чтобы познакомиться с порядочной девушкой, но заснул на паласе в прихожей. Жвачин с закрытыми глазами долго плясал на балконе какой-то кубический, под Пикассо, танец. Шайтанов без объяснений уперся лбом в холодильник. А Исполатев в странном тревожном забытьи стрекозой поднялся к черному небу, из которого звезды, как обойные гвозди, осыпались в море.
Утром, манкируя завтраком, направились за пивом, но дежурная дама бдительно свела брови:
– Кто из шестьсот седьмого?
– Мы, – беспечно сознался Исполатев.
Ему захотелось сделать этой женщине что-нибудь приятное. Он остановился у стола и принялся выкладывать на казенное стекло свои богатства: пачка «Космоса», подсохшая апельсиновая корка, связка – бряк! – ключей, визитная карточка с иероглифами, карамель в затертом фантике, пробитый транспортный талон, неаппетитный кусочек копченой белужины, черепаховый медиатор, гардеробный номерок с гравировкой 17, неожиданно свежий платок, обрывок салфетки с ялтинским телефоном и припиской «Наташа», сложенные вдвое деньги, зажигалка, полиэтиленовая коньячная пробка, слюдяной клочок невиданного стрекозиного крыла, звезда, из которой вытек свет, безупречная утренняя рассеянность и горькая любовь – словом, все, что при нем было. Выбрав карамель и звезду, Исполатев протянул дары дежурной даме:
– Это – за щеку, а это вверните в настольную лампу, – остальное рассовал по прежним местам.
– На вас – жалоба, – строго сказала дама. – Либреттист Крестовоздвиженберг, который живет в пятьсот седьмом, сигналит, что у вас всю ночь двигали мебель, громко включали магнитофон, стучали пятками в пол и бросали с балкона различные предметы – жилец не мог сочинять либретто к драматической опере «Муму».
– Но мы не двигали мебель, – сказал Сяков.
– Но у нас нет магнитофона, – сказал Жвачин.
– Не важно. – Дежурная перекатила за щекой карамель. – Если сигнал повторится, директор вас прижмет к ногтю. Имейте в виду, либреттист Крестовоздвиженберг – слишком уважаемый товарищ.
– Мы вас поняли, – веско заявил Шайтанов. – Сигнал не повторится – я сегодня же оторву либреттисту голову.
– И я ему что-нибудь оторву, – пообещал Сяков для убедительности.
День второй, как гнутое зеркало, капризно отразил день первый. С шипением слетели пробки с пивных бутылок, прозвенел жетонами зал игровых автоматов, мелькнул рынок с торговками, заряженными шрапнелью фрикативных согласных, сменилась череда кафе, ресторанов и напитков, совершила круг почета кабинка фуникулера, рассолом дохнуло на пирс море, где по очереди пили из горлышка кислый молдавский «Рислинг», запахом горячей буженины заманил бар с тесным названием «Ракушка». Попутно случилась уйма всяких мелочей – словечек, шуточек, знакомств, открытий.
К вечеру вернулись в шестьсот седьмой. Уже не было килек «по-черному», зато была девица с породной меткой над губой, которая егозила на коленях у Шайтанова, и был пенистый нарзан, смягчивший ужасный вкус водки джанкойского разлива.
В густеющем тумане с трудом отыскал Исполатев вчерашнюю пещеру с междугородным телефоном, но Жля еще не вернулась из Нижнего Новгорода, где сдавала зачеты на заочном иняза.
Морщась от джанкойской водки, девица вспомнила, что, кроме минералки, привезла еще бутылку коньяка, соскочила с коленей Шайтанова и отправилась в свой номер за выпивкой. В ожидании коньяка молодые писатели Москвы по очереди свешивались за балконную ограду и говорили про Крестовоздвиженберга разные обидные слова – этажом ниже балкон либреттиста на треть был занят пустыми бутылками из-под пьяных массандровских вин.
Исполатев ушел в спальню, зарылся в чистое белье, но тут же был схвачен некими зыбкими духами, которые в синем кинематографическом полумраке подвели его к фарфоровому блюду. Петр сразу понял, чего от него хотят: он должен жениться на блюде! Блюдо было нехорошее – большое и белое. «Я не могу на нем жениться! – кричал Исполатев. – Я человек! Я работаю в “Библейской комиссии”!» – «Ты же любишь его», – возражали духи. «Я люблю Аню из “Ахнули”», – отбивался Исполатев. «Это и есть Аня», – клеветали духи. «Нет, это не она», – упирался Исполатев. «А где же она?» – вопрошали духи. От этого вопроса Петру сделалось так страшно, как бывает в иных снах на крыше небоскреба. Слабея, хватаясь за что попало, Исполатев прошептал: «Я не могу. Я же человек... Я записан в Публичную библиотеку...»
Когда Исполатев проснулся, было уже утро. С ночи поселилось в нем гнетущее чувство оставленности, зябкого сиротства. Петр осмотрел номер, в котором царил тяжелый, некомфортный дух, и чувство окрепло – он был один.
Ванная утешила Исполатева – трубы, застенчиво гудя, выплескивали в смеситель горячую и холодную воду. Петр заткнул слив пробкой. Пока он отмокал, в номер пришла горничная и, ругая на чем свет стоит «бесово воинство, пачкунов окаянных», приступила к уборке. Исполатев из-под шумной струи вяло с ней собачился.
Вскоре в прибранный номер стали сходиться «пачкуны». Первым явился Сяков. Он заглянул в ванную и сообщил Исполатеву, что ночевал у себя, что надо идти в город за пивом, что минуту назад в лифте он повстречал распорядителя, который с дурацкой улыбкой советовал не переживать из-за либреттиста Крестовоздвиженберга: скандалы тут – дело будничное, вот, к примеру, владелец термоса с гуляшом успел уже сегодня ночью разбить какой-то стеклянный шкаф и получить травму лица при попытке заглянуть в гости к девушке. Следом, с характерной гематомой на шее, явился Алик Шайтанов, который, как оказалось, провел ночь в номере минеральной поэтессы, где, естественно, слушал стихи, и все бы ничего, но впотьмах номер был атакован каким-то павианом, так что Алику пришлось распустить руки. Потом пришел Жвачин и сказал, что не знает, где ночевал, но утром в холле первого этажа стал свидетелем передачи дежурной даме письменной жалобы на шестьсот седьмой номер. Жалобу передал человек с томом Тургенева в руке и бутылкой муската «Массандра» в кармане.
Ко времени появления Жвачина Исполатев уже вышел из ванной и присоединился к курящим на балконе приятелям. Со стеклянного неба жало серые холмы солнце, выдавливало жизнь, как подать. Неподалеку, пущенный с чьей-то голубятни, кувыркался в сияющем воздухе белый турман. В беспечной его акробатике, в бестолковом выплеске избытка жизненной силы внятно прочитывался грядущий день.
Следующим утром Исполатев подумал, что пить три дня кряду – это эстетический провал, бесчувствие меры. Он умылся, решил, что неплохо было бы принять душ, но сил хватило лишь на то, чтобы полежать одетым в сухой ванне.
Извлекши по пути из обжитого гнездышка изнуренного стихами Шайтанова, Исполатев спустился в номер к Сякову и Жвачину. Как ни странно, по углам и сумкам нашлись семь нетронутых бутылок «Рислинга».
Чтобы отложить соблазн, решили посетить семинары: Сяков с Шайтановым склонились к многотрудной прозе, Жвачин с Исполатевым – к тому, что осталось.
Зал с пальмой. Семинаристы с независимыми лицами. Шайтанов с диссертацией. Сяков с машинописью рассказа. Руководитель семинара с душой на ладони и сердцем за поясом.
Писатели сидели на мягких, в круг составленных диванчиках и ждали знаменитого шестидесятника Б., который прибыл вчера в Ялту и малодушно обещал заглянуть на сходку. Б. считался интеллектуалом и элитарной фигурой, хотя издавался изрядными тиражами и был у всех на слуху. Что-то виделось в нем от калашкинской балалайки, расписанной Константином Коровиным и выставленной на Всемирной выставке в Париже.
Дождались. Б. присел на диван, поправил очки, шевельнул усатой губой и сказал остроумное: «Благословишь кого-нибудь, глядь, и в гроб сойдешь...»
– Ну-с, послушаем новеньких, – предложил руководитель и кивнул Сякову.
– «Горы под нами», – объявил БМП. – Краткая версия старого романа.
Сюжет тянула знакомая любовно-политическая интрига. Место действия – государство без внятных географических координат, но с очевидными признаками президентской республики. Фамилия героя, объявленная в первой фразе, и аллюзия на Лермонтова в предпоследнем абзаце географии не проясняли. Главный герой – молодой человек, жуир, честолюбивый и в меру простодушный выходец из провинции – служит в президентской охране. Случайно, через свою любовницу – жену владельца крупного столичного конфекциона, – герой оказывается вовлечен в историю, суть которой в следующем. Премьер-министр сопредельного государства, видный политик и статный мужчина, влюблен в жену охраняемого героем президента. Та, мучительно превозмогая супружеский долг, отвечает сопредельному премьеру взаимностью. (Сяков язвит: «Кого ни возьми, всякий больше боится прослыть за бесчестного человека, чем на самом деле быть им».) Жена владельца конфекциона – подруга президентши. Во время частного визита премьера в державу мужа своей пассии подруга устраивает влюбленным тайное свидание. Министр внутренних дел, возглавляющий по совместительству департамент разведки, пытается застать любовников с поличным, дабы получить компромат на президентшу и посредством шантажа ослабить ее влияние на мужа в моменты принятия важных государственных решений. Герой по просьбе своей возлюбленной («Любовь сильнее границ, должностей и законов!..») обеспечивает охрану свидания, после чего помогает сопредельному премьеру скрыться от глаз и видеокамер сексотов. Министр внутренних дел в ярости. Однако тайный агент сообщает, что при сей тайной встрече одна особа в знак вечной любви передала другой серебряную чернильницу на агатовой подставке, числящуюся по инвентарной описи за президентским кабинетом правительственного дворца. Министр внутренних дел шантажирует президентшу фактом разбазаривания государственных чернильниц – если слух просочится в прессу, не миновать скандала. Герой, заручившись помощью трех друзей из той же президентской охраны, берется вернуть любовный дар. Владелец конфекциона подслушивает разговор своей жены с героем и из ревности доносит куда следует о плане возврата чернильницы. Президентша, герой и жена владельца конфекциона в опасности. Но герой при поддержке друзей преодолевает все рогатки, в личной беседе сообщает зарубежному премьеру о кознях министра внутренних дел и возвращает чернильницу в отечество. Интрига провалена. Репутация президентши спасена. Герой находит в ее лице покровителя и подрастает в звании. Жена владельца конфекциона окончательно теряет голову от героя. Сопредельное государство высылает на родину нескольких дипломатов, уличенных в шпионаже, закатив тем самым оплеуху министру внутренних дел, возглавляющему, как упоминалось, и разведдепартамент. Министр затаивает смертельную обиду и вскоре подсылает отравителя к возлюбленной героя. Жена владельца конфекциона погибает на руках любовника. Краткое описание мук и последнего вздоха милой подруги. Обезумевший герой настигает отравителя и казнит его. Финал: герой приносит розу на могилу любимой. Недалеко, за кладбищенским кленом, в позднем раскаянье хватается за сердце иуда – владелец конфекциона.