Музыка ветра, греми! Звените, кедровые иглы! Бухайтесь оземь, о серебряный наст, шишки величиной с голову ребенка! Я свободен, я бросил все, я все разбил, предал и пропил, все продал и все прокутил, и я бегу к тебе! Гудят кедры. Гудит вода под ветром. Как, Байкал, ты еще не застыл?! Ну да, все в снегу, на дворе декабрь, а лед обнимет тебя только в январе, когда уже индиговая, медная вода не выдержит звездных морозов. Байкал, вот я весь перед тобой, перед музыкой твоею; прими меня и прости меня, ибо я ведь к тебе, только к тебе и шел всю жизнь. Я занимался черт-те чем; я волынил, зарабатывал, пропивал, кувыркался с бабами в теплых и утлых постелях, женился, расставался, хоронил, дрался, жрал, пил и спал. Я – жил. Я – жил?! Если это жизнь, тогда, Байкал, ты – что же?!
   То, что я творил, это не жизнь. Это игра в жизнь.
   Я перед тобой, бездонная музыка моя; перед тобою, бездна. Ты – бездна! В синей бездне твоей погребется, пропадет все наносное, все недужное, все роскошное и мишурное, ибо ты прост и прозрачен, и гигантским, длинным, как рыба твоя омуль, синим кривым зеркалом ты отражаешь небо. Байкал, ты – колыбель! Ты – выгиб нимба земной, земляной иконы, брови коей – увалы и хребты, глаза – реки текучие, шея, коса и руки – отроги, лощины да золотая, чермная тайга, а уста – брусника кислая, терпкая, желанная. Цвета неба, цвета царского изумруда светящийся нимб, ореол! Выгиб крыла ангелицы; выгиб руки, а в руке я лежу, маленький, смертный, несчастный. Бай-Кель, Белая Вода! Дай глотнуть. Глотну – не умру. Как оглушительно гудят твои кедры! Как поют твои птицы! Как ветер твой свистит в ушах! Дай мне жизнь, прошу тебя. Дай мне жить. Я ж не жил еще. Дай мне прибрести на берег, ближе к тебе, еще ближе. Встать на колени. Нагнуться, чтоб шея заныла. Губами к воде припасть. Вхлебнуть синюю ледяную влагу. Поцеловать тебя.
   И тогда уж – бери меня, Владыко.
 
   Женщина за органом, похожая на обряженную в церемонное дамское платье озорную школьницу, нажимала черные клавиши, раскачивала корпусом взад-вперед, помогая пальцам всем телом извлекать из инструмента вой и плач, стон и пожар. Музыка была так горяча, что воздух во тьме костела накалился, и ноздрям больно было вдыхать жар. Пламя смерти колыхалось рядом. Он смутно подумал: вот как можно умереть, в огне музыки, и хорошо будет это, – но мысль исчезла, утонула в накатившей ледяной, прозрачной волне.
   Он ясно видел сквозь воду. На дне глубокой музыки он рассматривал круглые мощные камни. Россыпи гладкой синей, сердоликовой гальки. Вот рыбы проскользнули. Он затаил дыханье. Он видел рыбьи спины. Рыбы шли медленно и тихо, боясь растревожить сонную синюю воду.
   И скользнула – за огромными – малая рыбка одна. Он закрыл глаза: с закрытыми глазами он ее лучше видел. Золотая! Прозрачная вся… Скелет сквозь масло тельца видать… Будто слепленная из топленого масла или из прозрачного бурятского меда, плыла почти по дну Озера крошечная, как жизнь, рыбка, и он чуть не закричал: какая ты красивая! Лучше всех! Иди ко мне! Протянул руки. Руки наткнулись на спинку кресла. Слепые пальцы случайно цапнули чужую голую шею, чужое ожерелье. Возмущенное шипенье ожгло его: «Эй, там, вы что! С ума сошли! Дайте послушать!» Он смущенно опустил руки. Теперь уже широко открытыми, настежь распахнутыми глазами он ловил движенья органистки: вот она взмахнула руками, вот колено подняла, вот куда-то уперлась ногами, себя и все свое рыбье, гибкое тело из-за органа, со скамьи прочь выталкивая, – а орган в это время взвыл оглушительно, страшно, хоть уши затыкай.
   Как она там, вблизи, выдерживает мощь этих звуков, подумал он растерянно, как же не оглохнет, бедная, – и взгляд поймал совсем уж стыдное, манящее: пола ее расшитого люрексом платья откинулась вбок, и он увидел голую ногу музыкантши, обтянутую черным чулком, – как у проститутки белье черное, подивился, – нога поползла вбок, широко расставила женщина ноги, как бы нарочно для мужчины, раздвинула, и носок ее туфельки уперся, он рассмотрел это, в деревянную громадную, как топорище, клавишу у нее под ногами. И пальцы ее в это время впились в ночь клавиш, будто когти совы! У, колдунья. Он глядел уже жадно, во все глаза. Прикрыл рукой ширинку, как деревенский парень. У него очень давно не было женщины – с тех пор, как похоронил вторую жену, он с бабами не спал. Все, завязал, а тут-то что?!
   Обнять. Исцеловать всю. Зацеловать и там, между раздвинутыми белыми омулевыми ногами. И пусть закричит, завоет от счастья, как эта музыка.
   Он шумно выдохнул, и опять в соседнем кресле заворчали: Господи, что за публика сегодня, дышит ведь как паровоз!.. послушать не дает!.. – и тут случилось необъяснимое.
   Его руки стали ее руками. Его ноги стали ее ногами. Его лицо стало ее лицом. Его пальцы стали ее пальцами – и вонзились, вклеились, не разорвать, в липкость и обжигающую лаву черных и белых, костяных клавиш. Клавиши скалились: белые зубы в черной пасти. Его грудь стала, о ужас, ее грудью: двумя выпуклостями, двумя пупырышками, да что там, почти школьница, а туда же, в бабий лифчик детские сиськи запихивает! И, что всего ужаснее было, там, где у него восстал, пожелав за много лет красивую женщину, твердый, истекающий соком уд, вдруг образовалась позорная полость, дикая и душная пустота, будто шар перекатывался внутри, внизу его живота, полый и яркий, ярче солнца, жаркий шар, и шар этот дрогнул, в такт музыке, раз, другой, а потом задрожал все мощнее, все чаще, дрожь музыки передалась наверх, по ксилофону ребер до серебряной трубы горла, до медных литавр безумных щек, до туго натянутого барабана черепа, и под жестяным, деревянным, кожаным куполом вспыхнул ослепительный свет, заставивший его – нет, ее! – еще сильнее, напряженней вытянуть вбок ногу, достать до самой крайней басовой педали, поймать огненный воздух ртом, и – да, и это ужасней всего – закричать, в полный голос закричать от забытого счастья под готическими сводами старого костела, под потолком рушащейся жизни.
   Она – или он? – нет, она уже, она, да! – стала чудовищной, космически круглой жемчужиной, и жемчужина эта катилась, чуть поблескивала и набухала в разымчивости багряных, малиново-сырых лепестков, в слоях красной, кровавой, живой и жидкой слизи, росла и круглилась и влажно сверкала, и язык огня лизал ее, и она чувствовала, что это не она в мире, а мир – внутри нее; она дышала, пульсировала, и дух реял не над зимней землей, а внутри нее; она теплела и алела, горела и светилась изнутри, и она была – всей ныне умирающей плотью всего на свете, что пожарищной жизнью еще билось, еще мерцало.
   Она, женщина, была Байкалом; он, мужчина, Байкал, гремящий на земле и в небесах, теперь женщиной стал, о чудо! И как теперь звался он? Белая Вода? Синяя Тьма? Золотая Рыба?
   Руки, слабые женские пальцы играли, ласкали весь сущий под Солнцем и Луною мир, всех зимних птиц, все улицы и набережные, заметенные снегом, все утонувшие в метели села на берегу Байкала; и зеленый лед Ангары ласкали они, и белые столбы дыма – как твердые белые валенки – на морозе – из кирпичных труб; и повязанных шалями от мороза детей; и укрытых шубами – от мороза – чтобы не замерзли, идя в последний путь – в гробах – в открытых кузовах грузовиков – мертвых стариков; и орущих в роддомах рожениц, их истеричные, потные пальцы, рвущие простыню; и дворников, скребущих лопатами слежалую снежную соль; и омуля, светлую до слез серебряную рыбу в обледенелом ведре, что продавала старуха на городской площади, дырявой попоной накрыв, – а любопытным показывала, попону откинув: «Ох, и рыбочка вкусна!.. Ох, и рыбочка тут у меня!.. Купи, однако, не пожалеешь!.. Сам засолишь – пальчики оближешь… да что там… ум отъешь…»
   Матка, в сердцевине которой зарождался мир, плотно, жадно приклеившись к ее прозрачной, горячей тонкой стенке, отделяющей жизнь от смерти, надулась, будто вздохнула, расширилась, вглотнула последний вздрог цветного Сиянья – и опала, выдохнула боль, замерла, застыла. Замерзла.
   Органистка оторвала руки от клавиш. Мальчик в черном костюме аккуратно и бойко вдвинул обратно в органный короб штифты. Языки предвечного огня свернулись в клубок. Василий беспомощно озирался – или это она оглядывалась вокруг? «Что вы орете! – злобно крикнули ему из задних рядов. – Выкиньте вон этого идиота!»
   Она стояла в круге света, совсем одна. И он стоял совсем один. Да, он стоял, он встал с кресла и стоял, как солдат на карауле, и его дергали за полу кургузого штопаного пиджака: да сядьте вы, что вы вскочили!.. – а потом все стали вставать и хлопать музыкантше стоя, беря с него пример.
   И так весь зал встал вслед за ним и аплодировал стоя белокурой органистке, а она кланялась неумело, будто бычок, воздух лбом бодала, а у него лицо все было залито слезами, и он хлопал в ладоши, хлопал до боли, до судорог в мышцах, все хлопал и хлопал, и он видел, как несут ей на сцену букеты, и ловил шепот рядом: да, Бах!.. да, Себастьян!.. да, это ж надо так постичь Старика!.. да, молодец, Лидочка, да, талант!.. – и ладони у него пожаром зажглись, таежным, страшным пожаром, и он испугался себя, что вот сейчас перемахнет через кресла одним диким, волчьим прыжком, ринется к сцене, схватит ее, девочку свою, на руки, притиснет к себе что есть сил – и вон с ней, на улицу, под звезды, в мороз, с ней, полуголой, родной, чужой навсегда.
   И он, расталкивая коленями чужие колени, пробрался через чужие смешки, подолы, брючины, животы, запястья, вылетел из гремящего, как погремушка, зала, и орган блеснул в него последним серебряным жадным огнем, ожег ему затылок, шею, и он, схватив зипунчик свой из рук надменной, как царица, гардеробщицы, сумасшедшим колобком выкатился на железную от мороза улицу, под длинные иглы звезд, в зеленую, изумрудную, дикую ночь.
   Не шел домой – катился клубком, мохнатым домовым, бабаем. «Да, я бабай, я волчок-серенький-бочок, я уже не я, а кто же?!» Еле попал ключом в замочную скважину. Отпрянул, войдя, от своей тени.
   – Эх, Васька, – вслух сказал себе, и голос крепко ударился о замызганную печку, разрисованную сажей вдоль и поперек, – что ж теперь делать-то?
   Голос повис в пустоте, замотался бельем на веревке. Лицо девочки-музыкантши синей луной плыло, качалось перед ним. За расписанным ледяными папоротниками и хвощами окном вспыхивал, гас и опять загорался одинокий фонарь. Он подошел к столу, придвинул с грохотом стул, сел; взгромоздил на стол локти, как две гири; стал думать – и с ужасом обнаружил, что мыслей не стало в голове.
 
   Пустота. У него под черепом зияла пустота.
   Странная и прекрасная. Это не была пустота страшной ночи и бесконечной тьмы. Она мерцала, возгоралась и опалесцировала тусклым, занебесным белесым, нежным светом, и ему хотелось ощупать этот свет губами, как давеча – исцеловать голые ноги искусной органистки. Пустота освобождала. Пустота звала. Пустота наполнялась его собственным дыханьем, просвечивалась им насквозь.
   Он встал, потрясенный, и шагнул вперед.
   Он шагнул в пропасть. В пустоту. Еле устоял на ногах.
   – Ах ты, – бормотнул, – что ж ты будешь делать… что…
   Ухватился руками за край стола. Стол под руками поплыл, как льдина. Он цеплялся за черный лед и молился: Господи, не покинь! Что со мной! Куда я! Куда…
   А пустоту внезапно, грозно и плотно, туго и тесно стал наполнять живой мир, и он чуть не упал под натиском грозно катящейся жизни! Они все бились, вонзались, влетали и клекотали, врывались, разрывая его сосуды и обрывая себе перья из крыльев и шерсть с боков и из хвостов – все живые, все не хотящие смерти: и быки, и коровы, и свиньи с кольцами в носу, и белки, и черные искристые соболя, и куницы, и горностаи, и медведи, что дико ревели, разевая красную смрадную пасть, и волки с капающей с клыков серебряной слюной, рвущейся нитями на горьком ветру, и голуби, и вороны, и собаки, и воробьи, и росомахи, и раскосые, как хитрые монголки, рыжие рыси, а вот и люди повалили, о, да как же много вас, куда вы претесь такой дикой толпой?! остановитесь, вы не поместитесь в моей пустоте все, я не вмещу вас, моя голова не для вас, моя грудь…
   Он выставил прямо перед собой ладони, защищаясь от войска зверей и людей, – напрасно! Они вползали и вбегали в него, пробивали пустоту головами, разбивали кулаками и локтями, и все плотнее, все тесней и горше набивались ему под череп, и распирало изнутри бедные кости, и настал миг, и – крак! – лопнули костяные извилистые швы, треснула, как кедровый орех, голова, и свободно хлынули наружу, вон из тюрьмы пустоты, его народы, его зверье, его моря и земли, что так стосковались по нему, по нему одному, пока он был – человеком.
   Разрушилась, рухнула невидимая перегородка в его мозгу, раньше разделявшая его и мир. И он в одночасье стал зверем; стал птицей; стал каждым из мертвых и живущих; стал богом; стал свободным. И губы разлепились. Голос вышел наружу – он тоже был свободен теперь.
   – Спасибо, музыка, – сказал ему, глухому, его голос, – я свободен!
   Глаза огляделись. Пора собираться. Ногти почесали старый грубый рубец, шрам поперек губы. Руки сняли штаны, натянули на ноги теплые подштанники и вязаные старые, без пяток, шерстяные носки. Вторая, покойная жена его, именем тоже Лида, как и нынешняя музыкантша, штопала ему носки, напяливая их на смешной деревянный гриб. Когда Лида умерла, он сжег гриб в печке.
   Руки старательно, заботливо поддели под рубаху теплый собачий жилет, пошитый его первой женой, Раисой. С Раей он разошелся – у них родился мертвый ребенок, Рая очень плакала, выплакала себе все глаза и все лицо и стала страшная, как осенняя ночь, и с тоски изменила ему с его дружком Петровичем. А потом ушла: и от Петровича, и от него. Он Петровича потом простил. Они распили на двоих три бутылки водки, сильно опьянели, переколотили в доме много посуды и целовались пьяными, мокрыми губами, склеивались солеными мокрыми лицами. Молочные братья. Муж и любовник.
   Жилет он не выбросил со зла, сохранил, собачий мех спасал его зимой. Он думал – Райка живет, обитает где-то, а потом ему в трамвае случайно сказал незнакомый знакомец, что Райка умерла.
   Ну вот, да, кажется, все. Всунуть ноги в подшитые свиной кожей валенки. На голову шапку нахлобучить, вроде как живого волчонка насадить. Вцепись когтями мне в лысину и в загривок, зверек! Вперед!
   – Прощай, моя жизнь, – сказал он сам себе – или уже не он.
   А кто это сказал?
   Он боялся глянуть напоследок в старое, битое зеркало, висящее близ печки. Боялся: знал, кого там увидит. Сердце знало. Крепко билось.
   И все же глянул. И все же изумился.
   Зеркало будто внезапно удлинилось, вымахнуло ввысь и вниз.
   И рассмотрел себя – всего, подробно, жадно, жарко, во весь рост.
   Из зеркала на него глядел нежный высокий юноша, мальчик почти. Длинные шелковистые волосы до плеч, русая паутина. Морозный, инистый пушок над губой. Широко, как у нерпы, расставленные, почти под висками горящие, узкие длинные, два малька, вроде как бурятские глаза. Бородка чуть пробивается. Брови над переносьем золотой травою срослись. Странный плащ, наподобье холщовой хламиды, а может, раскроенный надвое грязный мешок из-под картошки, висел вдоль сильного, это чуялось под холстом, крепкого молодого тела. Текли, падали холщовые серые складки. На груди висел, на тонком ремешке, кисет из тончайшей телячьей кожи. А может, то была кожа нерожденного теленка. Убитого гадкими жестокими мясниками в утробе матери-коровы. И мастер сшил из него мешочек, а женская рука насыпала туда мелких нефритов и янтарей – на радость, на смертную память.
   Еще на груди, на ремешке чуть потолще, висела маленькая нэцкэ из моржовой кости. А за плечами, на спине, мотался маленький узел дорожный. И он хорошо знал, что там, внутри, за поклажа: охотничий нож в кожаном самосшитом чехле, баночка с солью, жестяная коробочка с китайским чаем люйча, железная фляга с крепким напитком, который пьют лишь мертвые скифы одни в целом мире, и никто больше, – и еще, о да, еще там лежали вата и бинт, на случай внезапной раны, а еще – кусок вяленого мяса бастурмы, на случай внезапного голода, а еще – там лежала маленькая тонкая дудочка, о, должно быть, флейта, а может, она называлась авлос, а может, она называлась сякухати, – выточенная из кости древнего дикого зверя, с шестью крохотными отверстиями, похожими на ноздри или на черные зрачки: всегда глядят, всегда дышат, звучат – всегда.
   И он знал, что умеет на ней играть.
   Поправил ремень на плече. Эка, одежка-то легкая, легче пуха, в пути долгом задрогнешь, паря! Еще раз поглядел на себя, молодого, дико и странно одетого. Краем сознанья прошло черное крыло прежней, мертвой мысли: если это не я, то кто же? И еще: доктор прав, опухоль выросла, перекрыла мне воздух мира, и я сошел с ума.
   – Василий, – тихо, мрачно сказал сам себе и потрогал себя за нежную, пушистую юную бородку, – Васька, это ты, что ли? Или ты спишь?
   И красивый насмешливый юноша из зеркальной озерной глуби медленно ответил ему, и он услышал, и его непослушные горячие губы повторили, как заклинанье:
   – Меня зовут Исса, и я лучший из сынов человеческих.
   – Мне все обрыдло! – заполошно крикнул он. – Ухожу! От всего ухожу! Сам от себя! Убегаю! Пусть свалюсь в дороге, на вокзале, под лавку… и чужие люди похоронят!..
   – Ухожу в дальний путь, – весело, счастливо, громко сказал мальчик с губою в пушку в битом зеркале с облезлой, как чешуя, амальгамой, – ибо хочу увидеть мир большой и прекрасный, и иные страны, и людей иных, и исцелять их, если хворают они, и спорить о Божественном, и беседовать с царями, и ласкать и кормить нищих, и прощать преступников, и научить их любви.

АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ГЛАГОЛЕТ: ПЕСНЯ ЦАРЕЙ

   Гляжу на затылки людей. Они склонились над походным очагом. Людей немного. Считаю их, как коров, по головам: один, два, три, четыре человека. И пятый с ними – мой господин, Исса Пресветлый.
   Волосы одного падают длинными лохмами в котел с едой, огонь в очаге подпаливает прядь, и в душном воздухе палатки из овечьих шкур пахнет горько, прогоркло, жженым козьим рогом. Другой, ростом повыше и в плечах пошире, в ярко-розовом, расшитом тусклым желтым жемчугом тюрбане, раскладывает на кожаном полу палатки войлок, овчины и грубые одеяла, связанные иерусалимскими женщинами из шерсти белых тонкорунных баранов. Третий осторожно снимает с потной головы надоевший тюрбан, чешет виски и темечко отросшими за время долгого перехода ногтями, гладит смоляную, в крутых завитках, бороду, нежно ласкает бок длинногорлого кувшина. Кувшин лежит на коленях у него. Так гладят, томясь и глубоко, пьяно дыша, женскую ягодицу, женскую круглую грудь. А не мертвую глину. Вижу, он хочет выпить вина. Жадно дрожит. Он истомлен долгим путем.
   Четвертый, уже свернувшись в клубок наподобье старого кота, подложив руки под щеку, спит на расстеленной кошме. Он сладко спит и раскатисто храпит. Блестит золотая серьга в его грязном смуглом ухе. Его шерстяной головной платок цвета ощипанной мертвой курицы валяется подле. Конец платка досягает до огня. Тот, кто гладит кувшин, отодвигает платок ногой, чтобы не воспламенился.
   Что делает пятый? Он стоит на коленях перед горящим очагом, сложил руки на груди. Молится усердно, погружен в молитву. Так ведро погружается в глубокий колодец. Я вижу сверху его нежный пробор и тускло блестящую, светлую медь волос; вижу сгорбленную в поклоне спину и одновременно – грудь, облеченную в холщовый плащ. Гибкая хорда позвоночника чуть выпирает из-под живых, льющихся складок плаща. На его лице и руках дорожная пыль. Пальцы вздрагивают, губы шевелятся, веки набухают слезами – он молится.
   И я, Ангел Господень Незримый, вижу и слышу его молитву.
   Ибо это мой мальчик и мой Господь; и я послан хранить его и наблюдать за ним.
   Он не видит меня, ибо я невидимо лечу над ним, стою над ним, как столб теплого воздуха; иной раз он меня чувствует и поднимает ко мне лицо, и я вижу с высоты, какая у него тонкая кожа лица: видно, как в мочках ушей ритмично бьется кровь, толкаемая сердцем, как переливаются двумя громадными розовыми опалами гладкие, безволосые щеки.
   Смешной пух уже пробивается у него под подбородком. Это признак того, что завтра мальчик станет мужчиной.
   Я же Ангел, реющий над питомцем моим веселой стрекозой в пустом и чистом, раскаленном небе, под сводами разбитых в степи и в горах шатров, я – не мужчина и не женщина; я та сущность, что может, для людей, стать и мужчиной и женщиной, как они того захотят, внезапно, в ночи, увидя пламенного меня и в страхе Господнем беседуя со мной.
   Четверо путников – иерусалимские купцы; они идут на Восток, торговать и процвесть благодаря удачному торгу, и отрок увязался вместе с ними; снаряжен маленький караван, всего семь верблюдов, это не так много, гораздо больше караваны на Востоке бывают: до ста верблюдов – ханский караван, двести верблюдов – караван Великого Могола Раджниша, раджи роскошного Кашмира.
   Купцы взяли с собою мальчика, они пожалели его: мальчик прибежал к ним в слезах, жаловался: «Меня женить хотят, и чтобы хозяйством я занялся, и чтобы детей моих жена моя мне рождала! Я же хочу иного!» – «Что же ты хочешь?» – спросили его купцы. «Я хочу видеть священные звезды! – дрожа голосом, ответил отрок. – Я хочу взойти на высокую святую гору, как на крышу храма, и оттуда трогать плащ Бога моего голой рукою и обращать прямо к Нему речь мою!» А кто ты такой, чтобы обращать речь свою к Богу нашему, строго спросили купцы. «Я сын бедной Марьям и старого Иосифа, и я один знаю, что я сын Бога моего!» – дерзко выкрикнул юноша. Купцы склонили друг к другу головы в цветных тюрбанах и сбивчиво, ворчливо зашептались: а, этой Марьям?.. этой, что забеременела на стороне и понесла, а от позора спас ее святой старец… это ее первенец?.. да, дерзкий мальчишка… но как глаза горят у него!.. возьмем, братья, авось он поможет нам в пути, ведь он молодой и сильный, как молодой горный баран… будет мешки таскать с товаром, будет поить верблюдов на постоялых дворах…
   Я слышал их шепот. Я видел, согласно наклонили головы свои они, и безусый мальчик радостно засмеялся: взяли! Взяли его в дальнюю, святую дорогу!
   И видел я, что матери своей Марьям он не сказал ничего. Не прощаясь, он ушел из родного дома своего; собрал нужные в дороге вещи в маленькую котомку, гребенку не забыл, головку чеснока зачем-то, понюхав, в котому сунул; а еще на тонком вервии сохла под потолком засоленная намедни домовитой Марьям длинная, как сабля, рыба; и ее мальчик с веревочки сдернул, и, полюбовавшись ею, как охотничьим ножом, тоже бросил в дорожный узелок.
   Красные отблески огня прыгают по лицам, рукам. Лижут алые, кровавые отсветы стены палатки, из козьих и бараньих шкур сшитой. Трое нагнулись над горячей пищей, четвертый спит; пятый все молится. Трое терпеливо ждут, когда мальчик кончит молиться. Его молитва бесконечна. Молитвой Богу своему он сыт и пьян.
   Не выдерживает купец в розовом, как морская заря, пышном тюрбане; помешивая ложкой варево, он тихо зовет: «Исса! Благородный Исса! Ужин готов!» Рыжие волосы мальчика флагом струятся на плечи. Грудь и живот слегка приподнимают холстину хитона – он часто, как в простуде, дышит. Прервали его молитву, и я вижу, как огорчен он. По склоненной шее катятся капли пота. Он вспотел, будто дрова рубил. Отирает пот с шеи твердой, крепкой маленькой рукой.
   «О да! Господин, прости меня! Трапеза наша…»
   Он глядит на кувшин с вином, что любовно обнимает чернобородый купец. Улыбается. Подставляет руки, пригоршню. Черная Борода глядит непонятливо. Мальчик смеется:
   «В руки мне вина плесни!»
   Борода возмущенно трясет головою: еще чего выдумал, озорник!.. а только сейчас возносил Богу смиренную молитву!.. – но мальчик продолжает пристально смотреть, и глаза Черной Бороды прилипают к глазам мальчика. Угли в очаге переливаются кроваво, шуршат, резко вспыхивают. «А коли горячего ему сейчас в ладони из котла плесну!» – запальчиво кричит, сидя на корточках и обернув к Иссе и Бороде лохматую голову, тот, кто варит вечернюю похлебку.
   Ложка брошена в котел. Черная Борода, неотрывно глядя в глаза мальчика и не глядя на кувшин, льет, льет красное сладкое вино в подставленные руки. Старик на кошме зычно храпит. Розовый Тюрбан резко встает, отдергивает полог палатки. За вонючими шкурами – белое вихренье. Белые жуки летят. Белая мука изобильно, страшно сыплется из дырявого сита небесного. Снег.
   «Сне-е-е-е-ег!» – кричит мальчик и вскакивает на обе ноги, с вином в пригоршне. Вино капает ему на подол плаща, на сандальи, заливает шипящие угли. Слышен звон колокольчиков. «Караван идет!» – кричит Розовый Тюрбан, голову наружу высовывает. Исса медленно, стараясь не расплескать вино, идет к двери палатки, его нога, обвязанная тонкими ремнями старой сандальи, ступает в россыпь белых гусиных перьев.
 
   Снег. И правда снег. Исса выходит из палатки под снег и ветер, и Розовый Тюрбан жадно, откинув холодной рукою шкуры, следит за ним, а Черная Борода цедит ругань сквозь зубы, а Длинные Космы греет руки над очагом, кладя их в пар, идущий от котла, как в мех адского серого зверя с двумя головами, живущего далеко на севере, в Гиперборее.
   Исса – на ветру. Он – на просторе. Он видит: вдали горная цепь, за спиной – тучи, налетающие с близкого моря. Всего три верблюда, о нет, и четвертый поодаль; такой же маленький караван, как и их. Кто они? Ты знаешь, кто эти путники, о Исса. Ты ступаешь к ним ближе, шаг, еще шаг, еще шаг по свежему, мятному снегу, – о, донеси вино, не расплескай.
   Красные капли падают на снег. Исса подходит к первому верблюду, животное уже встало на колени, чтобы хозяин мог свободно сойти на землю. Перед Иссой – старик, снег бороды летит над золотом, медью, изумрудной парчою царских одежд; и на могучем, как шелковый стог, тюрбане – малютка– корона, выкованная из чистого золота. Исса дышит хрипло, я слышу его дыханье. Я слышу дыханье старика-царя.