– Пей!
   Исса поднял рюмку и, дрожа, вылил водку себе в рот. Шуня щедро захватил столовой ложкой икры и всунул ложку в зубы Иссе, и Исса чуть не подавился. Глотал, как рыба, немо и затравленно глядя на Шуню, а Шуня ржал бешеным конем, не унимался. Снова наливал водки; и снова пили, и Исса едва пригубил, а Шуня жадно вхлюпнул водку в себя, а тут и Колобок вертелся, и резал, и уносил-приносил блюда со снедью, и подавал, и подливал; тут и коньяк объявился, в пузатой арбузной бутыли, оплетенной сухим красноталом; и еще люди вошли, имен их Исса не знал, но все до одного бандитского вида были они, а он был уже чуть пьян и потому их не испугался.
   Чьи-то кулаки посунулись к столу, чьи-то руки хватали и терзали еду, глотки смеялись и выталкивали ругательства, кудри вились, в коньячные бокалы окунали носы, кто-то вылил коньяк себе на затылок, за шиворот, зубы блестели хищно, волчино, и Исса увидел – на костяшках чужих пальцев, на наглых руках, грязных, может, в вокзальном мазуте, протянутых к полному жратвы столу, запеклось красное, горячее, страшное. Кровь.
   Еда вперемешку с кровью. Коньяк и белый порошок, от которого дуреют навсегда. Револьвер валялся около вазы с виноградом. Колобок внес кастрюлю с гранатовыми друзами красной свежей икры – только что сам взрезал кету, сам серой солью икру густо усолил, – и взгромоздил на стол. Стол был корабль, нагруженный награбленным добром, он шел, проламывая волны снега и времени, и не тонул. Он не потонет никогда.
   Воры, убийцы, разбойники, вы живы всегда, а что вам силы жить дает? Неужели чужая боль, чужая смерть вам радость и счастье несет? Чужие деньги берете, чтобы едою столы завалить, брюхо свое потешить, а если у вас – украдут? Если жизнь свою – отдадите?
   И отдадим. И не страшно. И плевать!
   Лысый дядька, щеки до переносья в синей щетине, разинул мохнатый рот, золотая серьга блеснула в кривой коричневой ракушке уха. Он заорал и оглушил Иссу, и Исса не сразу понял, что это была песня.
 
Ах, востро-востро у пчелки жалко!
Перышко, ты режешь ли каво?!
Наплевать на жись, ее не жалко!
А жалко тольки поцалуя тваяво!
 
   И все бандиты за громадным столом-кораблем навалились на рюмки и стаканы, как гребцы на весла, и яростно, вразнобой, зубами сверкая, грохнули:
 
А жалко тольки поцалуя тваяво!
 
   Шуня размахивал вилкой. Дядька с синими колючими щеками повернул мощную голову к ночному окну, под люстрой мигнула серьга золотым птичьим глазом.
 
Седня я вас, овцы, перережу,
Седня поработаю скобой!
Мене сломает ребры ветер свежий,
А все жа поцалуюсь я с табой!
 
   Хор диких мужиков, похожих на оборотней, напяливших на башки волчьи и медвежьи шкуры, грянул на всю хату:
 
Мене сломает ребры ветер свежий,
А все жа поцалуюсь я с табой!
 
   – Ты чо прискакал-то в Черемхово, конь педальный? – под гром голосов спросил Иссу Шуня и влил в рот еще бокал коньяка. Коньяк он пил залпом, как водку, и это было нехорошо. – Чо ты тут потерял?
   – Ничего. – Исса глядел Шуне прямо в глаза. – Меня зовут Исса, и я пустился в дорогу, чтобы найти на земле Мудрых, сесть перед Ними на снег и говорить с Ними.
   – Мудрых?! Это мудаков, блядь?! – взвыл Шуня и свирепо захохотал, затрясся весь, как холодец, и колыхался жирный живот его, и мощные плечи, и бульдожьи щеки. – Ну ты сам мудер, мудак! Мудозвон ты, я погляжу! Ты вот что! – Рванул со стола револьвер. Взвел курок. Опять нацелил на Иссу, в лоб ему. – Понял ты все, кто мы тут?! Да-а-а-а?!
   – Понял, – кивнул Исса.
   Бандиты пели хором:
 
Кровью ты мене не запугаишь!
Сам чужую кровушку люблю!
А узнаю, если изменяишь —
Сам табе богатый гроб куплю!
 
   – А если понял, то, елки, работать на нас будешь! Не всю жизнь, конечно! Не всю, нет! А так, немного! Отработаешь трапезу – и отпустим тебя! Муда-а-а-а-ак!
   – Что я сделаю для вас? – тихо спросил Исса, и нежно блеснули в свете старинной рогатой, замызганной люстры, висящей над растерзанным, забросанным мандаринными шкурками и алыми панцирями раков, источающим тысячу запахов мощным столом, юные, шелковые длинные волосы его. И кончиками пальцев, как бы в ободренье себе, он незаметно висящую на груди на тонком ремешке маленькую нэцкэ пощупал.
   – А ничо особенного! Постоишь ноченьку на морозе! По сторонам позыришь! И все! И гуля-а-а-ай!
   – Последишь, ты, мудак, когда мы хазу одну чистить будем, понятно? – выстрелил Иссе в ухо дробным шепотком Колобок.
   – Ну что?! Сегодня идем?! Сейчас!
   Грохот голоса Шуни оглушил на миг Иссу. Улыбка, светлее ясной, розово горящей в ночи бурятской луны, взошла на лик его. И так он сказал:
   – Идем.
 
   Темень густела, пласталась слоями. Крыши осыпались крошевом, кусками старой жести. На зубах хрустел мороз. Лица метались и вспыхивали, голоса летали от лица к лицу, как тугие, ржавые ледяные снежки. Шли тихо, тише волков. Окна горели белесо, плева мороза медленно, неотвратимо затягивала их. Воры умели красться; Исса же не умел. Он шел, наступая на снег всей тяжелой босой ступней, и снег, громко скрипя, обжигал ему пятки. Тюрбан, сделанный из шерстяного дырявого шарфа Колобка, давил ему на лоб, на темя зимней короной. И знал он, что он Царь; и тихо нес это в себе, как несут тонкую свечу у груди.
   Подошли к дому. Хруст снега под ногами. Идите тише! Да мы и так тише мышей. Двое встали у темного озера окна; еще один уперся руками в подоконник; еще один, ловкий, как черная обезьяна, закарабкался по его спине, по лопаткам, встал ему на плечи – и дотянулся до форточки. Белые черви пальцев ползли по обшарпанной оконной раме. Форточка открылась. Колобок просунул в нее голову. Потом вдвинул плечи. Пополз, и вот уже тощий его зад скрылся за тускло, лунно блеснувшим стеклом.
   – Молодец, – прошептал Шуня, – молодец.
   Оконные створки распахнулись изнутри. Люди посыпались в квартиру черной чечевицей. Они внезапно стали крошечными, мелкими, черными зернами, бисеринами черной прощальной икры. Что они делали в чужом ночном жилище? Черная людская дробь раскатилась по углам. Из тьмы раздались придушенные крики. Вопль прорезал черный воздух. Исса стоял бледнее снега. Он молился.
   – Ты! На стреме! – прорычала, высунувшись из окна, голова. – Следи! Не то!..
   Блеснул черный ствол револьвера. Вот они все уже снова на синем снегу, перед ним. В руках чемоданы. Узлы. Кто-то за пазуху толкает шуршащее, жесткое, бумажное. Кто – дышит тяжело, и запах несет на себе, на одежде, соленый. Исса ноздри раздул. Кровь! Кровью пахнет.
   Не севрюгой, не балыком, не соленой семгой, а кровью.
   А может, и севрюгой, и белугой, и осетром, и икрой, и балыком?!
   И это только сон, и он сейчас проснется у костра, и обведет глазами верблюдов, и ветер отдует воловью шкуру от входа в палатку, и далеко в ночи, на крепостной городской стене, разнесется клич третьей стражи: «Оэ-э-э-э! Оэ-э-э-э-э!»
   Нет. Не сон. Жизнь. Все слишком настоящее.
   – Валим! Пора! Ты! В Багдаде все спокойно?! Или как?!
   Ствол уперся Иссе в бок. Он отвел рукой черное железо.
   – Нет, – сказал он спокойно. – Не спокойно. Неспокойно в Багдаде.
   – Что ты мелешь! – Лицо Шуни стало вспучиваться мелкими подкожными рисинами, будто на глазах – прыщами покрываться. – Что…
   И тут Исса сказал медленно и внятно, и громко, чтобы все слышали:
   – Вы никогда больше не будете воровать. Вы никогда больше не будете убивать.
   – Что-о-о-о-о?! – Шуня выше поднял револьвер. – Вы все слы-ы-ы-ы-ы…
   – Вы сейчас внесете обратно в дом все вещи и деньги. Вы вынесете из дома вон, на снег, людей, которых вы сейчас убили. Вы положите их на снег лицом к небу, – продолжал Исса. – Вы вытащите на снег из дома старый шкаф, разломаете его на доски и из досок сколотите мертвым гробы. И вы понесете мертвых в гробах на кладбище, оно здесь у вас совсем рядом. И я пойду с вами. И вы будете копать мертвецам могилы. И похороните их. И встанете на снег на колени и помолитесь за них. И больше никогда, никогда не убьете. И не украдете. Никогда. Никогда.
   – Идио-о-о-о-от! – шепотом крикнул Шуня. Револьвер в его руке прыгал. – Сам моли-и-и-ись! Перед сме-е-е-е…
   Шуня озирался по сторонам. Творилось непонятное. Напарники белели хуже снега. Прозрачными, призрачными становились лица их. Иной человек валился боком на снег, будто кто отравил его. Корчился в кашле. Слюна тянулась изо ртов белыми плетями. Кто-то бил себя по голове, будто бил в барабан. Катались по снегу. Живые бочонки. Пустые коньячные бутылки. Пустые банки из-под красной, черной икры. Пустые кости и кожа, а под ними – впервые освобожденный дух; и очень больно это оказалось. Кто-то вскочил со снега. Пьяно, жутко смеялся. Кто-то уже пауком полез обратно в окно. И оконная створка слюдяным, серебряным флагом дергалась на ветру, моталась.
   – Черт! – крикнул Шуня и выстрелил в воздух. – Куда!
   Не слушали его. Не слышали. Глядели только в лицо Иссе. Пятились. Ползли по снегу, протягивая руки к ногам Иссы, трогали крючьями пальцев его ноги. Его нищие, грубо подшитые войлоком и свиной кожей катанки.
   И уже тащили, выталкивали из окна минуту назад убитых людей – маленькую девочку и, верно, ее мать, длинноволосую молодую женщину с лошадино-длинным лицом, и голые, худые ребра женщины меж клочьев изодранной в последней борьбе рубахи сверкали в лунном свете деревяшками ксилофона, а труп девочки испуганно, грубо, как собачий мосол, бросили на снег, и вокруг мертвого ребенка образовалась белая, чистая пустота.
   И так лежала убитая девочка в круге снега, как в круге света.
   И убитая мать ее валялась рядом, в квадратной гробовой тени от навеса крыши.
   И уже громоздко, угрюмо валился, падал из орущей немой пасти окна старый шифоньер, и сапоги и руки жестоко, будто опять убивали, разламывали на доски, как и было приказано, старое дерево, старую фанеру, старую березу и ель. И стучали молотки. И визжали пилы. Разыскали, на то они и воры, инструменты в кладовке. Мужчины в доме не было, он умер или ушел, а инструменты остались.
   Шуня стоял с револьвером в руке. Тряслись, как у верблюда, что хочет плюнуть да не может, губы его. Черная повязка надвое рассекала лицо. Будто черный шрам или полоска черной, запекшейся крови.
   – Что вы творите! Эй! Гады! Дряни! Я ж вас кормил! Поил! Это все… он!
   Он давно догадался, кого тут надо убить.
   – Этот приблуда во всем виноват!
   Колобок поднял молоток, чтобы глубже заколотить гвоздь в самодельный гроб, и не опустил руку. Из шкафа, из ребра– стых досок выпала кукла. Фарфоровое личико; рыжие мочальные космы. Платье в горошек. Резиновые голые ноги. Кукла упала на снег перед коленями Колобка и хрипло сказала:
   – Мам-ма!
   Колобок заплакал. Из рук у него выхватили молоток. Гвозди входили в дерево на лютом морозе, как в масло. Шуня наставил револьвер в грудь Иссе и выстрелил.
   Он выстрелил, и пуля, вылетев из дула, описала в морозном звездном воздухе огромный круг и снова влетела в черный круглый железный рот револьвера. Изумленно глядел Шуня на револьвер в своей руке. Перевел глаза на Иссу. Исса стоял смирно и тихо, босыми ногами на синем снегу, и грубую холстину плаща полночный ветер мотал, вил у него за спиной. А вокруг затылка Иссы вставало нежное, чуть видное сиянье. Как вокруг Луны в сильный, неистовый мороз, когда и дышать нельзя, и плакать тоже: слезы на морозе застывают. Все стынет: и кровь, и масло. Глаза стынут в орбитах.
   – Так вот ты кто, – потрясенно сказал Шуня, и смех поздней, страшной догадки покривил его одноглазое лицо.
   Трещины пошли по лицу его, как по разбитой яичной скорлупе. – А я-то…
   – Брось револьвер, – просто сказал Исса.
   – Ты мудреца искал, чтобы поговорить! А может, со мной поговорить бы надо!
   – Говорю с тобой.
   – Говоришь! Да, говоришь! А говорить-то о чем?! Говорить-то больше не о чем! Все уж сказано! Сказали всё! И я! Всё! Сказал!
   Исса видел, как ходит ходуном его рука, сжимающая оружие. Шуня размахнулся, чтобы бросить револьвер на снег, Исса это видел. Да будто толкнули Шуню под локоть. Он криво развернул руку, выставил углом локоть, ветер отпахнул полу его могучего толстого тулупа, он, будто пацан – леденец, засунул дуло себе в рот и нажал курок.
   Исса стоял над мертвым Шуней, а воры заканчивали мастерить сумасшедшие гробы.
   Когда они прекратили бить и колотить – осторожно, аккуратно положили в корявые гробы, из нафталинного шифоньера сработанные, убитых мать и дочь, и накрыли крышками, и забили гвоздями. Вскинули на плечи.
   Исса сопровождал воров, с гробами на плечах, на кладбище. Они прошли мимо всех могил и оград к самому краю, туда, где погост незаметно переходил в таежный бурелом.
   «Он все сказал, – билось внутри Иссы солнечным, ясным светом, – он все сказал. И все речи уж все давно сказали. Уже не слушают речь. Да, это он мудро, хорошо сказал. Никто уже не слушает слова; и речь становится мусором, швалью, грубой подстилкой, плевком площадным. Слова не услышат, так, может, хоть свет увидят? Ангел мой! Дай мне света! Больше ни о чем не прошу».
   В пустой и открытой, только ветер гулял между стен, каптерке могильщиков взяли, схитили лопаты. Долго копали на морозе яму. Хотели две могилы, да осилили только одну. Вечная мерзлота звенела под лопатами, летела ввысь мелкими алмазными осколками. Люди положили в яму сначала мать, на нее – маленький гроб: дочку. Засыпали землей. Забросали снегом. Потом, как и просил их Исса, встали в снег на колени, и каждый, как мог, молился.
   Исса повернулся, пошел, глубоко вдавливая следы свои в чистый снег. Он еще слышал, как плакал Колобок. Над головой Иссы падали с небес, прочерчивая небо полосами белой крови, крупные синие, как дареный Иссой Колобку круглый саянский лазурит, владычный скарабей, драгоценные звезды.
   Звезды падали и умирали. Исса шел и молился.
   Он шел краем кладбища, потом краем тайги, потом краем смерти.

ДНЕВНИК ИССЫ. РАЗБОЙНИКИ
палимпсест

   Я бросил огонь в мир, и вот я (охраняю) его, пока (он) не запылает.
   …стерегу костер. Разжег его.
   Кто заговорит на моем (языке)? Когда?
   …говорит на языке своем. Я всех понимаю. Меня никто не (…).
   Еще услышат. Изменятся? (Все) умрут, неизменные.
   (Или – не) все умрут? Да, не все (умрут). (Но) все изменятся.
   …нет ничего неизменного в мире, под (мертвой?) луною.
 
   Мы прошли Пальмиру и (дивовались) на богатый город. Но и бедные (кварталы) в нем тоже есть.
 
   …напали разбойники. Подошли к нам на бедной (улице) и приставили (ножи) к нашим горлам.
   Сказал: Что вы (хотите) от нас? Наши жизни? Сказал: Возьмите их.
   Молчали, смеялись. Тогда (сказал): Дайте мне (нож).
   …из разбойников, растерявшись, протянул мне нож.
   Взял я нож, взмахнул им и (разрезал), на глазах у (разбойников и купцов), руку (свою), запястье (свое). Полилась кровь. И смотрели люди (на кровь), будто впервые видели (ее).
   Сказал так: Люди! Видите кровь? Кровь (течет). Если вытечет вся – станет (человек), как пустой бурдюк, и, будто в мешке, будут (перекатываться?) под кожей кости его. Так может стать с каждым из вас. Знаете ли вы, что такое (смерть)?
   Молчали. Видел, как пот (течет) по лбу купца по имени Розовый Тюрбан.
   И Черная Борода (помотал) головой: Нет, не знаем мы, (…), что такое смерть! Как может живой это знать?
   Разбойники молчали. И видел, как лица их (становились) мрачными, страшными.
   …не знали, что сказать. Ибо никто из них тоже не знал, (что такое) смерть.
   Сказал так, голос (возвысив): я иду! Я в дороге! В пустыне (подстерегает дикий) зверь, хищный кот. В горах – снежный барс. В городах – грабители. На дорогах – война между племенем (и племенем). Стрела, огонь, петля, нож всюду (стерегут) меня. И, однако, не думаю об этом, а просто иду. Так знаю ли (я сам), что такое смерть?
 
   …молчали и слушали.
   И сказал тогда: Узнаю и я (о ней) в свой черед!
   Никто не знает часа смерти своей, сказал (купец) Длинные Космы.
   И сказал тогда: если б (узнал) час смерти своей, как бы (жить стал)?
   И сказал (первый) разбойник: Жил бы, как (жил) доселе!
   И второй: Не пожалел бы ни о чем?
   Третий сказал, и голос его был (еле слышен): Я бы сначала начал жизнь. (Жил бы) по-иному. Все бы (исправил) непоправимое. Отказался бы от соблазнов. Стал бы (человеком), а не скотом!
   И крикнул ему: А сейчас ты скот?!
   И стоял (он) тихо. И (я) видел, как медленно текут слезы по лицу (его).
 
   …разбойники сложили (ножи) свои к ногам моим и тихо (удалились) прочь.
   Купцы хотели (подобрать) ножи, но сказал им: Не копошитесь в пыли улицы! Не нагибайтесь за пройденным! Не (присваивайте?) то, чем убивали; лучше родите то, что жить будет. И сказал им: Блажен тот, кто был до того, как (возник). И еще сказал: Блажен тот, кто знает Свет.
   И сказали: Покажи нам (место), где Свет, ибо нам необходимо найти его!
   И сказал: Тот, кто имеет уши, (да слышит)! Есть Свет внутри человека Света, и он освещает весь мир. Если он не освещает, то (тьма).
   И наклонили (головы свои) в тюрбанах. И молчали, и в молчании (был) Свет.

ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ТАНГО НА РЫНКЕ

   Сегодня я вспомнил, что меня когда-то звали Василий.
   Это открытие не изумило, не потрясло меня. Я подумал: да, верно, да, давно, – и все. И больше ни о чем не думал. Василий так Василий. Все равно.
   Теперь-то я Исса; и мое имя отнимут у меня только вместе со мной.
   Шел и шел, переступал ногами. Ночь умирала, лопались белые икринки звезд.
   Наступило ясное, морозное утро, лиловые сумерки разрезал нож первого, ярко-малинового солнечного луча, и я обнаружил себя медленно, петушино-важно подходящим к странному многолюдному торжищу. А, да это ж рынок, быстренько догадался я, и продуктовый, и толкучка в одном флаконе! Вот, подумал быстро и жадно, рынок – это же жратва, надо направлять туда лыжи, ибо внезапно живот стал терзать изнутри страшный зверий рык, и я, ковыляя по обледенелой улице, даже положил на живот себе, на хитон, под холщовый плащ, руку – чтоб ладонью утихомирить зверя.
   А напрасно! Скосив глаза вниз, я обнаружил, что вовсе ни в каком не в хитоне и не в плаще, а в своем драненьком иркутском зипунишке иду; и до того смешно мне стало, а потом страшно.
   Я перешел липкую незримую трясину страха по тонкой, по снежной нитке. Рынок гомонил уже вблизи, я поедал глазами торговок, лотки, рассыпанную по мерзлым доскам снедь, баб с мешками, торчащими прямо из сугробов – из мешков они ловко выдергивали сапоги, валенки, расшитые самодельные унты и, зазывно тряся ими в воздухе, как черной ржавой ложкой – в прозрачном стакане мороза, бойко продавали. Шла торговля, и на меня тут глядели как на настоящего покупателя.
   «Я Исса или не Исса?» – спросил я себя и внимательно к себе прислушался – что сердце ответит. Оно молчало и только тяжко, редко билось. Спасибо, что еще бьешься, весело сказал я ему. И пошел меж рыночных рядов.
   Вокруг черемховского рынка ограды не было, он свободно, как цыганский табор, развалился на ледяной круглой тарелке неведомой мне площади. Женщины мерзли за прилавками по-разному: кто радостно и громко выхваливал товар, кто скучно, мрачно глядел исподлобья, глубже запрятывая красные, деревянные, в цыпках, руки в варежки, в муфты, под жирный фартук, грея их теплом большого живота. Я зырил на товары: всякой твари по паре тут было. И бабьи духи! И вязаные носки и овечьи рукавицы! И густо-синими пирамидками наваленная жимолость! И россыпи кровавой клюквы! Да нет, это гранаты выковыряли из прибайкальской скалы – розовые, черно-вишневые, пламенно-алые – и разбросали тут, на деревянной плахе, на показ, на погляд!
   А там, там, дальше, я сглотнул слюну, голову задурили запахи и краски, – ломти розового, как крылышки фламинго, сала, грубые булыжники сырных голов, яркие мячи апельсинов… батюшки, а дальше-то!.. рыбы, рыбы, сколько рыб! Господи, и золотые, с парчовой жатой шкуркой, копченые, и инистые бревна замороженной, свежей, а вон и осетры лежат, драконы енисейские, с торчащими костяными шипами, и ельцы серебрятся, а что это под гладким стеклом валяется?! это нежные ленки, а вон и толстый как поросенок чир, и спинка у него жирная трясется, даже отсюда вижу… и рядом с чиром – длинненькие такие, стройненькие… сабли казацкие… рельсы узкие… красавцы мои, омули!
   – Омуля! Омуля! – заверещала торговка в высокой, как поповская митра, шапке, подметив мой неотрывный взгляд. – Омуля свеженькаи! Только што с Байкала!
   – Их же запрещено в открытую продавать, тетка, – внятно сказал я, подшагнув ближе. И рукой в цыпках обтер рот от текущей, как у зверя, слюны.
   – Это где в другом месте запрещено! – Торговка пыхнула в меня паром изо рта, как клубом табачного крепкого дымка. Я уловил запах водки. – В Иркутске – запрещено! А у нас – разрешено!
   Но быстренько оглянувшись по сторонам: зырк-зырк! – накинула на омулей клетчатый шерстяной платок. Словно спящих пледом укрыла.
   – А чо, – присунулась ко мне, а я стоял очень с нею рядом, и все сильней слышал от нее сладко-горький тошнотный дух самогона, – а ты, дедок, как нащет омулечка? Щас взвешу, сговоримся!
   Я весело глядел на ее чересчур румяное, кирпично-бордовое лицо. И она так же радостно таращилась на меня.
   Я незаметно вывернул руку назад и попытался нащупать на спине дорожный мой узелок. Там, я помнил, лежал мой драгоценный вяленый омуль, перед уходом навсегда из дома в скитальную торбу засунутый. Рука встретила пустоту. Я растерялся. Краснолицая торговка мгновенно пой мала изменение в моем лице. И углы ее губ скорбно опустились.
   – Бомж, ну да, конешно, – сказала тихо, самой себе. И громко уже – мне:
   – Шатаетесь тут! Слямзить бы каво только!
   Я все стоял, стоял около чудесных рыб и напряженно думал о том, где я потерял узелок.
   – Нет, я не…
   Бабенка не слушала.
   – Пшел вон!
   Мои глаза не отрывались от ее глаз. Будто серебряная паучиная пряжа дрожала в морозном сизом мареве, соединяла наши пульсирующие зрачки. Внезапно что-то невидимое легко вышло из меня, и я увидел себя и бабу как бы со стороны. Немного сверху… с высоты. С небольшой высоты; так, в два человеческих роста примерно.
   Я видел свое тело, стоящее перед лотком и орущей торговкой; видел разложенных на прилавке и под стеклом, подсвеченным лампами и, вот чудо, еще и двумя свечами, настоящими огарками, дивных царей-осетров, богатыря-чира, моих милых омулей; видел соседнюю с нами торговку, она торговала копченой и соленой рыбой, и радужно-нефтяно, тускло-восково блестели срезы толстых, мощных рыб в призрачном свете раннего утра, на лютом морозе, в свечной допотопной подсветке. «Свечи зажигают, как при царе Горохе», – подумала моя веселая душа, на миг выйдя из жалкого, дрожащего тела.
   – Эй ты! В тюрбане! Ты! – крикнула торговочка копчушками, она помоложе была и покрасивей, чем товарка. Шапочку кокетливо сдвинула на затылок – мол, мороза не боюсь! В мочках ушей нагло посверкивали в лучах фонарей, заставляя вообразить себе не черемховский рынок, а бал в дворянском собрании, маленькие алмазные горошины. – Да, ты, давай греби сюда!
   Я видел сверху, как тело мое сделало один, другой нетвердый шаг к бойкой бабенке. И мысль была: «Ударит? Оскорбит? Упрашивать начнет, чтоб ее рыбину купил?»
   Тело по имени Василий, я это помнил, тихо подошло к торговке. Бабенка глядела на голодные глаза, вставленные под желтый, смертный свод чужого черепа, под наверченный из битого молью чужого шарфа клоунский тюрбан.
   И, я это видел сверху и не умопомрачился от счастья и чуда, – бабенка эта, молоденькая, в алмазных сережках, схватила вдруг с прилавка своего, из-под стекла, где горели, как на елке, свечные огарки, рыбину, омуля соленого – и протянула мне, далекому и слабому от голодухи телу моему! Я видел, как мои руки схватили омуля и, жирного, прекрасного, прижали к груди.
   – Польто жиром обляпашь, дурак! – крикнула алмазная торговочка. – Жри! Лопай!
   И я видел сверху и сбоку, паря над покрытыми инеем рыночными навесами, как тело мое стояло и на морозе, причмокивая жадно, ело дареного серебряного омуля. И я, если бы мог, заплакал бы от радости. Да стыдно мне было: мудрецы пламенны, они не плачут, было так сказано в той рваной книжке Петровича без начала и конца.
   – Да-а, – длинно, протяжно вздохнула первая торговка, стерегущая осетров и свежих омулей, и зычно, трубно высморкалась в необъятный носовой платок. – Сколько щас этих, ну, этих развелось! И ведь не прикажешь ему работать!
   Вишь, слабый да старый! Свое – отработал! А пеньсия… ну стыд сказать ведь, што у нас за пеньсия в Расеи…
   Зубы мои жевали омуля. Кажется, мололи даже кости. Рот плюнул особо острую кость, нос втянул тонкий, солено-терпкий, нежный запах.
   И синий призрачный плащ далекого Байкала, где, я знал, живет мой единственный Свет, плеснул в мое тело с небес, и досягнул моей души, и напомнил: не стой на месте, о путник, иди, всегда иди вперед, чтобы достигнуть того, чего желаешь ты и что суждено тебе небесами.
   Иди скорей ко мне, сказал мне налетевшим ветром Байкал, я твой царь и владыка; пока тут ешь рыбу мою, я подожду. Отдохни, пожуй маленько. Но долго не тяни кота за хвост. Ты должен дойти. Дойти в Тибет. Ты, о Исса, сквозь пустыни Кандагара и долины Кашмира, через священные реки Азии Инд, Ганг, Амударью, Амур, Ангару, Янцзы и Селенгу должен дойти в Тибет; и синий щит Тибета – Байкал, и глаз его – синий Свет, и глядит он внутрь тебя, видя позор твоих потрохов и усилья твоего робкого духа.