Страница:
- Нет, мне душно от душ.
- Что же. Это добрый знак. Вас, жидких кристаллов, много самых различных форм - одни тяготеют к положительному полюсу, другие - к отрицательному, но все это временно. Пройдет война, пройдут и неустойчивые формы. Надо их наблюдать и фиксировать сейчас - пока не поздно. Изображение на непроявленной пластинке погибает от солнца. Не так ли?
Я встал из-за столика. Мне надо было уходить. Рукопожатие наметилось, но не состоялось.
Завхоз
Круглые щеки, круглый румянец, круглые глазки-пуговки. Плывет, как лоцманская лодка, меж выступов столов. То и дело его останавливают голоса:
- Илья Ильич, почему нет ложек?
- Сахар вперемешку с манкой. Черт знает что!
- Почему хлеб без весу, на куски? Илья Ильич поворачивает голову в сторону вопроса и, круглясь улыбкой, спокойно отвечает:
- У Адама, в раю, вместо ложки была ладошка, вместо вилки - вот.
И распяливает пять круглых пальцев.
- Да ты, Илья, брось шутить,- раздается чей-то надсадный низкий бас,шутки в сторону, хвост набок. Тридцать грамм сахару - это же на полтора стакана. До дробей докатились.
- А хоть бы и до счисления бесконечных малых,- поворачивается завхоз, описав правым плечом дугу в сторону нового голоса,- от дробей мне же труднее, больше счету. Мое дело маленькое.
И, мягко перешагнув через порог, завхоз ныряет в пряные и копотные запахи кухни.
Вслед:
- Укатился мячиком.
- И брюки-то на нем с запасом - будто просят: полней, Илюшечка, места хватит.
- Ну, все-таки надо быть справедливыми, товарищи. Наш Иль-Иль захочет - из-под земли добудет.
- Добудет: деревянный пирог с мясной начинкой. Знаешь такую загадку?
- Тьфу, аппетит испортили.
- Тем лучше для вас. Что б он сдох, аппетит этот проклятущий. Ходит за тобой, как пес, да зубами лязгает.
Никто не видел, чтобы Илья Ильич когда-нибудь притронулся к пище. Глаза его, движущиеся под дужками бровей, как чашечки аптечных весов под коромыслицем, вечно взвешивают, охватывают объемы, считают и пересчитывают. Но сам он, когда ему предлагают вина, жалуются на суп-бурду или протягивают папиросу, всегда отрицательно качает головой:
- В рот не беру. Да, не процежено, пусть заменят. Дымом не балуюсь, да и некогда. Извините.
Тем не менее румянец его не меркнет, щеки упруги и округлы.
- Ты бы, Илья,- говорит ему его приятель официант Табелкин,- хоть бы для виду похудел. А то, выходит, твое же брюхо на тебя прокурором смотрит.
В таких случаях Илья Ильич вздыхает и машет рукой:
- Это что. А вот шестиглазый наш, знаешь, чуть встретит, наставит на меня окуляры, сверху пенсне приладит, да еще свои два и: "Таете, говорит, как дро-жжа в хлебе, вычитаемое из уменьшаемого, глядь, одна разность останется: кости на усых, мясо заместо них".
- Скажут тоже. Писатели, понятно: привыкли, чтобы построчно - я тебе слово, а ты мне копейку. А ты тут вертись, как скаженный...
И официант, балансируя подносом, торопится к -протянутым навстречу рукам столовников.
- А вы знаете,- говорит мой случайный сосед по столику, щупая красными, припухшими от холода пальцами ребристый стакан с бледно-зеленым чаем,- Илья-то наш, барабанное пузо, оказывается, еще и психолог. Да что там, философ - иначе и не назовешь. Вчера тут один шваркнул ложечку из стакана, да и: "На какого черта мне ваша ложечка, будь их хоть дюжина, если сахару тут ни сахаринки". А хоз наш ему: "Не волнуйтесь, товарищ, ложечка она с психологией: помешайте ею разик-другой, и покажется, будто в пустой воде вроде как сладость появилась: Условный рефлекс не нами выдуман - вашим же ученым братом, так сказать". Тот только рот разинул. И в другой раз, неделю тому это было, прохожу я коридорчиком мимо бухгалтерии; столовая уже закрыта (задержали тут меня), парадное на болтах, ну, я через черный. И представьте себе, сидит наш Илья Ильич в уголку под пятнадцатисвечной лампочкой и что-то на счетах отщелкивает. Тут же, рядом, бумажка - и на ней цифры лесенкой. "Что это вы колдуете?" - "Да вот,- говорит,- хочу прикинуть, так, закругленно, в тоннах, насколько похудела старуха Европа"."То есть как?" - "А так, если взять ее, Европу эту самую, по числу ртов, учесть снижение веса и качества пищи, то выходит, что средний европеец должен бы сдать в теле приблизительно на - тринадцать - пятнадцать процентов. Поскольку справочник нам говорит, что норма, отпущенная человеку природой, вертится около четырех пудов... Дальше, тут уж думают цифры да табличные показатели. Тут складываем, пристегиваем два нуля, так, и выходит, что вся наша Европушка тянет на весах меньше прежнего, если взять до первого выстрела, примерно на вот на столько тысяч тонн меньше". И показывает мне вереницу закорючек и сам смотрит закорюкой.
Однажды я застал Илью Ильича за произнесением не застольной, а "междустольной" речи. Он стоял меж трех столиков, несколько даже загораживая дорогу циркулирующим официантам; левая рука в кармане, правая занята отсчетом аргументов на пальцах. Мизинец и безымянный были уже отогнуты (я опоздал), очередь была за средним.
- Вчера вот холодом загнало в кино. Дай, думаю, посмотрю и на смотрящих, и на смотримое (голос завхоза чуть запнулся на искусственном слове). И что же мне было предложено? Что вот эта скатерть, что экран - как родные сестры. Да-да. Показывали "Грозу" по Островскому, ну, и не знаю еще по кому. И представьте себе: Катерина - любовь - волжская ночь, все это вполглаза; а вот как дошло до свадебного ужина: бутылка да тарелки, ну и вареное-жареное,- темнота загудела, все - в оба глаза. Да, изголодался народ. И не столько брюхом, сколько мозгом. Вот вам, писателям, об этом надо бы... Или в другом фильме: "Пастух и свинарка". Лозунг там: "И свиньям никак без теплого помещения". В таком роде, н-да. А человека надежда греет.
Илья Ильич не любит неплательщиков. Особенно "жидких"."В пшене вера,говорит он,- в пшеничной нет". Да у нас и водка некрещеная...
- То есть?
- В воду ее не окунали. Чистая. Выпил - заплатил. По платью встречают, по плате провожают. А то... Вот возьмите крематорий. Я там неподалечку живу. Выйдешь из дому утром, глянешь: дымит? Дымит. И все там аккуратно. Наведался в контору: на столе стеклянные урны, для показу - сквозь стекло прах, натуральный, с упрямой косточкой, что никак тебе недосгорает. "А это вы за что же их,- спрашиваю,- по столу мытарств?" - "Неплательщики",отвечают. Вот это молодцы. Так бы и у нас. А то...
Иногда завхоз появляется на чтениях и докладах. Сядет в уголку, молчит. Впрочем, один раз заговорил.
Обсуждали только что прочитанную рукопись. Одни находили, что автор смотрит на мир сквозь розовые очки, другие, что не сквозь розовые; кто-то процитировал Льва Толстого, якобы предлагающего миросозерцателям синие очки рассудка.
Илья Ильич встал и негромко спросил:
- А не попробовать ли простым глазом?
И, не выжидая даже паузы, направился к двери. Несколько голосов останавливало его: "То есть как?" - "Развейте мысль!" - "Возражаю!"
На пороге оратор задержался:
- Слышите, гудит. Грузовик гудит. Привезли консервы. Мне туда. Извините.
И скрылся за тщательно прикрытой дверью.
Девушки у воды
Вода стала в трубах. Что ж, если вода не идет к человеку, человек идет к воде. Домашние хозяйки взяли ведерца и тазы. Я, по своей неодомашенности и нехозяйственности, разыскал в углу боржомную бутылку и отправился на поиски.
По синему полю - белые буквы, обещающие влагу. В виде фруктовых соков, минеральных вод и т. п. За прилавком у трех пустых стеклянных цилиндров с тремя краниками внизу сидит, спрятав ладони в обшлага рукавов, девушка № 1. Поверх шубки с наставленным меховым воротником чистый белый халат.
- Пожалуйста, бутылку газированной.
- Только стаканами.
- Хорошо, пусть стаканами. Оно бы проще леечкой...
- Не держим. И не разрешено.
- Что не разрешено?
- Уносить воду. Пейте здесь.
- Тогда мне придется и умыться здесь. Поймите, в нашем доме...
- Мне нет дела до всяких там ваших и наших. Пьете - нет?
- Невозможно.
На шум наших голосов из внутреннего помещения выходит девушка № 2. Она делает пояснительный жест: возможно.
Только сейчас я замечаю: у стены, возле столика, сидит мальчишка лет двенадцати. Перед ним четыре стакана. Два из них еще пузырятся, третий утих, а четвертый льет в рот, как в лейку, очевидно, холодную, до обжига, влагу.
Что тут скажешь. Стенограмма (по памяти) первого разговора закончена.
Второй разговор.
Держу бутылку запрятанной в кармане пальто. Передо мной девушки № 1 и № 2. И еще одна: №3. Будто перед судилищем:
- Один стакан. Нет, четыре, а я уж сам...
- Стаканы вот. А воды нет. Магазин закрыт.
- Но ведь дверь открыта?
- Дверь открыта, а магазин закрыт.
- Но ведь дверь же в магазин, как же?..
Я чувствую, что запутываюсь в нитонисётине:
- Ведь вы же тут сидите.
- Посадили - сидим.
- Но ведь...
Последнее слово принадлежало громко хлопнувшей двери.
Третий разговор.
Магазин погружен в полумрак. У прилавка, возле качающегося огонька коптилки, голова девушки № 2 и раскрытая книга. Слышу бульканье воды слава те господи.
- Ну вот, я и свою лейку принес. Пожалуйста.
- Не могу отпустить.
- Да ведь вода же есть.
- Вода есть, свету нет. Магазин закрыт.
- Однако вы читаете книгу. Какого черта?..
- Гражданин, попрошу вас уйти, от вас фитиль потухнет.
А читаю я или не читаю - посторонних не касается. Сказано ясно продажи нет.
Из приоткрывшихся дверей встревоженно выглядывали № 1 и № 3.
Четвертый разговор.
Темно. Ни лампочки, ни коптилки. Спрашиваю в темноту:
- Вода есть? Темнота отвечает:
- Есть.
- А где же коптилка?
- Выгорел.
- Кто?
- Керосин.
- Тогда... - и, вернувшись к порогу, я открываю наружную дверь: в ярком свете зимнего дня вспыхивают лица трех девушек у воды, крашенный под мрамор прилавок и стеклянные трубы капельников.
В ответ три злых кричащих голоса:
- Закройте дверь! Сейчас же. А еще культурный!
- Налейте воды. Вот под самое горлышко. Тогда закрою.
Клубы морозного воздуха, точно толпа призрачных видений, охваченных жаждой, врываются вслед за мной.
Теперь уже я слышу не крик, а мерзлый шепот:
- Слушайте. Закройте. Ведь вы же видите... Так не делают.
- Воды.
Через минуту я кладу три гривенника на прилавок. Отяжелевшая бутылка скользит в карман пальто.
Плотно прикрывая за собою забитую в диктовый панцирь дверь, я слышу тихое, как шуршанье шелка:
- Пятачок сдачи.
Человек при книге
Не знаю, как его и назвать. Читатель? Нет, это слово ассоциируется с книжной полкой, доской столика и лампочкой читального зала. А тут кирпичная стена, а перед носом читающего вместо пюпитра спина человека, которого он только что, перед тем как раскрыть свою книжку, спросил: "Вы последний?"
Они неразлучны: книга и ее читалыцик, скажем так. На самом деле, конечно, книги сменяют друг друга в расщепе спрятанных в перчатку пальцев руки. Как свечи в подсвечнике. Но всегда как-то так выходит, что и читальщик, и его книга одинаково затрепаны, одинаково молчаливы и шевелят лишь - он губами, помогающими глазам запомнить текст, она - страницами...
Что породило читалыцика? Ответить и трудно и легко. Может быть, перемена быта, переставившая фигуры на шахматнице Москвы, перетасовавшая часы занятий, удлинившая очереди, может быть... Но не стану сейчас заниматься этиологией типа. Опишу только внешние его признаки.
Читальщик не очень многочислен, но чрезвычайно устойчив в формах своего поведения, в точности рефлексов на те или иные воздействия среды.
Прежде всего что характерно для него: он почти не меняет своего хабитуса и навыков в связи с переменами температуры и освещения. Читальщик читает и в закрытом помещении, и на вольном воздухе. И лежа, и сидя, и стоя, и на ходу...
Пойдите в театр. Антракт. Все уходят в фойе или заполняют проходы, наконец - оставаясь на месте, обмениваются через ряды кресел словами и поклонами. Читальщик, отогнув пружинное сиденье своего номера, не дает ему распрямиться до конца спектакля. Закрылся занавес - раскрылась книга; открылся занавес - меж страниц недочитанной главы уже ждет просунутый палец: долго ли они там еще?
Читальщик читает на почте, в трамвае и троллейбусе, на вокзале, сидя на чемодане или стоя у билетной кассы, в очереди у столика в столовой. Суп стынет, дожидаясь рассеянной ложки. Но рвение читальщика не остывает. И до еды, и во время еды, и над пустой тарелкой.
Его будят толчки в спину: "Не задерживайте!" - "Не вы один!" "Смотрит в книгу, видит фигу". На слова любой степени обидности читальщик не отвечает: его ум в мире молчащих, черных, в белое втиснутых слов.
Спросите его: который час? Он ответит первой попавшейся цифрой. А то и не цифрой.
Заглядывать в раскрытую книгу в то время, как текст ее сквозь глаза проходит в чужое сознание,- значит, пристроившись к строчкам, залезать в душу к незнакомому соседу. Не в моих правилах.
Впрочем, несколько раз я все же замечал, что глаза читальщика в большинстве случаев бегут по диагонали страницы, покрытой дробными абзацами и тире. Очевидно, беллетристика.
Но как-то - помню, это было в одной из уличных очередей - я увидел листок, выскользнувший из книги стоящего передо мной человека. Подхватив его на лету, я обнаружил, что это лицевой лист учебника "Курс сопротивления материалов. Ч. П.". Оставалось передать его владельцу. Тот принял, сунул на прежнее место, кивнул, подпер большим пальцем левой руки книжный обрез и продолжал чтение.
Могильщики
Март 1942-го. Ваганьково кладбище. Ворота широко распахнуты. Прислонясь к одной из их железных створ, стоит женщина. Издали она похожа и по контуру, и по неподвижности - на изваяние рыцаря в пластинчатом шишаке, с рукой, упершейся в трапециевидный поножный щит. Подойдя ближе, видишь: не шишак - а рогожный куль, не щит, а отделенная от гроба крышка. Фигура просит на погребение.
Внутри ограды, как всегда,- с одной стороны кладбищенская контора, с другой - куцая церковь, специалистка по панихидам. На снегу - примерзшие ветви хвои и группа людей: живых и мертвых, вертикальных и горизонтальных,но и те и другие неподвижны, и эти и те ждут своей череды и очереди.
Вслед за мною в ворота входят и въезжают трупы и провожающие. Вместо прежних катафалков - грузовик, на площадке которого в темной раме из живых, на красном ящике - покойный; вслед грузовику тихо вкатывается детская колясочка, подталкиваемая матерью; в колясочке - некрашеный шестигранный ящик; еще одного везут на двуколке, похожей на тележку рикши.
Прохожу меж шпалер нищенок в церковь. Тут за санитара мороз: он проступил инеем сквозь толстые каменные стены, замедлил гниение и прогнал вонь. Можно ждать. И ждут: по два, три и четыре дня. На безмогильи.
Литию правит стриженый поп с бритым лицом. Синяя камилавка его кажется посиневшей от холода, а ладанный дым над кадилом неотличим от клубов вашего мерзлого дыхания. Слева у стены свалена дюжина стоек, подкатываемых - в меру надобности - под новую и новую ношу.
Когда выходишь из церкви, руки нищенок, как по команде "На руку", перегораживают тебе путь колючими острыми ладонями: "Подайте - покойничку вашему на упокоение, а вам - на доброе здоровьице". Это - формула.
Впереди по межмогильной стежке - череда людей, отбывающих в страну, "где несть печали", и провожающих до отправной станции. Впрочем, лица провожающих отнюдь не печальны - скорее, озабоченны; кой-кто взглядывает на часы.
Иду следом.
Номера участков. Повороты тропы. "Тут вот слева могила Есенина видали?"
Галки, сутулящиеся на почернелых ветках белых берез.
Пришли.
Вот и они. Могильщики. Их двое: шекспировская традиция. Один, постарше, сидит, свесив ноги в яму. Другой, плечистый парень с расстегнутым воротом, очищает лопатой с лопаты землю: помещение готово.
Одеты могильщики в живописные лохмотья. Хоть на сцену. Им не холодно: лопата и водка греют. Кстати, лопата - точнее, ее железная ладонь - служит здесь мерою тех вещей, которые подлежат погребению. Лишь только гроб стал куцыми ножками на землю, молодой могильщик прикладывает плашмя лопату к его краю и считает, сколько раз она уложится в длину.
У могилы сейчас речей не говорят: время дорого и, главное, дороги могильщики - меньше чем за два кило черного хлеба, пятьсот граммов колбасы и полулитра или, взамен ему, пачки махорки земля не раскроет своей вертикальной двери новому постояльцу. Все-таки на всю вечность.
Советские гробокопатели вежливее шекспировских: подравнивая звонкими лопатами края последнего обиталища, они не поют веселых песен, не говорят вам, что ваша новопреставленная, может, и была еще недавно женщиной, а сейчас, мол, не женщина и не мужчина, а так, труха. Но равнодушия у них за эти три столетия, пожалуй, прибавилось. Для них - для этого вот матерого закапывателя, да и для его широкоплечего и длиннорукого помощника - все сведено к промеру глубины и емкости могилы и длительностей ее рытья: они живут в мирке чистого количества. Качеству нет сюда допуска.
Вот и сейчас. Отждав краткое время, пока родственники и знакомые обнажением голов и молчаливым стоянием выразят свое почтение праху, могильщики, тоже молча, забрасывают на гроб веревочную петлю, а под узкий его конец подводят другую, вольно скользящую веревку. Затем старший просит о гвоздочках: хорошо бы четверку, можно и три, ну, ничего, обойдется и двумя, лишь бы до дна не соскочить крышке, а там земля удержит.
Гроб - по веревкам вниз, и тяжи возвращаются назад - на новую работу. Заступы в руках могильщиков на несколько секунд задержались в воздухе. И здесь еще жив старый обычай, перед ним, древним стариком, нехотя, но смиряются: провожаешь живого - перед дорогой надо присесть, мертвого минуту постоять. Так и теперь - очередь за последней горстью земли.
И лопаты приходят в мертвое движение. Теперь часть официальная окончена, и профессионалы могильного заступа перебрасываются короткими, как удары земли о землю, словами:
- До часу еще двоих закидать. Гляди, не поспеешь.
- Чего там. Маломерки. Управимся.
- А земля? Вынешь сысподу мягкость, а через час кора корой...
- Ничего, размочим...
- Землю-то?
- Не.
И, разменявшись улыбками, могильщики скоро и споро заравнивают яму, а там приделывают к заплечью могилы и традиционный земляной горб.
Венку из металлических незабудок, свитых лентами из черного суррогатного шелка, младший могильщик оказывает некоторое внимание:
- Ну, этот дорожку назад в магазин знает. А ленты, хоть и с именем-фамильем,- им тут долго не лежать.
Вношу мысленно некоторую поправку в характереологию московского могильщика наших дней.
Припоминается мне и старое, еще нэповских времен, кладбище. Тогда здесь же, на Ваганьковом, можно было пригласить на могилу к своему покойнику так называемый "прокатный венок". Это обычно был весь в дорогих, хотя и потертых, лентах, черных и красных, из матерчатых прокрахмаленных роз с высеребренными лепестками добротный, солидный венок-гастролер. За умеренную плату он совершал небольшое турне от конторы до очередной эстрады, наспех сработанной двумя лопатами. Он чинно плыл вслед за траурным шествием, мягко ложился на глину могильного взгорбия и лежал достойно, с выражением неутешной печали, качая чашечками своих цветов на проволочных стеблях, шевелимых ветром,- пока не истекал оплаченный срок. Тогда он продолжал свое странствие, этот скромный труженик кладбищ, столь пышный и в то же время недорогой...
Теперь венки стали юрче и податливее. Не проплывают, а ускользают, пользуясь темнотой и безлюдьем.
Провожающие, отпровожав, нахлобучили шапки и ушли. Пора и мне.
Но наша литературная братия повсюду таскает за собой, как шарманщик шарманку, свою литературу.
Мне бы уйти, но мысль не уходит от еще мягкого, постепенно затвердевающего нового могильного холмика. Сперва вспоминаю флоберовского кладбищенского сторожа - огородника Лескободуа, который рядом с "нивой мертвых" развел и свой огород: по мере того как население кладбища увеличивается, капустным головам и картофельным султанам приходится потесниться - и мосье Лескободуа, получающий доходы и на рынке смерти, и на обыкновенном овощном рынке, мучительно размышляет, выгодна ли для него конкуренция двух товаров или наносит ущерб.
Черные ветки на белой березе чуть вздрагивают. Безветрие: отчего бы это? Ну да, конечно, это там, шагах в двухстах правее, застучали кирка, подготовляя лопатам грунт помягче, для новенького. Еще раз вспоминаю могильщиков: да эти, попадись им череп, скажем, шута Балакирева, отнеслись бы к нему иначе, чем те двое шекспировских к королевскому шуту Йорику.
Филозоф
Солнце - после долгой отлучки - стало хоть изредка заглядывать в Москву. На заснеженных окнах трамвая нет-нет появляется сквозящая светом надпись: "Меняю зиму на весну". И даже на плечах и воротниках этих вот людей, ставших вдоль стены в очереди, снежинки, подумав минуту-другую, превращаются в капли: довольно снега - мы за дождь.
Очередь эта запрятана во внутренний двор, тянется сперва вдоль грязного брандмауэра, потом огибает сарай и ныряет по склизким ступенькам в подвал. Оттуда изредка появляются люди, бережно несущие бутылки, бутылки, банки, бидоны. Кто закутал жидкую ношу в платок, кто в газетный лист, а кто просто так - меж зажатых ладоней. Ступают "получившие" осторожно, глаза их почти не разлучаются с горлышком бутылок, а на лице такое выражение, будто несут они не водку из винного подвала, а пасхальные свечи с паперти церкви. На тревожные вопросы: "Много ли там еще?" - иные отвечают непонимающей улыбкой глухого, другие: "На всех хватит", а иные: "Последнее, с донышка слизнул".
Несколько в сторонке от очереди стоит девочка лет тринадцати, около нее группа только что подошедших, торопящихся в хвосте. Левые руки их заголены у запястья и нетерпеливо протянуты к химическому карандашу, которым девочка нумерует новоприбывающих.
Протягиваю руку жестом нищего-профессионала и я. Карандаш, споткнувшись о вытянутую контрабасной струной длинную кость, вчерчивает в кожу: 101.
И тотчас же над ухом у меня глухой и низкий голос:
- Похоже, будто гражданина Нуля меж двух штыков уводят.
Оборачиваюсь: маленькие кротовьи глаза, сочный бугристый нос, вылепленный алкоголем, выпяченный острый кадык, безвольно свисшие прокуренные усы:
- Вы последний, я последнее, и все мы по самому последнему делу. Не так ли?
Я не тороплюсь отвечать.
Пристроившийся к моей спине сто второй номер заматывает свою шею в серое кашне, вздергивая кадык и глаза кверху, будто ища вбитого в воздух крюка, годного на еще более последнее дело, прижимает руки к бокам и устанавливает попрочнее массивные ступени отливающих медью сапог, с видом человека, решившего превратиться в монумент. Все в нем теперь постепенно обездвиживается, как остывающий металл. Кроме верхних конечностей: войдя пястьями в карманы пальто, они оползают все ниже и ниже: сперва в карман нырнула пуговица на обшлаге, за ней погружается распоротый под локтем шов, вот ныряет в карман левый, затем правый локоть. Заметив мой удивленный взгляд, монумент цедит сквозь усы, как сквозь проволоку:
- Советую и вам. Ножичком по дну карманов - и потом погружайтесь хоть до подмышек. Сберегает калории. Практично: особенно для карманов, раззнакомившихся с мелочью. Ну, и с перчатками.
С минуту мы стоим в полном молчании. Потом в голове очереди возникает шум и клекот, напоминающий голоса вороньей стаи, спорящей из-за добычи. А там опять тихо.
Раздатчица номеров проходит вдоль бечевы людей, проверяя руки. К очереди прирастает номер 103. С ним некоторая задержка. Это маленькая, вся почти упрятанная в длинную черную шаль старушка, протянувшая сейчас к химическому карандашу свою сухонькую, узкую пергаментную ручку. Девочка-разметчица недоуменно пожимает плечами: трехзначное число никак не хочет уместиться на тонкой полоске старушечьей руки. На помощь приходит человек-монумент. Сперва он приводит в движение только губы:
- Не поперек, а вдоль. Так хватит и на триллионный. Хоть всю землю очередью обвивай. Не так. Надо умеючи.
И в работу включаются, вынырнув из карманных прорубей, сперва одна, затем другая рука советчика. Химкарандаш он держит, как скальпель, распластанная левая ладонь хирурга заменяет операционный стол. Затрепыхавшаяся было ладошка пациентки пробует выдернуться, но средний и безымянный пальцы вписывателя трех цифр взяли ладонь в зажимы - и через секунду операция кончена. И цифры и люди стоят по местам.
Мимо торопливым шагом проходит женщина с бидоном и тремя кошелками:
- За чем стоите? За картошкой? Или?..
Очередь молчит.
- Не допросишься. Языки у них заместо талонов поотрывали или что?
Человек, стоящий в философическом раздумье, делает подзывающее движение пальцем. Женщина подходит ближе.
- За смертью. Нет, не ослышались. Становитесь сто четвертой, гражданка. Правда, тара у вас неподходящая. Завещание необязательно.
Женщина отходит, раз или два оглянувшись на моего монументального соседа.
- Гм... да. Как это: "Передний заднему - мост на погост"! Народная мудрость, ничего не поделаешь. Война - только ускорение. Смена анданте на акчелеранде. А там и престиссимо...
Я ощущаю, что последние слова обращены непосредственно ко мне, но уйти от них и их произносителя можно лишь с пустой литровкой. Остаюсь. А голос продолжает:
- Впрочем, ускорение плюс перестроение всеобщей явной и тайной очереди за смертью. Кончай молодых, дай пожить пожилым. Таков закон войны. Представьте себе, что я вот, хотя еще и не пьян, скомандую (голос набавляет силы): "Очередь, кру-гом, правое плечо вперед, направление на небытие, арш!" И получится нечто, грубо напоминающее...
- Что же. Это добрый знак. Вас, жидких кристаллов, много самых различных форм - одни тяготеют к положительному полюсу, другие - к отрицательному, но все это временно. Пройдет война, пройдут и неустойчивые формы. Надо их наблюдать и фиксировать сейчас - пока не поздно. Изображение на непроявленной пластинке погибает от солнца. Не так ли?
Я встал из-за столика. Мне надо было уходить. Рукопожатие наметилось, но не состоялось.
Завхоз
Круглые щеки, круглый румянец, круглые глазки-пуговки. Плывет, как лоцманская лодка, меж выступов столов. То и дело его останавливают голоса:
- Илья Ильич, почему нет ложек?
- Сахар вперемешку с манкой. Черт знает что!
- Почему хлеб без весу, на куски? Илья Ильич поворачивает голову в сторону вопроса и, круглясь улыбкой, спокойно отвечает:
- У Адама, в раю, вместо ложки была ладошка, вместо вилки - вот.
И распяливает пять круглых пальцев.
- Да ты, Илья, брось шутить,- раздается чей-то надсадный низкий бас,шутки в сторону, хвост набок. Тридцать грамм сахару - это же на полтора стакана. До дробей докатились.
- А хоть бы и до счисления бесконечных малых,- поворачивается завхоз, описав правым плечом дугу в сторону нового голоса,- от дробей мне же труднее, больше счету. Мое дело маленькое.
И, мягко перешагнув через порог, завхоз ныряет в пряные и копотные запахи кухни.
Вслед:
- Укатился мячиком.
- И брюки-то на нем с запасом - будто просят: полней, Илюшечка, места хватит.
- Ну, все-таки надо быть справедливыми, товарищи. Наш Иль-Иль захочет - из-под земли добудет.
- Добудет: деревянный пирог с мясной начинкой. Знаешь такую загадку?
- Тьфу, аппетит испортили.
- Тем лучше для вас. Что б он сдох, аппетит этот проклятущий. Ходит за тобой, как пес, да зубами лязгает.
Никто не видел, чтобы Илья Ильич когда-нибудь притронулся к пище. Глаза его, движущиеся под дужками бровей, как чашечки аптечных весов под коромыслицем, вечно взвешивают, охватывают объемы, считают и пересчитывают. Но сам он, когда ему предлагают вина, жалуются на суп-бурду или протягивают папиросу, всегда отрицательно качает головой:
- В рот не беру. Да, не процежено, пусть заменят. Дымом не балуюсь, да и некогда. Извините.
Тем не менее румянец его не меркнет, щеки упруги и округлы.
- Ты бы, Илья,- говорит ему его приятель официант Табелкин,- хоть бы для виду похудел. А то, выходит, твое же брюхо на тебя прокурором смотрит.
В таких случаях Илья Ильич вздыхает и машет рукой:
- Это что. А вот шестиглазый наш, знаешь, чуть встретит, наставит на меня окуляры, сверху пенсне приладит, да еще свои два и: "Таете, говорит, как дро-жжа в хлебе, вычитаемое из уменьшаемого, глядь, одна разность останется: кости на усых, мясо заместо них".
- Скажут тоже. Писатели, понятно: привыкли, чтобы построчно - я тебе слово, а ты мне копейку. А ты тут вертись, как скаженный...
И официант, балансируя подносом, торопится к -протянутым навстречу рукам столовников.
- А вы знаете,- говорит мой случайный сосед по столику, щупая красными, припухшими от холода пальцами ребристый стакан с бледно-зеленым чаем,- Илья-то наш, барабанное пузо, оказывается, еще и психолог. Да что там, философ - иначе и не назовешь. Вчера тут один шваркнул ложечку из стакана, да и: "На какого черта мне ваша ложечка, будь их хоть дюжина, если сахару тут ни сахаринки". А хоз наш ему: "Не волнуйтесь, товарищ, ложечка она с психологией: помешайте ею разик-другой, и покажется, будто в пустой воде вроде как сладость появилась: Условный рефлекс не нами выдуман - вашим же ученым братом, так сказать". Тот только рот разинул. И в другой раз, неделю тому это было, прохожу я коридорчиком мимо бухгалтерии; столовая уже закрыта (задержали тут меня), парадное на болтах, ну, я через черный. И представьте себе, сидит наш Илья Ильич в уголку под пятнадцатисвечной лампочкой и что-то на счетах отщелкивает. Тут же, рядом, бумажка - и на ней цифры лесенкой. "Что это вы колдуете?" - "Да вот,- говорит,- хочу прикинуть, так, закругленно, в тоннах, насколько похудела старуха Европа"."То есть как?" - "А так, если взять ее, Европу эту самую, по числу ртов, учесть снижение веса и качества пищи, то выходит, что средний европеец должен бы сдать в теле приблизительно на - тринадцать - пятнадцать процентов. Поскольку справочник нам говорит, что норма, отпущенная человеку природой, вертится около четырех пудов... Дальше, тут уж думают цифры да табличные показатели. Тут складываем, пристегиваем два нуля, так, и выходит, что вся наша Европушка тянет на весах меньше прежнего, если взять до первого выстрела, примерно на вот на столько тысяч тонн меньше". И показывает мне вереницу закорючек и сам смотрит закорюкой.
Однажды я застал Илью Ильича за произнесением не застольной, а "междустольной" речи. Он стоял меж трех столиков, несколько даже загораживая дорогу циркулирующим официантам; левая рука в кармане, правая занята отсчетом аргументов на пальцах. Мизинец и безымянный были уже отогнуты (я опоздал), очередь была за средним.
- Вчера вот холодом загнало в кино. Дай, думаю, посмотрю и на смотрящих, и на смотримое (голос завхоза чуть запнулся на искусственном слове). И что же мне было предложено? Что вот эта скатерть, что экран - как родные сестры. Да-да. Показывали "Грозу" по Островскому, ну, и не знаю еще по кому. И представьте себе: Катерина - любовь - волжская ночь, все это вполглаза; а вот как дошло до свадебного ужина: бутылка да тарелки, ну и вареное-жареное,- темнота загудела, все - в оба глаза. Да, изголодался народ. И не столько брюхом, сколько мозгом. Вот вам, писателям, об этом надо бы... Или в другом фильме: "Пастух и свинарка". Лозунг там: "И свиньям никак без теплого помещения". В таком роде, н-да. А человека надежда греет.
Илья Ильич не любит неплательщиков. Особенно "жидких"."В пшене вера,говорит он,- в пшеничной нет". Да у нас и водка некрещеная...
- То есть?
- В воду ее не окунали. Чистая. Выпил - заплатил. По платью встречают, по плате провожают. А то... Вот возьмите крематорий. Я там неподалечку живу. Выйдешь из дому утром, глянешь: дымит? Дымит. И все там аккуратно. Наведался в контору: на столе стеклянные урны, для показу - сквозь стекло прах, натуральный, с упрямой косточкой, что никак тебе недосгорает. "А это вы за что же их,- спрашиваю,- по столу мытарств?" - "Неплательщики",отвечают. Вот это молодцы. Так бы и у нас. А то...
Иногда завхоз появляется на чтениях и докладах. Сядет в уголку, молчит. Впрочем, один раз заговорил.
Обсуждали только что прочитанную рукопись. Одни находили, что автор смотрит на мир сквозь розовые очки, другие, что не сквозь розовые; кто-то процитировал Льва Толстого, якобы предлагающего миросозерцателям синие очки рассудка.
Илья Ильич встал и негромко спросил:
- А не попробовать ли простым глазом?
И, не выжидая даже паузы, направился к двери. Несколько голосов останавливало его: "То есть как?" - "Развейте мысль!" - "Возражаю!"
На пороге оратор задержался:
- Слышите, гудит. Грузовик гудит. Привезли консервы. Мне туда. Извините.
И скрылся за тщательно прикрытой дверью.
Девушки у воды
Вода стала в трубах. Что ж, если вода не идет к человеку, человек идет к воде. Домашние хозяйки взяли ведерца и тазы. Я, по своей неодомашенности и нехозяйственности, разыскал в углу боржомную бутылку и отправился на поиски.
По синему полю - белые буквы, обещающие влагу. В виде фруктовых соков, минеральных вод и т. п. За прилавком у трех пустых стеклянных цилиндров с тремя краниками внизу сидит, спрятав ладони в обшлага рукавов, девушка № 1. Поверх шубки с наставленным меховым воротником чистый белый халат.
- Пожалуйста, бутылку газированной.
- Только стаканами.
- Хорошо, пусть стаканами. Оно бы проще леечкой...
- Не держим. И не разрешено.
- Что не разрешено?
- Уносить воду. Пейте здесь.
- Тогда мне придется и умыться здесь. Поймите, в нашем доме...
- Мне нет дела до всяких там ваших и наших. Пьете - нет?
- Невозможно.
На шум наших голосов из внутреннего помещения выходит девушка № 2. Она делает пояснительный жест: возможно.
Только сейчас я замечаю: у стены, возле столика, сидит мальчишка лет двенадцати. Перед ним четыре стакана. Два из них еще пузырятся, третий утих, а четвертый льет в рот, как в лейку, очевидно, холодную, до обжига, влагу.
Что тут скажешь. Стенограмма (по памяти) первого разговора закончена.
Второй разговор.
Держу бутылку запрятанной в кармане пальто. Передо мной девушки № 1 и № 2. И еще одна: №3. Будто перед судилищем:
- Один стакан. Нет, четыре, а я уж сам...
- Стаканы вот. А воды нет. Магазин закрыт.
- Но ведь дверь открыта?
- Дверь открыта, а магазин закрыт.
- Но ведь дверь же в магазин, как же?..
Я чувствую, что запутываюсь в нитонисётине:
- Ведь вы же тут сидите.
- Посадили - сидим.
- Но ведь...
Последнее слово принадлежало громко хлопнувшей двери.
Третий разговор.
Магазин погружен в полумрак. У прилавка, возле качающегося огонька коптилки, голова девушки № 2 и раскрытая книга. Слышу бульканье воды слава те господи.
- Ну вот, я и свою лейку принес. Пожалуйста.
- Не могу отпустить.
- Да ведь вода же есть.
- Вода есть, свету нет. Магазин закрыт.
- Однако вы читаете книгу. Какого черта?..
- Гражданин, попрошу вас уйти, от вас фитиль потухнет.
А читаю я или не читаю - посторонних не касается. Сказано ясно продажи нет.
Из приоткрывшихся дверей встревоженно выглядывали № 1 и № 3.
Четвертый разговор.
Темно. Ни лампочки, ни коптилки. Спрашиваю в темноту:
- Вода есть? Темнота отвечает:
- Есть.
- А где же коптилка?
- Выгорел.
- Кто?
- Керосин.
- Тогда... - и, вернувшись к порогу, я открываю наружную дверь: в ярком свете зимнего дня вспыхивают лица трех девушек у воды, крашенный под мрамор прилавок и стеклянные трубы капельников.
В ответ три злых кричащих голоса:
- Закройте дверь! Сейчас же. А еще культурный!
- Налейте воды. Вот под самое горлышко. Тогда закрою.
Клубы морозного воздуха, точно толпа призрачных видений, охваченных жаждой, врываются вслед за мной.
Теперь уже я слышу не крик, а мерзлый шепот:
- Слушайте. Закройте. Ведь вы же видите... Так не делают.
- Воды.
Через минуту я кладу три гривенника на прилавок. Отяжелевшая бутылка скользит в карман пальто.
Плотно прикрывая за собою забитую в диктовый панцирь дверь, я слышу тихое, как шуршанье шелка:
- Пятачок сдачи.
Человек при книге
Не знаю, как его и назвать. Читатель? Нет, это слово ассоциируется с книжной полкой, доской столика и лампочкой читального зала. А тут кирпичная стена, а перед носом читающего вместо пюпитра спина человека, которого он только что, перед тем как раскрыть свою книжку, спросил: "Вы последний?"
Они неразлучны: книга и ее читалыцик, скажем так. На самом деле, конечно, книги сменяют друг друга в расщепе спрятанных в перчатку пальцев руки. Как свечи в подсвечнике. Но всегда как-то так выходит, что и читальщик, и его книга одинаково затрепаны, одинаково молчаливы и шевелят лишь - он губами, помогающими глазам запомнить текст, она - страницами...
Что породило читалыцика? Ответить и трудно и легко. Может быть, перемена быта, переставившая фигуры на шахматнице Москвы, перетасовавшая часы занятий, удлинившая очереди, может быть... Но не стану сейчас заниматься этиологией типа. Опишу только внешние его признаки.
Читальщик не очень многочислен, но чрезвычайно устойчив в формах своего поведения, в точности рефлексов на те или иные воздействия среды.
Прежде всего что характерно для него: он почти не меняет своего хабитуса и навыков в связи с переменами температуры и освещения. Читальщик читает и в закрытом помещении, и на вольном воздухе. И лежа, и сидя, и стоя, и на ходу...
Пойдите в театр. Антракт. Все уходят в фойе или заполняют проходы, наконец - оставаясь на месте, обмениваются через ряды кресел словами и поклонами. Читальщик, отогнув пружинное сиденье своего номера, не дает ему распрямиться до конца спектакля. Закрылся занавес - раскрылась книга; открылся занавес - меж страниц недочитанной главы уже ждет просунутый палец: долго ли они там еще?
Читальщик читает на почте, в трамвае и троллейбусе, на вокзале, сидя на чемодане или стоя у билетной кассы, в очереди у столика в столовой. Суп стынет, дожидаясь рассеянной ложки. Но рвение читальщика не остывает. И до еды, и во время еды, и над пустой тарелкой.
Его будят толчки в спину: "Не задерживайте!" - "Не вы один!" "Смотрит в книгу, видит фигу". На слова любой степени обидности читальщик не отвечает: его ум в мире молчащих, черных, в белое втиснутых слов.
Спросите его: который час? Он ответит первой попавшейся цифрой. А то и не цифрой.
Заглядывать в раскрытую книгу в то время, как текст ее сквозь глаза проходит в чужое сознание,- значит, пристроившись к строчкам, залезать в душу к незнакомому соседу. Не в моих правилах.
Впрочем, несколько раз я все же замечал, что глаза читальщика в большинстве случаев бегут по диагонали страницы, покрытой дробными абзацами и тире. Очевидно, беллетристика.
Но как-то - помню, это было в одной из уличных очередей - я увидел листок, выскользнувший из книги стоящего передо мной человека. Подхватив его на лету, я обнаружил, что это лицевой лист учебника "Курс сопротивления материалов. Ч. П.". Оставалось передать его владельцу. Тот принял, сунул на прежнее место, кивнул, подпер большим пальцем левой руки книжный обрез и продолжал чтение.
Могильщики
Март 1942-го. Ваганьково кладбище. Ворота широко распахнуты. Прислонясь к одной из их железных створ, стоит женщина. Издали она похожа и по контуру, и по неподвижности - на изваяние рыцаря в пластинчатом шишаке, с рукой, упершейся в трапециевидный поножный щит. Подойдя ближе, видишь: не шишак - а рогожный куль, не щит, а отделенная от гроба крышка. Фигура просит на погребение.
Внутри ограды, как всегда,- с одной стороны кладбищенская контора, с другой - куцая церковь, специалистка по панихидам. На снегу - примерзшие ветви хвои и группа людей: живых и мертвых, вертикальных и горизонтальных,но и те и другие неподвижны, и эти и те ждут своей череды и очереди.
Вслед за мною в ворота входят и въезжают трупы и провожающие. Вместо прежних катафалков - грузовик, на площадке которого в темной раме из живых, на красном ящике - покойный; вслед грузовику тихо вкатывается детская колясочка, подталкиваемая матерью; в колясочке - некрашеный шестигранный ящик; еще одного везут на двуколке, похожей на тележку рикши.
Прохожу меж шпалер нищенок в церковь. Тут за санитара мороз: он проступил инеем сквозь толстые каменные стены, замедлил гниение и прогнал вонь. Можно ждать. И ждут: по два, три и четыре дня. На безмогильи.
Литию правит стриженый поп с бритым лицом. Синяя камилавка его кажется посиневшей от холода, а ладанный дым над кадилом неотличим от клубов вашего мерзлого дыхания. Слева у стены свалена дюжина стоек, подкатываемых - в меру надобности - под новую и новую ношу.
Когда выходишь из церкви, руки нищенок, как по команде "На руку", перегораживают тебе путь колючими острыми ладонями: "Подайте - покойничку вашему на упокоение, а вам - на доброе здоровьице". Это - формула.
Впереди по межмогильной стежке - череда людей, отбывающих в страну, "где несть печали", и провожающих до отправной станции. Впрочем, лица провожающих отнюдь не печальны - скорее, озабоченны; кой-кто взглядывает на часы.
Иду следом.
Номера участков. Повороты тропы. "Тут вот слева могила Есенина видали?"
Галки, сутулящиеся на почернелых ветках белых берез.
Пришли.
Вот и они. Могильщики. Их двое: шекспировская традиция. Один, постарше, сидит, свесив ноги в яму. Другой, плечистый парень с расстегнутым воротом, очищает лопатой с лопаты землю: помещение готово.
Одеты могильщики в живописные лохмотья. Хоть на сцену. Им не холодно: лопата и водка греют. Кстати, лопата - точнее, ее железная ладонь - служит здесь мерою тех вещей, которые подлежат погребению. Лишь только гроб стал куцыми ножками на землю, молодой могильщик прикладывает плашмя лопату к его краю и считает, сколько раз она уложится в длину.
У могилы сейчас речей не говорят: время дорого и, главное, дороги могильщики - меньше чем за два кило черного хлеба, пятьсот граммов колбасы и полулитра или, взамен ему, пачки махорки земля не раскроет своей вертикальной двери новому постояльцу. Все-таки на всю вечность.
Советские гробокопатели вежливее шекспировских: подравнивая звонкими лопатами края последнего обиталища, они не поют веселых песен, не говорят вам, что ваша новопреставленная, может, и была еще недавно женщиной, а сейчас, мол, не женщина и не мужчина, а так, труха. Но равнодушия у них за эти три столетия, пожалуй, прибавилось. Для них - для этого вот матерого закапывателя, да и для его широкоплечего и длиннорукого помощника - все сведено к промеру глубины и емкости могилы и длительностей ее рытья: они живут в мирке чистого количества. Качеству нет сюда допуска.
Вот и сейчас. Отждав краткое время, пока родственники и знакомые обнажением голов и молчаливым стоянием выразят свое почтение праху, могильщики, тоже молча, забрасывают на гроб веревочную петлю, а под узкий его конец подводят другую, вольно скользящую веревку. Затем старший просит о гвоздочках: хорошо бы четверку, можно и три, ну, ничего, обойдется и двумя, лишь бы до дна не соскочить крышке, а там земля удержит.
Гроб - по веревкам вниз, и тяжи возвращаются назад - на новую работу. Заступы в руках могильщиков на несколько секунд задержались в воздухе. И здесь еще жив старый обычай, перед ним, древним стариком, нехотя, но смиряются: провожаешь живого - перед дорогой надо присесть, мертвого минуту постоять. Так и теперь - очередь за последней горстью земли.
И лопаты приходят в мертвое движение. Теперь часть официальная окончена, и профессионалы могильного заступа перебрасываются короткими, как удары земли о землю, словами:
- До часу еще двоих закидать. Гляди, не поспеешь.
- Чего там. Маломерки. Управимся.
- А земля? Вынешь сысподу мягкость, а через час кора корой...
- Ничего, размочим...
- Землю-то?
- Не.
И, разменявшись улыбками, могильщики скоро и споро заравнивают яму, а там приделывают к заплечью могилы и традиционный земляной горб.
Венку из металлических незабудок, свитых лентами из черного суррогатного шелка, младший могильщик оказывает некоторое внимание:
- Ну, этот дорожку назад в магазин знает. А ленты, хоть и с именем-фамильем,- им тут долго не лежать.
Вношу мысленно некоторую поправку в характереологию московского могильщика наших дней.
Припоминается мне и старое, еще нэповских времен, кладбище. Тогда здесь же, на Ваганьковом, можно было пригласить на могилу к своему покойнику так называемый "прокатный венок". Это обычно был весь в дорогих, хотя и потертых, лентах, черных и красных, из матерчатых прокрахмаленных роз с высеребренными лепестками добротный, солидный венок-гастролер. За умеренную плату он совершал небольшое турне от конторы до очередной эстрады, наспех сработанной двумя лопатами. Он чинно плыл вслед за траурным шествием, мягко ложился на глину могильного взгорбия и лежал достойно, с выражением неутешной печали, качая чашечками своих цветов на проволочных стеблях, шевелимых ветром,- пока не истекал оплаченный срок. Тогда он продолжал свое странствие, этот скромный труженик кладбищ, столь пышный и в то же время недорогой...
Теперь венки стали юрче и податливее. Не проплывают, а ускользают, пользуясь темнотой и безлюдьем.
Провожающие, отпровожав, нахлобучили шапки и ушли. Пора и мне.
Но наша литературная братия повсюду таскает за собой, как шарманщик шарманку, свою литературу.
Мне бы уйти, но мысль не уходит от еще мягкого, постепенно затвердевающего нового могильного холмика. Сперва вспоминаю флоберовского кладбищенского сторожа - огородника Лескободуа, который рядом с "нивой мертвых" развел и свой огород: по мере того как население кладбища увеличивается, капустным головам и картофельным султанам приходится потесниться - и мосье Лескободуа, получающий доходы и на рынке смерти, и на обыкновенном овощном рынке, мучительно размышляет, выгодна ли для него конкуренция двух товаров или наносит ущерб.
Черные ветки на белой березе чуть вздрагивают. Безветрие: отчего бы это? Ну да, конечно, это там, шагах в двухстах правее, застучали кирка, подготовляя лопатам грунт помягче, для новенького. Еще раз вспоминаю могильщиков: да эти, попадись им череп, скажем, шута Балакирева, отнеслись бы к нему иначе, чем те двое шекспировских к королевскому шуту Йорику.
Филозоф
Солнце - после долгой отлучки - стало хоть изредка заглядывать в Москву. На заснеженных окнах трамвая нет-нет появляется сквозящая светом надпись: "Меняю зиму на весну". И даже на плечах и воротниках этих вот людей, ставших вдоль стены в очереди, снежинки, подумав минуту-другую, превращаются в капли: довольно снега - мы за дождь.
Очередь эта запрятана во внутренний двор, тянется сперва вдоль грязного брандмауэра, потом огибает сарай и ныряет по склизким ступенькам в подвал. Оттуда изредка появляются люди, бережно несущие бутылки, бутылки, банки, бидоны. Кто закутал жидкую ношу в платок, кто в газетный лист, а кто просто так - меж зажатых ладоней. Ступают "получившие" осторожно, глаза их почти не разлучаются с горлышком бутылок, а на лице такое выражение, будто несут они не водку из винного подвала, а пасхальные свечи с паперти церкви. На тревожные вопросы: "Много ли там еще?" - иные отвечают непонимающей улыбкой глухого, другие: "На всех хватит", а иные: "Последнее, с донышка слизнул".
Несколько в сторонке от очереди стоит девочка лет тринадцати, около нее группа только что подошедших, торопящихся в хвосте. Левые руки их заголены у запястья и нетерпеливо протянуты к химическому карандашу, которым девочка нумерует новоприбывающих.
Протягиваю руку жестом нищего-профессионала и я. Карандаш, споткнувшись о вытянутую контрабасной струной длинную кость, вчерчивает в кожу: 101.
И тотчас же над ухом у меня глухой и низкий голос:
- Похоже, будто гражданина Нуля меж двух штыков уводят.
Оборачиваюсь: маленькие кротовьи глаза, сочный бугристый нос, вылепленный алкоголем, выпяченный острый кадык, безвольно свисшие прокуренные усы:
- Вы последний, я последнее, и все мы по самому последнему делу. Не так ли?
Я не тороплюсь отвечать.
Пристроившийся к моей спине сто второй номер заматывает свою шею в серое кашне, вздергивая кадык и глаза кверху, будто ища вбитого в воздух крюка, годного на еще более последнее дело, прижимает руки к бокам и устанавливает попрочнее массивные ступени отливающих медью сапог, с видом человека, решившего превратиться в монумент. Все в нем теперь постепенно обездвиживается, как остывающий металл. Кроме верхних конечностей: войдя пястьями в карманы пальто, они оползают все ниже и ниже: сперва в карман нырнула пуговица на обшлаге, за ней погружается распоротый под локтем шов, вот ныряет в карман левый, затем правый локоть. Заметив мой удивленный взгляд, монумент цедит сквозь усы, как сквозь проволоку:
- Советую и вам. Ножичком по дну карманов - и потом погружайтесь хоть до подмышек. Сберегает калории. Практично: особенно для карманов, раззнакомившихся с мелочью. Ну, и с перчатками.
С минуту мы стоим в полном молчании. Потом в голове очереди возникает шум и клекот, напоминающий голоса вороньей стаи, спорящей из-за добычи. А там опять тихо.
Раздатчица номеров проходит вдоль бечевы людей, проверяя руки. К очереди прирастает номер 103. С ним некоторая задержка. Это маленькая, вся почти упрятанная в длинную черную шаль старушка, протянувшая сейчас к химическому карандашу свою сухонькую, узкую пергаментную ручку. Девочка-разметчица недоуменно пожимает плечами: трехзначное число никак не хочет уместиться на тонкой полоске старушечьей руки. На помощь приходит человек-монумент. Сперва он приводит в движение только губы:
- Не поперек, а вдоль. Так хватит и на триллионный. Хоть всю землю очередью обвивай. Не так. Надо умеючи.
И в работу включаются, вынырнув из карманных прорубей, сперва одна, затем другая рука советчика. Химкарандаш он держит, как скальпель, распластанная левая ладонь хирурга заменяет операционный стол. Затрепыхавшаяся было ладошка пациентки пробует выдернуться, но средний и безымянный пальцы вписывателя трех цифр взяли ладонь в зажимы - и через секунду операция кончена. И цифры и люди стоят по местам.
Мимо торопливым шагом проходит женщина с бидоном и тремя кошелками:
- За чем стоите? За картошкой? Или?..
Очередь молчит.
- Не допросишься. Языки у них заместо талонов поотрывали или что?
Человек, стоящий в философическом раздумье, делает подзывающее движение пальцем. Женщина подходит ближе.
- За смертью. Нет, не ослышались. Становитесь сто четвертой, гражданка. Правда, тара у вас неподходящая. Завещание необязательно.
Женщина отходит, раз или два оглянувшись на моего монументального соседа.
- Гм... да. Как это: "Передний заднему - мост на погост"! Народная мудрость, ничего не поделаешь. Война - только ускорение. Смена анданте на акчелеранде. А там и престиссимо...
Я ощущаю, что последние слова обращены непосредственно ко мне, но уйти от них и их произносителя можно лишь с пустой литровкой. Остаюсь. А голос продолжает:
- Впрочем, ускорение плюс перестроение всеобщей явной и тайной очереди за смертью. Кончай молодых, дай пожить пожилым. Таков закон войны. Представьте себе, что я вот, хотя еще и не пьян, скомандую (голос набавляет силы): "Очередь, кру-гом, правое плечо вперед, направление на небытие, арш!" И получится нечто, грубо напоминающее...