Страница:
Портрет Иветты пошел сразу, как в Коктебеле. Запомнив в деталях, которых не было на первом холсте, Кашин мог бы писать по памяти. Она сидела в чудесной позе, подняв одно колено, а другое – опустив к покрывалу, опираясь на руки, заведенные за линию спины. В ее позе не было целомудрия, но лицо было спокойным и отрешенным, а в уголках губ таилось неясное напряжение, готовое разрешиться улыбкой. Кашин мало что изменил – тот же взгляд, разве что чуть мягче и рассеянней, та же диагональная композиция, только размер полотна позволил дописать сад. Ветка айвы снова повисла на первом плане – и так, в зеленом кружении теней и пятен света, портрет стал многозначительней. Сад был исполнен ликующего покоя, а Иветта оставалась иронично -вопрошающей, словно не доверяла, приподнявшись, тому, что произошло с ней.
Забавно, что каждый у него спрашивал: «Это кто?»
Пока Кашин работал, Иветта поощрительно поглядывала на него издалека, но когда полотно ушло в выставком, Кашин резко ощутил ее отсутствие. Писать ей он начал еще на юге, но то была всякая коротенькая веселая чепуха с карикатурами. Два письма от Иветты, которые он получил в городе, были невеселы – там было про чувство осени, про выставку в Пушкинском музее, про французский фестивальный кинофильм, где было красиво снято, как занимаются любовью, – при гробовой тишине не шибко избалованного такими лентами зрительного зала, «смешно и грустно». Была и такая фраза: «Может быть, случай еще даст нам когда-нибудь свидеться».
До открытия выставки оставалось десять дней.
Утром наугад он позвонил Иветте в поликлинику. В последнем письме она наконец-то прислала служебный телефон. Добавила, что скоро поставят и дома. Волновался. Фразы заготовил – парад остроумия, но как услышал ее деловой, ни о чем не подозревающий голос, только и смог сказать: «Здравствуй». Слышно было так, будто она рядом.
– Я приезжаю, – сказал он.
– Ты получил мои письма?
– Два.
– Я тебе еще послала. На днях получишь.
То, что она не расслышала его «приезжаю», как бы смирясь с расстоянием, ставшим привычным, а также то, что он увидит ее раньше, чем прочтет это теперь уже необязательное письмо, сделало ее вдруг уязвимой и беззащитной, и он только и нашелся, чтобы повторить:
– Завтра я буду в Москве.
В Москву он прилетел во второй половине дня. На всем пути небо было безоблачным, и под мягким октябрьским солнцем земля была прекрасна. Отсюда, с большой высоты, она казалась возделанной с какой-то особой любовью и мудростью. Что ни являлось там: мост ли, поселок ли, речка, букашечий ли бег машин по синим линиям шоссейных дорог, а дальше коричневый распах убранного поля, еще зеленый многогранник леса в аккуратных квадратах просек, – все это вызывало безотчетную благодарность.
Ждал он Иветту на станции метро у первого, как договорились, вагона. Ему нравилась московская публика, она была моложе, чем в его собственном городе, и он с удовольствием следил за лицами и походками. Он почти не волновался, разве что в первые минуты, когда подходил, но Иветта запаздывала, тем самым даря ему драгоценное время, чтобы подготовиться к встрече.
Хлынул из вагона очередной поток. Как Кашин ни сдерживался, сердце снова толкнулось раньше, и, когда уже вступало в свой ритм, и толпа почти иссякла, он увидел Иветту. Или сначала она его увидела. Потому что шла именно к нему – улыбаясь и не отрывая взгляда. Она была красивее, чем он помнил, и, судя по выражению ее лица, он тоже удивил ее.
– А тебе так лучше, – оказала она.
– И тебе, – сказал он.
– Ну вот, значит, с этим у нас все в порядке.
От чего он отвык, так это от ее московской манеры растягивать слова.
– Прости, я только с самолета, – сказал он, указывая на сумку.
– Что за церемонии, – сказала она.
Она жила на пятом этаже, и пока лифт, потрескивая, неуклонно поднимал их, было трудно перенести невольно сближающую тесноту кабины. Иветта вовсе перестала смотреть на Кашина, и в ее опущенной полуулыбке угадывался отсчет минуемых этажей, а рука, упиравшаяся ключом в пластмассовую створку, выражала нетерпение. Загар ее стал мягче и бледнее, и оттого она казалась моложе, а глаза словно раскрылись в полную меру под неярким небом – ни дать, ни взять, русская красавица с золотой косой. Она была в знакомых джинсах, плечи, грудь и бедра облегала вязаная черно-белая кофта с длинным кушаком. От нее чуть пахло медициной, и у Кашина защемило сердце, будто она сама только что выписалась из больницы.
– Вот моя комната, – сказала она, и Кашин вошел...
Было около полуночи, когда он понял, что ему никуда не придется уезжать, и это открытие так взволновало его, что у него началась нервная дрожь. Но Иветта положила свою руку на его, и дрожь стихла. Он опустился на колени перед креслом, в котором она сидела, и, закрыв глаза, прижался щекой к ее сомкнутым ногам, там, где их уже не закрывал короткий халат, в который она переоделась. Другая ее рука принялась перебирать завитки на его затылке, и он замер от того, что невозможность и возможность так легко соединились под ее прикосновениями, а еще – от пронзившей душу уверенности, что ничто в мире не сможет сейчас этому помешать.
Спали они мало, а если в коротком сне Кашин забывал о ней, то, очнувшись в темноте, вдруг ощущал словно молчаливый укор и снова слепо подавался к ней, спящей и неспящей, все время ждущей его, словно можно было сделать так, чтоб уж совсем не расставаться, потому что при каждом расставании у нее вырывался глубокий вздох утраты.
– Я ждала тебя, – сказала она в эту ночь. И еще сказала: – О, Господин Великий Случай...
На рассвете, когда он раскрыл глаза, его поразил в сумраке комнаты сквозной гранатовый цвет штор, показавшийся ему странно знакомым, а когда он снова проснулся, было совсем светло, шторы отдернуты, в полуоткрытую на балкон дверь влетал из-за соседних домов неясный шум проспекта, да воробьи чирикали с летней беспечностью.
На полу лежала записка:
"Делай, что хочешь. Буду в четыре. Можешь приготовить обед – все в холодильнике.
Целую".
Кроме первой фразы, все остальное могла написать жена. Но и первую тоже могла написать жена. Кашин сложил записку и спрятал на память во внутренний карман куртки, но тут же достал и положил на стол. В бутылке оставался глоток вина. Выпил, глядя на записку. «Делай, что хочешь». Только теперь он уловил лукавый ее смысл, по сути отказывающий в том, что подразумевалось. Понимала ли она это? Если и не понимала, то инстинктивно бросала вызов обстоятельствам, которые предоставляла Кашину взамен самой себя. Чтобы он сам открыл, что без нее не хочет ничего. Чем больше он вдумывался в эти слова, тем емче казалось ему содержание, раскрывающееся за ними – вся система их будущих отношений: свобода выбора и в то же время отказ от нее, и в самом этом отказе – вся безмерность свободы. Потому что человеку нужна не свобода как таковая, а возможность распорядиться ею.
– У тебя новая sweet-heart? – проницательно глядя на его вчерашние сборы, спросила мать. Та самая, с портрета?
– От тебя не скроешь...
– Да уж... Только слепой не догадается. Я, конечно, не имею права вмешиваться, но, по-моему, ты не вовремя уезжаешь. – Наталья Борисовна сняла очки и поправила седые волосы. Эти два движения всегда следовали одно за другим. – У тебя выставка на носу. А вдруг ты понадобишься? Ты как-то неуважительно относишься к своему труду. Я бы на твоем месте...
– Мама, я свое дело сделал. Все. Лучше, если меня здесь не будет.
– А что я скажу, если позвонят?
– Так и скажи – уехал к любовнице, к жене, к невесте, как хочешь.
– По-моему, я не заслужила такого тона...
– Ради бога, прости.
Ко всем женщинам сына, в том числе и к бывшей жене, Наталье Борисовна относилась с приветливым неприятием, словно давно пришла к выводу, что подходящей пары ему не найти, и воспринимала сыновни амуры, как знакомую пьесу, в которой как бы кто ни играл, конец заранее известен. Отчасти и сам сын способствовал этому, никогда не делясь с ней личным (дурной тон), не говоря всерьез, отчего Наталья Борисовна доселе хранила заветную, тщательно от самой себя скрываемую мысль, что именно она, мать, и есть его единственная сердечная тайна, ради которой в последний, решающий момент сын пожертвует всем остальным. Кашин считал, что это далеко не так, но ее годами выпестованное убеждение подгоняло почти любой расклад событий под свой трафарет. Для этого достаточно было хоть раз отозваться о своей пассии с пренебрежением, обозначив, так сказать, приоритеты. Наталья Борисовна и не подозревала, что, обижаясь, она и провоцирует эту жертву, и то, что Кашин на сей раз не уступил, привело ее в тягостное состояние духа с мыслями о своей старости, людской неблагодарности и смерти.
Настя тоже обиделась на него, но за другое – почему он не берет ее с собой. Она умела молчать и была с ним заодно и теперь его отъезд воспринимала как предательство.
– Но у тебя же школа, уроки... – оправдывался он.
– Ну и что? – твердила она, и по большому счету, конечно же, школа и уроки ровно ничего не значили.
У Иветты оказалась немалая библиотека, и Кашин перелистывал знакомые книги, вычитывая свои любимые мысли, чтобы потом прочесть ей. Некоторые были так прекрасны, что ее отсутствие становилось пыткой, и он делал все новые закладки, не подозревая, что они почти не понадобятся, потому что, готовясь к разговору, он по сути уже разговаривал; это было общение с ней без нее, и его нельзя было перенести в другие нетерпеливо ожидаемые часы.
Обедали они за низким журнальным столиком, придвинув к нему тяжелые кресла. Кашин под удивленными взглядами коммунальных соседей (супружеской пары примерно такого же возраста, но явно не интеллигентского покроя) приготовил на кухне мясо, и Иветта постанывала от наслаждения. Именины сердца!
– Все, хватит! – сказала Иветта, отодвигаясь вместе с креслом и шаря на письменном столе в поисках сигарет. – С тобой опасно иметь дело. Ты пробуждаешь во мне все мои тайные пороки.
Пороки это были или нет, но Кашин не узнавал Иветту. Сдержанная, холодноватая, готовая к насмешке, четко отмечающая тогда, на юге, каждую фазу соития, чтоб ненароком не «залететь», чего смертельно боялась, теперь она, похоже, потеряла всякую бдительность и осторожность, и едва ли помнила, что с ней происходит. Растроганный Кашин тоже позволил себе расслабиться и как бы потерять голову. Это «как бы» действительно оставляло его на стреме, поскольку ему все равно приходилось контролировать ситуацию, – ведь зачатие требует договоренности обеих сторон. Легли они рано – с одной только целью, которой теперь ничто не мешало, никакие внешние и внутренние, пусть даже привходящие обстоятельства, и Кашин с удивлением обнаружил в себе способности, о которых раньше и не подозревал. Собственно, мужчина умеет лишь то, чему его научили женщины, и Кашин обнаружил, что в его сексуальном образовании есть пробелы, которые он теперь с удвоенной энергией заполнял. Конечно же, он был знаком с иллюстрированной «Камасутрой», но, как и многие, считал, что для полноценного соития достаточно четырех-пяти поз. Теперь же они изобретались на ходу одна за другой, то ли по Иветтиной подсказке, то ли по его вдохновению, и все оказывались существенны, потому что в каждой новой открывались новые оттенки, тела как бы примеряли их, ища такую, в которой можно было отдаться сполна снедающему их вожделению. Каждой был присущ свой особый ритм, были позы, в которых тела наслаждались порознь, и позы, в которых доставалось только одно возможное движение, одно на двоих. Они и кончали вместе, сначала она и тут же следом он, как бы выпущенный из ее катапульты. Кстати, и лоно ее было для него новым – то взыскующим, то податливым, то таким воинственно-упругим, что только встречным давлением собственного тела можно было удержаться в нем. Это же лоно (йони) вдруг охватывало и сжимало, как пальцами, его уд (лингам), и он был очень удивлен, когда она сказала, что повелевает этим процессом – и тут же продемонстрировала. Он вспомнил, что где-то читал об этом: какие-то смуглые аборигенки устраивают соревнования в метании стрел вагиной. «Не пробовала», – сказала она, но он поверил, что и у нее получилось бы. При тонком стане и небольшой груди у нее были широкие бедра, будто она сошла с индийской средневековой миниатюры, и Кашин чувствовал себя как в лодке с надежными бортами, которая несла его по волнам.
Пока они были в постели, ему казалось, что они управляют временем, миром, вселенной, что они могут все. Далеко заполночь они, стараясь не шуметь, вместе приняли душ, и заснули, прижимаясь друг к другу как символы инь и ян, голова к чреслам, но и во сне помнили об этом и пробуждались, чтобы тронуть лицом, губами, языком сокровенное друг у друга.
По ее просьбе он рассказал ей про свою первую любовь (несчастливую – она вышла замуж, а потом осталась одна с ребенком, и он малодушно захаживал к ней, матери-одиночке, на ночь, пока не понял, что не любит этого чужого ребенка) и уже сам, повинуясь новой смутной потребности говорить ей о тайном, рассказал об отце. До тог, как отца арестовали, он мало что помнил, – только один миг, проведенный с отцом, навсегда остался в памяти. Они на даче – тогда у них была дача – светит солнце, и они стоят под огромной липой. Над ними шумит, трепещет свежая зеленая листва, и по траве перебегают солнечные пятна. Отец делает из своего носового платка парашют, привязывает к нему на нитках тяжелый ключ от дачи, сворачивает и высоко подкидывает. Кувырнувшись, парашют вдруг наполняется воздухом и летит наискок сквозь солнечный зеленый шум – ключ, больше похожий на водолаза, чем на парашютиста, спокойно раскачивается, посверкивая в глаза, и четырехлетний сын машет ему рукой. Отец работал в секретном военно-морском КБ.
А потом отец исчез и только через пять лет вернулся, и в школе к Кашину подобрели. У них уже не было дачи, и тяжело больной отец почти все время лежал. По вечерам они с матерью закрывались и вели бесконечные тихие разговоры, и Кашин чувствовал себя одиноким, никому не нужным и ревновал мать к этому чужому непонятному человеку. Год спустя он умер, и у сына осталось на губах долго несмываемое ощущение холодного каменного тлена, когда он поцеловал в лоб то, что называлось его отцом. Он понял их с матерью жизнь и историю позднее, когда вырос, особенно когда однажды, роясь в семейных бумагах в поисках своей метрики о рождении, случайно наткнулся на стихи матери. Стихи были об отце.
Иветта умела слушать – рядом с ней никогда не возникало призрака барьера, за который лучше не переходить. Ей можно было рассказать все.
Она стала его по-новому звать – «Ди», взяв из имени самое звонкое сочетание, и произносила его нараспев. «Послушай, Ди...», – говорила она. Засыпая, она искала его плечо, укладываясь щекой в известную ей ямку, и веер золотых волос накрывал их. Два раза она брала отгулы, и тогда они вовсе не вставали, будто необходимость передвижения означала поиск, а они все нашли. Они двигались теперь вместе в совсем другом пространстве, и свет, и тьма менялись не снаружи, а в них самих и были равны не времени, а рождению и смерти, а повторение того и другого могло обозначать разве что самою вечность. Не вставая, они могли дотянуться до любой эпохи, будто начинались отовсюду.
Однажды забрели в магазин старой книги, где Кашин неожиданно обнаружил за прилавком своего однокурсника, и тот, отведя их в служебный закуток, хлопнул перед ними дюжиной заграничных художественных альбомов, которые, несмотря на немалую цену, уходили в основном из-под прилавка.
– Смотри, это ты! – сказал Кашин, открыв страницу с репродукцией портрета Джинервы де Бенчи кисти Леонардо. – Твое лицо. Хотя более холодное и искушенное. Первый раз, когда я тебя увидел, мне показалось, что я тебя знаю. Так вот это откуда.
Она пытливо вглядывалась в картину, веря и не веря ему.
– Лицо – это вообще тайна времени и личности. Хотя в природе не так уж много типов лиц, все-таки от эпохи к эпохе они разнятся. А иногда повторяются уже совсем в другой эпохе как странные двойники, порой как насмешка. Помнишь, мы видели в метро парнишку с лицом молодого Дюрера? Какие мощные лоб, рот подбородок! А в Коктебеле я видел Джулиано Медичи – такие же вырожденчески изощренные черты. А на ногах рваные кеды, рюкзак за спиной...
– Понятно, что ты хочешь сказать.
– Так вот у женщин, по-моему, иначе. У них вообще несколько ослаблена связь с конкретным временем. Образ вечности проходит именно сквозь них. Только одна поправка – этот образ создала мужская рука.
– Пока...
– Не слушайте его, Иветта! – на лету подхватил мысль кашинский знакомый, по фамилии Кулик, сам похожий на один из портретов флорентийской школы. – Художники все время путают субъект и объект. Они думают, что мир – это то, что они изобразили. Считают себя демиургами, а вслед за ними и мы, простые смертные, начинаем так думать. Но визуальный мир – это иллюзия. Почитайте философов Дзен, неглупые ребята, между прочим. Ты прости, Дима, но я как бывший искусствовед...
Иветта и его слушала с интересом, словно прикидывала, насколько она отошла от истины об руку с Кашиным.
– Кричат: талант! Эпоха! Талант ее отражает! А он отражает только себя. Свою собственную кочку в болоте времени. Эпоха – хотя объясните вы мне, что называть эпохой?! – она так и уходит неотраженная. Никто не знает, какой она была – ни историк, ни художник. Никто и никогда! Прошлое – это то, что нам предпочтительно о нем думать в настоящий момент. Это наша спекуляция. В лучшем случае черепки и камни. А настоящее – вообще химера... Омут...
– Да... – оказал Кашин, – а ведь был гордостью факультета. По этому поводу надо выпить.
– Мы, конечно, выпьем, – внезапно погрустнев, сказал кашинский знакомый, – но от этого не приблизимся к истине.
Они выпили в закутке две бутылки «Гурджаани» и по пути домой – почему-то очень хотелось поскорее домой – у Кашина прорезалось красноречие:
– Истина как раз там, где мы. А где нас нет – там нет ничего. Буддизм говорит: откажись от страстей и будешь счастлив. Все как раз совсем наоборот! – И он выразительно посмотрел на Иветту. – Надо просто уметь быть счастливым. – И еще плотнее прижал ее к своему плечу.
Он чувствовал себя как бы все время летящим.
Ложились рано, а заполночь могли проснуться, чтобы бодрствовать чуть ли не до утра. Он взялся постричь ей лобок.
– Тебе не нравится пышность?
– Когда я тебя постригу, ты станешь другой женщиной.
– А эта тебе надоела?
– Нет, но я всегда мечтал сделать женщине что-нибудь такое, к чему она не допускает.
– А ты испорчен... При всей своей стеснительности. Ну да, как говорится, в тихом омуте...
Она вольно лежала перед ним, раскрыв лоно, с поощрительной полуулыбкой следя за его действиями. Остриженные волоски он аккуратно складывал на блюдце, собираясь поместить их в медальон, который, впрочем, еще надо было купить.
– Ну, ну, – усмехнулась она, не выказав желания на встречный обмен.
Волоски были светлыми, но без позолоты. К устью они утоньшались, теряли густоту и равномерность, и Кашин предложил их вовсе выбрить.
– А не боишься? – сказала она с тем же выражением смущенного удовольствия на лице, которое, однако, все время разнилось, в зависимости от того, какой точки ее лона он касался.
– Чего-чего? – не понял он.
– Уколоться... колко будет.
– Я снова побрею.
– Часто же тебе придется приезжать.
– К тому и идет.
– Не знаю, не знаю...
Договорились, что он сделает это в следующий раз.
На пятый день его слегка пошатывало, но надо было уезжать. Новые дела подвалили – конференция у Иветты, а у него – выставка. Звонил, все приняли, надо было приехать, повесить, а то засунут куда-нибудь в темный угол, и тогда все коту под хвост.
Шел дождь – первый после череды мягких теплых солнечных дней, когда говорили, что в Подмосковье снова зацвела сирень. Иветта спешила на вызов и только выбежала вслед за ним из-под козырька метро, чтобы еще раз поцеловать у автобуса в аэропорт.
– Все, до свидания! – сказала она. – Ухожу! А то страшно не люблю проводы, прощания, всякую грусть. До свидания... Хочу увидеть Настю, – и пошла, сразу став строгой, недоступной.
У него в городе было светло и сухо – оранжево-карминный с фиолетовой дымкой закат над равниной, оглашаемой рокотом реактивных самолетов. Рессоры «Икаруса», подхватив Кашина у аэропорта, так же плавно и ровно несли в город. Целую неделю ему тут и там виделась Иветта – казалось, весь женский род разобрал себе ее руки и волосы, нос, улыбку и глаза, походку или манеру поджимать уголки губ и поднимать бровь. Он написал ей об этом наваждении, и она ответила в том смысле, что только радуется такому его любвеобилию.
Его картину в выставочном зале Союза художников повесили перед окнами, так что искусственный свет, убивающий теплые тона, не очень ей вредил. По странному наитию он не сказал Иветте о выставке – с одной стороны не знал, как примет публика, с другой... С другой – он не был уверен, что картина ей понравится, что-то все же он изменил в ней. В общем, оберегал свое иллюзорное детище от оригинала. И это несмотря на безоглядность любви. Нет, не такой уж она, любовь, была безоглядной. Творчество все же оставалось само по себе и жило своими шкурными интересами. Потому он и художник, оправдывал себя Кашин, считая, что имеет право на такой водораздел...
Несколько синих с белым транспарантов по поводу осенней выставки высели над самим Невским, на открытие набежало много народу, впрочем, половина своих – художников. Ревниво паслись у собственных работ, бросаясь навстречу каждой реплике зрителя. Друг друга, как принято, не признавали. Впрочем, в пределах клана можно было рассчитывать на кислое рукопожатие. Когда-то это травмировало Кашина, теперь он привык, да и сам едва ли не стал таким. Хотя считал, что умеет видеть чужие работы и хвалить их. Но, по правде сказать, ему мало что нравилось у коллег – так, отрывки, фрагменты. Из реалистов ни у кого не было заслуживающей внимания концепции, а андеграунд, всякий там доморощенный и допотопный авангардизм он не признавал.
В первые дни ему казалось, что его Иветта, точнее «Утро в саду» лучше всех, но ажиотажа не было. А вот напиши он, как Курбе, одно лишь лоно своей возлюбленной, и имел бы скандальный успех. Но даже в вольной Франции это лоно под идиотским названием «Происхождение мира» осмелились выставить лишь спустя более чем сто лет. Порножурналы – пожалуйста, а высокое искусство – нет. Видимо, есть в нем какая-то особая правда, оскорбительная для обывателя. В этом смысле Кулик прав – обыватель клюет только на иллюзии. Здесь же он узнал, что через полтора месяца в Москве открывается юбилейная выставка художников России, но там, конечно, более жесткий отбор. Впрочем...
А почему бы и нет, подумал Кашин. И это стало его идеей фикс. Он ведет Иветту на юбилейную выставку, и вдруг она видит свой портрет... Он ее возвеличил, он ее увековечил. Потом они покупают шампанское и подают заявление в ЗАГС. Если она захочет, он будет жить в Москве, он согласен.
Через три дня в газете появилась первые заметки о выставке, еще через день незнакомый автор накатал целый подвал на ту же тему. О Кашине и его картине ни слова. Это неприятно уязвило – как можно не замечать очевидное. Он мастер, черт возьми, мастер психологического письма... Надо быть слепым, чтобы не увидеть... Потом успокоился. Да пошли они, конъюнктурщики! Хвалят тех, кого нужно, пишут то, что угодно. У него есть работа, есть любовь, что еще надо. В этой зависимости от общественного мнение было что-то условное, смешное. «Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас». Странно, что с годами он стал как будто уязвимей. Должно бы наоборот. Когда ходил в молодых, отверженных, было проще. Был у них свой круг, своя шкала ценностей. А остального просто не существовало. И не приходилось выискивать о себе в газете полторы строчки. Что-то он все-таки утратил... Весь мир превратился для него в одну нескончаемую картину, невозможность завершить которую держала его в постоянном угнетающем возбуждении. И вдруг показалось, что все, что он сделал – около полусотни крупных работ – что все они поразительно неподвижны, темны, маловыразительны. Непонятно, как можно было написать такое дерьмо. Свалить бы их в кучу и запалить костер. Но ведь не запалит, будет ненавидеть, а не запалит... Что же делать с этим паноптикумом? Снял все, что висело, красовалось, распихал по углам, развернул к стенам. Мастерская сразу стада голой, уродливой, необжитой – можно начинать сначала. Но работать не хотелось. Только Иветтин портрет, тот заготовочный, южный, светил в вечернем сумраке телесной белизной, и казалось, что ему холодно среди этих обветшалых стен.
Теперь этот портрет скорее мешал Кашину помнить ее такой, какой она была в Москве... А она была разной, чаще – медового теплого цвета. В утреннем сне она была похожа на волну, рождаясь из сладкого сонного ощущения покоя, укрытости, уюта, из позы отдыха, расслабленности, умиротворения, – она словно навевала ему этот покой, эту укрытость, словно укачивала его, в лад с ним, на медвяном лоне.
Забавно, что каждый у него спрашивал: «Это кто?»
Пока Кашин работал, Иветта поощрительно поглядывала на него издалека, но когда полотно ушло в выставком, Кашин резко ощутил ее отсутствие. Писать ей он начал еще на юге, но то была всякая коротенькая веселая чепуха с карикатурами. Два письма от Иветты, которые он получил в городе, были невеселы – там было про чувство осени, про выставку в Пушкинском музее, про французский фестивальный кинофильм, где было красиво снято, как занимаются любовью, – при гробовой тишине не шибко избалованного такими лентами зрительного зала, «смешно и грустно». Была и такая фраза: «Может быть, случай еще даст нам когда-нибудь свидеться».
До открытия выставки оставалось десять дней.
Утром наугад он позвонил Иветте в поликлинику. В последнем письме она наконец-то прислала служебный телефон. Добавила, что скоро поставят и дома. Волновался. Фразы заготовил – парад остроумия, но как услышал ее деловой, ни о чем не подозревающий голос, только и смог сказать: «Здравствуй». Слышно было так, будто она рядом.
– Я приезжаю, – сказал он.
– Ты получил мои письма?
– Два.
– Я тебе еще послала. На днях получишь.
То, что она не расслышала его «приезжаю», как бы смирясь с расстоянием, ставшим привычным, а также то, что он увидит ее раньше, чем прочтет это теперь уже необязательное письмо, сделало ее вдруг уязвимой и беззащитной, и он только и нашелся, чтобы повторить:
– Завтра я буду в Москве.
В Москву он прилетел во второй половине дня. На всем пути небо было безоблачным, и под мягким октябрьским солнцем земля была прекрасна. Отсюда, с большой высоты, она казалась возделанной с какой-то особой любовью и мудростью. Что ни являлось там: мост ли, поселок ли, речка, букашечий ли бег машин по синим линиям шоссейных дорог, а дальше коричневый распах убранного поля, еще зеленый многогранник леса в аккуратных квадратах просек, – все это вызывало безотчетную благодарность.
Ждал он Иветту на станции метро у первого, как договорились, вагона. Ему нравилась московская публика, она была моложе, чем в его собственном городе, и он с удовольствием следил за лицами и походками. Он почти не волновался, разве что в первые минуты, когда подходил, но Иветта запаздывала, тем самым даря ему драгоценное время, чтобы подготовиться к встрече.
Хлынул из вагона очередной поток. Как Кашин ни сдерживался, сердце снова толкнулось раньше, и, когда уже вступало в свой ритм, и толпа почти иссякла, он увидел Иветту. Или сначала она его увидела. Потому что шла именно к нему – улыбаясь и не отрывая взгляда. Она была красивее, чем он помнил, и, судя по выражению ее лица, он тоже удивил ее.
– А тебе так лучше, – оказала она.
– И тебе, – сказал он.
– Ну вот, значит, с этим у нас все в порядке.
От чего он отвык, так это от ее московской манеры растягивать слова.
– Прости, я только с самолета, – сказал он, указывая на сумку.
– Что за церемонии, – сказала она.
Она жила на пятом этаже, и пока лифт, потрескивая, неуклонно поднимал их, было трудно перенести невольно сближающую тесноту кабины. Иветта вовсе перестала смотреть на Кашина, и в ее опущенной полуулыбке угадывался отсчет минуемых этажей, а рука, упиравшаяся ключом в пластмассовую створку, выражала нетерпение. Загар ее стал мягче и бледнее, и оттого она казалась моложе, а глаза словно раскрылись в полную меру под неярким небом – ни дать, ни взять, русская красавица с золотой косой. Она была в знакомых джинсах, плечи, грудь и бедра облегала вязаная черно-белая кофта с длинным кушаком. От нее чуть пахло медициной, и у Кашина защемило сердце, будто она сама только что выписалась из больницы.
– Вот моя комната, – сказала она, и Кашин вошел...
Было около полуночи, когда он понял, что ему никуда не придется уезжать, и это открытие так взволновало его, что у него началась нервная дрожь. Но Иветта положила свою руку на его, и дрожь стихла. Он опустился на колени перед креслом, в котором она сидела, и, закрыв глаза, прижался щекой к ее сомкнутым ногам, там, где их уже не закрывал короткий халат, в который она переоделась. Другая ее рука принялась перебирать завитки на его затылке, и он замер от того, что невозможность и возможность так легко соединились под ее прикосновениями, а еще – от пронзившей душу уверенности, что ничто в мире не сможет сейчас этому помешать.
Спали они мало, а если в коротком сне Кашин забывал о ней, то, очнувшись в темноте, вдруг ощущал словно молчаливый укор и снова слепо подавался к ней, спящей и неспящей, все время ждущей его, словно можно было сделать так, чтоб уж совсем не расставаться, потому что при каждом расставании у нее вырывался глубокий вздох утраты.
– Я ждала тебя, – сказала она в эту ночь. И еще сказала: – О, Господин Великий Случай...
На рассвете, когда он раскрыл глаза, его поразил в сумраке комнаты сквозной гранатовый цвет штор, показавшийся ему странно знакомым, а когда он снова проснулся, было совсем светло, шторы отдернуты, в полуоткрытую на балкон дверь влетал из-за соседних домов неясный шум проспекта, да воробьи чирикали с летней беспечностью.
На полу лежала записка:
"Делай, что хочешь. Буду в четыре. Можешь приготовить обед – все в холодильнике.
Целую".
Кроме первой фразы, все остальное могла написать жена. Но и первую тоже могла написать жена. Кашин сложил записку и спрятал на память во внутренний карман куртки, но тут же достал и положил на стол. В бутылке оставался глоток вина. Выпил, глядя на записку. «Делай, что хочешь». Только теперь он уловил лукавый ее смысл, по сути отказывающий в том, что подразумевалось. Понимала ли она это? Если и не понимала, то инстинктивно бросала вызов обстоятельствам, которые предоставляла Кашину взамен самой себя. Чтобы он сам открыл, что без нее не хочет ничего. Чем больше он вдумывался в эти слова, тем емче казалось ему содержание, раскрывающееся за ними – вся система их будущих отношений: свобода выбора и в то же время отказ от нее, и в самом этом отказе – вся безмерность свободы. Потому что человеку нужна не свобода как таковая, а возможность распорядиться ею.
– У тебя новая sweet-heart? – проницательно глядя на его вчерашние сборы, спросила мать. Та самая, с портрета?
– От тебя не скроешь...
– Да уж... Только слепой не догадается. Я, конечно, не имею права вмешиваться, но, по-моему, ты не вовремя уезжаешь. – Наталья Борисовна сняла очки и поправила седые волосы. Эти два движения всегда следовали одно за другим. – У тебя выставка на носу. А вдруг ты понадобишься? Ты как-то неуважительно относишься к своему труду. Я бы на твоем месте...
– Мама, я свое дело сделал. Все. Лучше, если меня здесь не будет.
– А что я скажу, если позвонят?
– Так и скажи – уехал к любовнице, к жене, к невесте, как хочешь.
– По-моему, я не заслужила такого тона...
– Ради бога, прости.
Ко всем женщинам сына, в том числе и к бывшей жене, Наталье Борисовна относилась с приветливым неприятием, словно давно пришла к выводу, что подходящей пары ему не найти, и воспринимала сыновни амуры, как знакомую пьесу, в которой как бы кто ни играл, конец заранее известен. Отчасти и сам сын способствовал этому, никогда не делясь с ней личным (дурной тон), не говоря всерьез, отчего Наталья Борисовна доселе хранила заветную, тщательно от самой себя скрываемую мысль, что именно она, мать, и есть его единственная сердечная тайна, ради которой в последний, решающий момент сын пожертвует всем остальным. Кашин считал, что это далеко не так, но ее годами выпестованное убеждение подгоняло почти любой расклад событий под свой трафарет. Для этого достаточно было хоть раз отозваться о своей пассии с пренебрежением, обозначив, так сказать, приоритеты. Наталья Борисовна и не подозревала, что, обижаясь, она и провоцирует эту жертву, и то, что Кашин на сей раз не уступил, привело ее в тягостное состояние духа с мыслями о своей старости, людской неблагодарности и смерти.
Настя тоже обиделась на него, но за другое – почему он не берет ее с собой. Она умела молчать и была с ним заодно и теперь его отъезд воспринимала как предательство.
– Но у тебя же школа, уроки... – оправдывался он.
– Ну и что? – твердила она, и по большому счету, конечно же, школа и уроки ровно ничего не значили.
У Иветты оказалась немалая библиотека, и Кашин перелистывал знакомые книги, вычитывая свои любимые мысли, чтобы потом прочесть ей. Некоторые были так прекрасны, что ее отсутствие становилось пыткой, и он делал все новые закладки, не подозревая, что они почти не понадобятся, потому что, готовясь к разговору, он по сути уже разговаривал; это было общение с ней без нее, и его нельзя было перенести в другие нетерпеливо ожидаемые часы.
Обедали они за низким журнальным столиком, придвинув к нему тяжелые кресла. Кашин под удивленными взглядами коммунальных соседей (супружеской пары примерно такого же возраста, но явно не интеллигентского покроя) приготовил на кухне мясо, и Иветта постанывала от наслаждения. Именины сердца!
– Все, хватит! – сказала Иветта, отодвигаясь вместе с креслом и шаря на письменном столе в поисках сигарет. – С тобой опасно иметь дело. Ты пробуждаешь во мне все мои тайные пороки.
Пороки это были или нет, но Кашин не узнавал Иветту. Сдержанная, холодноватая, готовая к насмешке, четко отмечающая тогда, на юге, каждую фазу соития, чтоб ненароком не «залететь», чего смертельно боялась, теперь она, похоже, потеряла всякую бдительность и осторожность, и едва ли помнила, что с ней происходит. Растроганный Кашин тоже позволил себе расслабиться и как бы потерять голову. Это «как бы» действительно оставляло его на стреме, поскольку ему все равно приходилось контролировать ситуацию, – ведь зачатие требует договоренности обеих сторон. Легли они рано – с одной только целью, которой теперь ничто не мешало, никакие внешние и внутренние, пусть даже привходящие обстоятельства, и Кашин с удивлением обнаружил в себе способности, о которых раньше и не подозревал. Собственно, мужчина умеет лишь то, чему его научили женщины, и Кашин обнаружил, что в его сексуальном образовании есть пробелы, которые он теперь с удвоенной энергией заполнял. Конечно же, он был знаком с иллюстрированной «Камасутрой», но, как и многие, считал, что для полноценного соития достаточно четырех-пяти поз. Теперь же они изобретались на ходу одна за другой, то ли по Иветтиной подсказке, то ли по его вдохновению, и все оказывались существенны, потому что в каждой новой открывались новые оттенки, тела как бы примеряли их, ища такую, в которой можно было отдаться сполна снедающему их вожделению. Каждой был присущ свой особый ритм, были позы, в которых тела наслаждались порознь, и позы, в которых доставалось только одно возможное движение, одно на двоих. Они и кончали вместе, сначала она и тут же следом он, как бы выпущенный из ее катапульты. Кстати, и лоно ее было для него новым – то взыскующим, то податливым, то таким воинственно-упругим, что только встречным давлением собственного тела можно было удержаться в нем. Это же лоно (йони) вдруг охватывало и сжимало, как пальцами, его уд (лингам), и он был очень удивлен, когда она сказала, что повелевает этим процессом – и тут же продемонстрировала. Он вспомнил, что где-то читал об этом: какие-то смуглые аборигенки устраивают соревнования в метании стрел вагиной. «Не пробовала», – сказала она, но он поверил, что и у нее получилось бы. При тонком стане и небольшой груди у нее были широкие бедра, будто она сошла с индийской средневековой миниатюры, и Кашин чувствовал себя как в лодке с надежными бортами, которая несла его по волнам.
Пока они были в постели, ему казалось, что они управляют временем, миром, вселенной, что они могут все. Далеко заполночь они, стараясь не шуметь, вместе приняли душ, и заснули, прижимаясь друг к другу как символы инь и ян, голова к чреслам, но и во сне помнили об этом и пробуждались, чтобы тронуть лицом, губами, языком сокровенное друг у друга.
По ее просьбе он рассказал ей про свою первую любовь (несчастливую – она вышла замуж, а потом осталась одна с ребенком, и он малодушно захаживал к ней, матери-одиночке, на ночь, пока не понял, что не любит этого чужого ребенка) и уже сам, повинуясь новой смутной потребности говорить ей о тайном, рассказал об отце. До тог, как отца арестовали, он мало что помнил, – только один миг, проведенный с отцом, навсегда остался в памяти. Они на даче – тогда у них была дача – светит солнце, и они стоят под огромной липой. Над ними шумит, трепещет свежая зеленая листва, и по траве перебегают солнечные пятна. Отец делает из своего носового платка парашют, привязывает к нему на нитках тяжелый ключ от дачи, сворачивает и высоко подкидывает. Кувырнувшись, парашют вдруг наполняется воздухом и летит наискок сквозь солнечный зеленый шум – ключ, больше похожий на водолаза, чем на парашютиста, спокойно раскачивается, посверкивая в глаза, и четырехлетний сын машет ему рукой. Отец работал в секретном военно-морском КБ.
А потом отец исчез и только через пять лет вернулся, и в школе к Кашину подобрели. У них уже не было дачи, и тяжело больной отец почти все время лежал. По вечерам они с матерью закрывались и вели бесконечные тихие разговоры, и Кашин чувствовал себя одиноким, никому не нужным и ревновал мать к этому чужому непонятному человеку. Год спустя он умер, и у сына осталось на губах долго несмываемое ощущение холодного каменного тлена, когда он поцеловал в лоб то, что называлось его отцом. Он понял их с матерью жизнь и историю позднее, когда вырос, особенно когда однажды, роясь в семейных бумагах в поисках своей метрики о рождении, случайно наткнулся на стихи матери. Стихи были об отце.
Иветта умела слушать – рядом с ней никогда не возникало призрака барьера, за который лучше не переходить. Ей можно было рассказать все.
Она стала его по-новому звать – «Ди», взяв из имени самое звонкое сочетание, и произносила его нараспев. «Послушай, Ди...», – говорила она. Засыпая, она искала его плечо, укладываясь щекой в известную ей ямку, и веер золотых волос накрывал их. Два раза она брала отгулы, и тогда они вовсе не вставали, будто необходимость передвижения означала поиск, а они все нашли. Они двигались теперь вместе в совсем другом пространстве, и свет, и тьма менялись не снаружи, а в них самих и были равны не времени, а рождению и смерти, а повторение того и другого могло обозначать разве что самою вечность. Не вставая, они могли дотянуться до любой эпохи, будто начинались отовсюду.
Однажды забрели в магазин старой книги, где Кашин неожиданно обнаружил за прилавком своего однокурсника, и тот, отведя их в служебный закуток, хлопнул перед ними дюжиной заграничных художественных альбомов, которые, несмотря на немалую цену, уходили в основном из-под прилавка.
– Смотри, это ты! – сказал Кашин, открыв страницу с репродукцией портрета Джинервы де Бенчи кисти Леонардо. – Твое лицо. Хотя более холодное и искушенное. Первый раз, когда я тебя увидел, мне показалось, что я тебя знаю. Так вот это откуда.
Она пытливо вглядывалась в картину, веря и не веря ему.
– Лицо – это вообще тайна времени и личности. Хотя в природе не так уж много типов лиц, все-таки от эпохи к эпохе они разнятся. А иногда повторяются уже совсем в другой эпохе как странные двойники, порой как насмешка. Помнишь, мы видели в метро парнишку с лицом молодого Дюрера? Какие мощные лоб, рот подбородок! А в Коктебеле я видел Джулиано Медичи – такие же вырожденчески изощренные черты. А на ногах рваные кеды, рюкзак за спиной...
– Понятно, что ты хочешь сказать.
– Так вот у женщин, по-моему, иначе. У них вообще несколько ослаблена связь с конкретным временем. Образ вечности проходит именно сквозь них. Только одна поправка – этот образ создала мужская рука.
– Пока...
– Не слушайте его, Иветта! – на лету подхватил мысль кашинский знакомый, по фамилии Кулик, сам похожий на один из портретов флорентийской школы. – Художники все время путают субъект и объект. Они думают, что мир – это то, что они изобразили. Считают себя демиургами, а вслед за ними и мы, простые смертные, начинаем так думать. Но визуальный мир – это иллюзия. Почитайте философов Дзен, неглупые ребята, между прочим. Ты прости, Дима, но я как бывший искусствовед...
Иветта и его слушала с интересом, словно прикидывала, насколько она отошла от истины об руку с Кашиным.
– Кричат: талант! Эпоха! Талант ее отражает! А он отражает только себя. Свою собственную кочку в болоте времени. Эпоха – хотя объясните вы мне, что называть эпохой?! – она так и уходит неотраженная. Никто не знает, какой она была – ни историк, ни художник. Никто и никогда! Прошлое – это то, что нам предпочтительно о нем думать в настоящий момент. Это наша спекуляция. В лучшем случае черепки и камни. А настоящее – вообще химера... Омут...
– Да... – оказал Кашин, – а ведь был гордостью факультета. По этому поводу надо выпить.
– Мы, конечно, выпьем, – внезапно погрустнев, сказал кашинский знакомый, – но от этого не приблизимся к истине.
Они выпили в закутке две бутылки «Гурджаани» и по пути домой – почему-то очень хотелось поскорее домой – у Кашина прорезалось красноречие:
– Истина как раз там, где мы. А где нас нет – там нет ничего. Буддизм говорит: откажись от страстей и будешь счастлив. Все как раз совсем наоборот! – И он выразительно посмотрел на Иветту. – Надо просто уметь быть счастливым. – И еще плотнее прижал ее к своему плечу.
Он чувствовал себя как бы все время летящим.
Ложились рано, а заполночь могли проснуться, чтобы бодрствовать чуть ли не до утра. Он взялся постричь ей лобок.
– Тебе не нравится пышность?
– Когда я тебя постригу, ты станешь другой женщиной.
– А эта тебе надоела?
– Нет, но я всегда мечтал сделать женщине что-нибудь такое, к чему она не допускает.
– А ты испорчен... При всей своей стеснительности. Ну да, как говорится, в тихом омуте...
Она вольно лежала перед ним, раскрыв лоно, с поощрительной полуулыбкой следя за его действиями. Остриженные волоски он аккуратно складывал на блюдце, собираясь поместить их в медальон, который, впрочем, еще надо было купить.
– Ну, ну, – усмехнулась она, не выказав желания на встречный обмен.
Волоски были светлыми, но без позолоты. К устью они утоньшались, теряли густоту и равномерность, и Кашин предложил их вовсе выбрить.
– А не боишься? – сказала она с тем же выражением смущенного удовольствия на лице, которое, однако, все время разнилось, в зависимости от того, какой точки ее лона он касался.
– Чего-чего? – не понял он.
– Уколоться... колко будет.
– Я снова побрею.
– Часто же тебе придется приезжать.
– К тому и идет.
– Не знаю, не знаю...
Договорились, что он сделает это в следующий раз.
На пятый день его слегка пошатывало, но надо было уезжать. Новые дела подвалили – конференция у Иветты, а у него – выставка. Звонил, все приняли, надо было приехать, повесить, а то засунут куда-нибудь в темный угол, и тогда все коту под хвост.
Шел дождь – первый после череды мягких теплых солнечных дней, когда говорили, что в Подмосковье снова зацвела сирень. Иветта спешила на вызов и только выбежала вслед за ним из-под козырька метро, чтобы еще раз поцеловать у автобуса в аэропорт.
– Все, до свидания! – сказала она. – Ухожу! А то страшно не люблю проводы, прощания, всякую грусть. До свидания... Хочу увидеть Настю, – и пошла, сразу став строгой, недоступной.
У него в городе было светло и сухо – оранжево-карминный с фиолетовой дымкой закат над равниной, оглашаемой рокотом реактивных самолетов. Рессоры «Икаруса», подхватив Кашина у аэропорта, так же плавно и ровно несли в город. Целую неделю ему тут и там виделась Иветта – казалось, весь женский род разобрал себе ее руки и волосы, нос, улыбку и глаза, походку или манеру поджимать уголки губ и поднимать бровь. Он написал ей об этом наваждении, и она ответила в том смысле, что только радуется такому его любвеобилию.
Его картину в выставочном зале Союза художников повесили перед окнами, так что искусственный свет, убивающий теплые тона, не очень ей вредил. По странному наитию он не сказал Иветте о выставке – с одной стороны не знал, как примет публика, с другой... С другой – он не был уверен, что картина ей понравится, что-то все же он изменил в ней. В общем, оберегал свое иллюзорное детище от оригинала. И это несмотря на безоглядность любви. Нет, не такой уж она, любовь, была безоглядной. Творчество все же оставалось само по себе и жило своими шкурными интересами. Потому он и художник, оправдывал себя Кашин, считая, что имеет право на такой водораздел...
Несколько синих с белым транспарантов по поводу осенней выставки высели над самим Невским, на открытие набежало много народу, впрочем, половина своих – художников. Ревниво паслись у собственных работ, бросаясь навстречу каждой реплике зрителя. Друг друга, как принято, не признавали. Впрочем, в пределах клана можно было рассчитывать на кислое рукопожатие. Когда-то это травмировало Кашина, теперь он привык, да и сам едва ли не стал таким. Хотя считал, что умеет видеть чужие работы и хвалить их. Но, по правде сказать, ему мало что нравилось у коллег – так, отрывки, фрагменты. Из реалистов ни у кого не было заслуживающей внимания концепции, а андеграунд, всякий там доморощенный и допотопный авангардизм он не признавал.
В первые дни ему казалось, что его Иветта, точнее «Утро в саду» лучше всех, но ажиотажа не было. А вот напиши он, как Курбе, одно лишь лоно своей возлюбленной, и имел бы скандальный успех. Но даже в вольной Франции это лоно под идиотским названием «Происхождение мира» осмелились выставить лишь спустя более чем сто лет. Порножурналы – пожалуйста, а высокое искусство – нет. Видимо, есть в нем какая-то особая правда, оскорбительная для обывателя. В этом смысле Кулик прав – обыватель клюет только на иллюзии. Здесь же он узнал, что через полтора месяца в Москве открывается юбилейная выставка художников России, но там, конечно, более жесткий отбор. Впрочем...
А почему бы и нет, подумал Кашин. И это стало его идеей фикс. Он ведет Иветту на юбилейную выставку, и вдруг она видит свой портрет... Он ее возвеличил, он ее увековечил. Потом они покупают шампанское и подают заявление в ЗАГС. Если она захочет, он будет жить в Москве, он согласен.
Через три дня в газете появилась первые заметки о выставке, еще через день незнакомый автор накатал целый подвал на ту же тему. О Кашине и его картине ни слова. Это неприятно уязвило – как можно не замечать очевидное. Он мастер, черт возьми, мастер психологического письма... Надо быть слепым, чтобы не увидеть... Потом успокоился. Да пошли они, конъюнктурщики! Хвалят тех, кого нужно, пишут то, что угодно. У него есть работа, есть любовь, что еще надо. В этой зависимости от общественного мнение было что-то условное, смешное. «Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас». Странно, что с годами он стал как будто уязвимей. Должно бы наоборот. Когда ходил в молодых, отверженных, было проще. Был у них свой круг, своя шкала ценностей. А остального просто не существовало. И не приходилось выискивать о себе в газете полторы строчки. Что-то он все-таки утратил... Весь мир превратился для него в одну нескончаемую картину, невозможность завершить которую держала его в постоянном угнетающем возбуждении. И вдруг показалось, что все, что он сделал – около полусотни крупных работ – что все они поразительно неподвижны, темны, маловыразительны. Непонятно, как можно было написать такое дерьмо. Свалить бы их в кучу и запалить костер. Но ведь не запалит, будет ненавидеть, а не запалит... Что же делать с этим паноптикумом? Снял все, что висело, красовалось, распихал по углам, развернул к стенам. Мастерская сразу стада голой, уродливой, необжитой – можно начинать сначала. Но работать не хотелось. Только Иветтин портрет, тот заготовочный, южный, светил в вечернем сумраке телесной белизной, и казалось, что ему холодно среди этих обветшалых стен.
Теперь этот портрет скорее мешал Кашину помнить ее такой, какой она была в Москве... А она была разной, чаще – медового теплого цвета. В утреннем сне она была похожа на волну, рождаясь из сладкого сонного ощущения покоя, укрытости, уюта, из позы отдыха, расслабленности, умиротворения, – она словно навевала ему этот покой, эту укрытость, словно укачивала его, в лад с ним, на медвяном лоне.