– Все твое? – поразился Кашин.
– Не все, – успокоил его Кулик. – В свободное время я еще занимаюсь древним переплетным делом.
Он ходил по комнате, подняв плечи, – в приятном уничижении от окружающей его книжной мощи, ему было тепло среди этих древних, в коже с позолотой, корешков.
– Не был на выставке? – не утерпел Кашин.
– В Манеже? Я что – спятил?! – Кулик сделал еще один круг возле стеллажей. – Ой? – растерянно посмотрел на Кашина. – Там же твоя работа? Прости.
– Бог простит.
– Даже ради дорогого гостя не хотел бы поступаться принципами. Не люблю все это якобы современное. Перепевают один другого. Рыцари дозволенных ценностей... От начала века – ни на шаг. Нам вообще не свойственна живопись. Линии нет, свет не чувствуем, краски блеклые, темперамент рыбий. На всю историю живописи – два-три исключения.
– Да ты еще и русофоб.
– У каждого народа свой талант. У русских – он литературный, музыкальный, танцевальный, у англичан технический, философский, а живопись у них – тоже дрянь, секонд хенд...
– Шпенглера что ли начитался?
– При чем тут Шпенглер. Немцы все зануды. Я тебе объективно говорю. Это генетика. Вообще последний пик духовности пришелся на начало двадцатого века. Франция, Испания и, конечно, Россия. Серебряный век. Вершина. – Кулик остановился, не закончив очередного круга, и еще больше, словно в обиженном недоумении поднял плечи: – А потом, потом пришел большевизм, фашизм, и больше нигде ничего хорошего не было. Мы только камешки с той горы... Осыпь...
Кашин промаялся до глубокой ночи. Казалось свинством придти и завалиться спать, хотя от недосыпа клинило мозги. Кулик с удручающей последовательностью отметал сегодняшний день. Его идея сводилась к тому, что если раньше искусство было поиском гармонии между душой и миром, являлось разновидностью веры, то теперь оно существовало лишь по инерции, потому что потребность в гармонии и вере исчерпана.
– Неужто? – усмехнулся Кашин.
– Да пойми же ты, – двумя пальцами схватил его рукав Кулик, – ты и кучка твоих единомышленников – вы даже не поддаетесь статистическому учету. Вы абсолютный нуль в бесконечности потребительства. И если вас и смотрят, то уже по другому внутреннему импульсу. Знаешь, что такое крах социального сознания – это когда потребность вырождается в потребление. Чтобы было великое искусство, должна быть великая духовная потребность.
Спорить было бесполезно. Тем более что Кулик говорил прописные истины. Но Кашин не мог смириться с тем, что и он тоже за бортом. Ему хотелось служить своему времени, быть признанным. Пусть не знаменитым, но узнаваемым и уважаемым. Разве это невозможно?
«Он путает искусство и массовую культуру, – засыпая, продолжал подбирать контраргументы Кашин. – Только там снижен критерий профессиональности. А в настоящем искусстве всегда немноголюдно. Двигают его и вовсе одиночки. Жаль, что я не гений. Еще хуже, что я это понимаю. Иветта это точно подметила, еще там, на юге. Но и среди учеников встречаются...»
Чей же он ученик?
С утра не выдержал – позвонил Иветте, как обещал, хотя было желание помучить ее неизвестностью.
Ее голос в трубке звучал по-утреннему трезво и деловито.
– Так мы встречаемся сегодня или нет? Мне нужно знать.
– Конечно, – сказал он, сразу насторожившись и помрачнев. Не такой он хотел ее слышать.
– Ты что скис?
– Ничего. Когда и где мы встретимся? – в голосе его была покорность. Подмывало спросить, чем она будет занята до него, и почему ей обязательно «нужно знать»? Что за этим кроется? Выходит, чтобы встречаться с ним, она отодвигала в сторону какой-то другой, тоже свой мир, чтобы они не столкнулись случайно. Он ревновал ее к этому другому миру именно потому, что ничего не знал о нем. Оказывается, не знал. Она и не подпускала. Даже в прошлый приезд.
Договорились встретиться у Пушкинского музея. Там тоже что-то открылось. Народ прет. Конкуренция Манежу.
Времени было – вагон. В три позвонил Насте. Она как раз пришла из школы, и голос был запыхавшийся:
– Дима, приезжай, без тебя скучно. И с бабушкой все время ссоримся. Она думает, что мне пять лет.
– Она тебя любит, – сказал Кашин.
– Любит, любит, – проворчала она. – Одни мучения от такой любви. – И вдруг заговорила приглушенным испуганным голосом, наверное, прикрыв трубку ладошкой:
– Дима, вчера мама звонила... Да, оттуда. Я как раз трубку подняла, бабушка даже не знает. Спрашивала, как и что. Передавала тебе привет. Приглашала в гости...
Текст дочери был рассчитан на то, что линия прослушивается. Умная девочка.
– Тебя, конечно?
– Угу. Как ты думаешь, мне можно поехать?
– Почему нет... – сказал Кашин.
– То есть ты не против, чтобы я съездила, – с деланным равнодушием уточнила Настя, но было слышно, как важен ей его ответ, и еще – что она по-прежнему скучает по матери, любит ее и главное – что никто и никогда не сможет ее заменить.
– Конечно, не против, – сказал он, – мы потом об этом поговорим. Когда вернусь.
– Дима... – ее голос снова приглушила ладошка, – только бабушке пока ничего, договорились? Ты ведь знаешь, как она к маме относится.
– Тебе привет от Иветты, – сказал Кашин.
– Спасибо, – машинально осветила дочь.
– А насчет мамы... Можем вместе поехать в Италию. Так даже удобнее.
Не мог же он сказать правду.
– Здорово! Ты тоже хочешь повидаться с мамой? – в голосе Насти прозвучала безумная надежда, что все трое еще могут быть вместе.
– Да, – сглотнув ком в горле, сказал Кашин.
– Ура!!
В пять он подходил к Пушкинскому музею. Вход в музей был огорожен, сбоку, за деревьями, чернела очередь. Да, это тебе не Манеж. Здесь только нетленка. Сюда его мазня никогда не перекочует.
Пускали небольшими группами и, судя по тому, как действовала милиция, этот порядок давно вошел в привычку.
Он встал позади всех, хотя мог бы и без очереди, по членскому удостоверению. Снова потеплело и начал накрапывать дождь. Кашин поднял воротник. Очередь быстро росла, вытягиваясь до переулка, откуда, шелестя шинами по мокрой брусчатке, выкатывали на Волхонку легковые машины. Из-под земли доносился гул проходящих в тоннеле поездов, и асфальт под ногами едва уловимо вибрировал. Где-то там ехала ему навстречу Иветта. И все-таки странно, что так слышно. Кашин повертел головой и за оградой обнаружил вентиляционную будку метро.
Очередь, в которой он стоял, была не совсем обычной, – люди в ней, казалось, узнавали друг друга – подходя, словно возвращаясь назад к главному от случайного, на время отвлекшего их. Кашин медленно продвигался в этой скрытно доброжелательной толпе, поглядывая на перекресток и дальше – через дорогу, откуда по его представлению должна была появиться Иветта. Минуло полчаса, а ее не было. Больше, чем на полчаса, она не опаздывала, и это время Кашин выждал спокойно и терпеливо. Но и через час она так и не пришла.
Темнело, и на улице зажглись фонари. Раза два он обознался, так что вместо приливающего к сердцу тепла внутри возник озноб, похожий на дрожание асфальта под ногами. Кашин предупредил соседей по очереди и побежал к телефонной будке.
Трубку никто не взял.
Крапал дождь – улица в золотых фонарях блестела. Если б еще и снег – была бы она совсем новогодней. Тьма между фонарями была заткана золотыми нитями и, казалось, что Иветта вот-вот возникнет из нее, не может не возникнуть. Но ее не было.
Подошел его черед – и милиционер скинул цепочку. Толпа хлынула со сдержанным порывом, и Кашин оказался во дворике музея. Люди торопливо поднимались по ступеням и исчезали за освещенными колоннами. Кашин сделал вслед за ними несколько шагов и вернулся назад. Неподалеку за оградой по-прежнему темнела терпеливая очередь, прирастающая сзади ровно на столько, сколько пропускали в здание, а по эту сторону прохаживались озабоченные порядком милиционеры. Кашин встал так, чтобы видеть угол улицы. Прошло полтора часа. В общем, ждать было бессмысленно. Один из милиционеров стал вопросительно посматривать в его сторону. Ну да, фоторобот злоумышленника, испортившего картину выдающегося художника Дмитрия Кашина, роздан всем представителям правоохранительных органов. Его ищут... Ну, ну. А если бы и вправду нашли, интересно, что бы с ним сделали. Картина – его собственность – что хочу, то и ворочу. Вот если бы ее купил худфонд, тогда другое дело.
Дикая, все-таки, система. Худфонд – это государство. Картины у художников покупает только оно – покупает и складирует. А куда их еще девать? Частные коллекционеры под подозрением. Все не как у людей. А если бы и в самом деле можно было поехать в Италию, выставиться, продать, разбогатеть. Неужели там, на родине живописи, его не оценили бы?
Кашин заложил руки за спину и медленно двинулся к каменной лестнице музея. По обе стороны от аллеи стояли голые лиственницы. Здание было освещено прожекторами, и светло-серый гранит легко и соразмерно выступал из темноты. Вот так же должно быть и ему – не горько и больно, а легко и соразмерно. Люди всегда, всю жизнь не совпадают во времени – опережают или отстают и страдают от этого. Но все уже настолько не сбылось, что теперь он ждал спокойно, – каждое мгновение падало, как из капельницы, прибавляя силу и надежду.
Еще один поток выплеснулся во дворик и устремился к лестнице, расширяясь и обтекая Кашина. Кашин двинулся к выходу. Больше здесь делать было нечего. Он вернулся к очереди – теперь в ней были новые лица, и общности с ними он не чувствовал. Дождь все так же мелко сеял, появляясь в фонарном свете из небытия, и машины, бесшумно, как рыбы, прорывали его колеблющуюся сетку. Над очередью громоздился кривой панцирь зонтиков. В последний раз Кашин безнадежно глянул через улицу и увидел Иветту. Она шла вымученной подпрыгивающей походкой и, морщась, смотрела в сторону толпы. Кашин поднял руку и побежал навстречу.
– Ты? – остановилась она. – Ты еще здесь?
Она была очень усталой, но такая – казалась еще родней. Он взял ее за руку и повел.
Милиционер не признал Кашина и не хотел пропускать, кивая на очередь. Пришлось показать удостоверение союза. Милиционер удовлетворенно кивнул, и в жесте, которым он возвратил книжечку, были уважение и покровительство.
Пока Кашин сдавал в гардеробе пальто, Иветта присела на край стула и оставалась неподвижной. Ее руки свисали между колен, и казалось, по ним стекает усталость. На Иветте был свитер из мягкой ворсистой шерсти, наполненный теплом ее тела. Кашин остановился перед ней, не решаясь потревожить. Она встала, опираясь на его руку, и пошла, сразу выпрямившись, горделиво и легко.
На привозной выставке, небольшой, но солидной, – шедевры европейской живописи – они с Иветтой разошлись и, двигаясь вдоль картин, Кашин все время помнил о ней и, когда она покидала зал, его охватывало беспокойство. Ее присутствие отвлекало его, пока он не дошел до своего любимого Констебля и не замер, услышав гул воды под мостом, ее свежий запах и переливающийся блеск. Какая жажда реальности и какое ощущение чуда в каждой подробности! Он захотел поделиться с Иветтой и переглянулся с ней через длину зала, но взгляд ее был полон картиной, перед которой она стояла, и он сам подошел. Это был Тициан. Тициана он не любил, но это были портреты, единственное, что вне условностей эпохи, ее умственной копоти. На одном – сановный старик, на другом францисканский монах. Старик был стар и болен, и из-под припухших красноватых век смотрели усталые глаза страдающего человека. Смотрели они вполсилы, с привычным недоверием, и дорогие одежды не могли прикрыть истинной цены того, что считалось признанием и успехом. Францисканец был еще крепок, черноволос, и его твердое крестьянское лицо несло угрюмую силу инерции и догмы. Сила была скорее разрушительной, но приравнивалась к созиданию – в зависимости от века, из которого смотреть на неё.
Он обернулся, чтобы сказать об этом Иветте, но передумал. Ему хотелось быть угодным, нужным, незаменимым. Ему хотелось быть ей интересным, и он предпочел бы комментировать ее наблюдения, нежели поверять ей свои. Но она молчала, и оставалось только догадываться – о чем. Теперь он продвигался вслед за ней, отставая на несколько шагов, чтобы не мешать, и в каждой картине ища остаточных примет ее внимания. Потом подошел к ней, взял выше локтя – рука была горячей и родной:
– Можно я покажу тебе то, что мне близко. Пройдем еще раз?
Она кивнула, и они сделали круг по залам. Она молчаливо отдала должное его выбору. В этом было уважение к его пристрастиям, но отнюдь не желание заглянуть ему в душу. Ну и пусть, какая малость. Она устала. Они перешли в зал с постоянной экспозицией импрессионистов, и она села посредине на узкий, обитый дерматином диванчик. Села, как упала, подобрав под себя одну ногу, – из-под юбки виднелась лишь остроносая подошва туфли. Ее руки накрест обхватили плечи и, ссутулившись, она посмотрела на него, спрятав пол-лица в мягком вороте свитера. «Что теперь?» – говорил ее взгляд. Казалось, энергия жизни иссякла в ней, и она полностью полагается на его собственный запас.
Он ободряюще кивнул, подошел к ней, положил руку на плечо и почувствовал, как оно дрогнуло.
– Умер Александр Иванович, – сказала она, – мой больной старик.
У соседей шло празднество – в коридоре висел запах спиртного, винегрета и сигаретного дыма, за дверью раздавались голоса.
– Придется зайти, – вздохнула Иветта. – Я на пять минут. Думаю, это не для тебя. – И оставила его одного.
Его удивила готовность пренебречь им, но тут же он соизмерил ее движение не с собой, а с этими неизвестными ему людьми, которые, видно, тоже нуждались в ней. И снова ждал, с терпеливой нежностью оглядывая ее комнату, куда, вопреки всему, он возвращался в который уж раз – так это ли не судьба?... И улыбался своим мыслям. Похоже, боги все-таки приняли его жертву.
Дверь распахнулась, вошла с нетрезвой торжественностью молодая соседка – крепкотелая, коротко стриженная деваха, за ней – мелкий молодой человек с одутловатым лицом: они несли початую бутылку водки и закуску. Иветта виновато глянула на Кашина из-за их спин.
Кашин встал и неловко поклонился.
– А интеллигентный какой! – зажмурилась соседка, как бы не в силах противостоять еще одному из Кашинских достоинств. – Запомни, Ветка, если ты не выйдешь за него замуж, я тебе не прощу.
– А твое-то какое дело? – обиженным голосом сказал молодой человек. – Интеллигентный, неинтеллигентный – что ты в этом понимаешь? – Слова он выговаривал уже с трудом. – К нам вчера в ресторане тоже подсел один интеллигентный. Мы его напоили, накормили, в такси привезли, постель постелили. А рано утром он в моем новом костюме... тю-тю на Воркутю. Да еще магнитофон спер, гад ползучий. Найду – задушу собственными руками.
– Да брось ты, Витька, сам виноват.
– Ты, Иринка, не встревай. Я с человеком говорю. Давай, выпьем с тобой, – дирижировал он перед Кашиным бутылкой. – Ты мне не можешь отказать. У меня день рождения. – Он перестал дирижировать и на миг замер, задумавшись:
– Тридцать лет, вот так. Это много, а? Скажи, много? Это старость. А я жить хочу. Если бы ты знал, как я не хочу стареть. – Он быстро налил себе рюмку и выпил. – Ночью проснусь, чувствую – сердце останавливается. Вот. А врачи говорят – не пей! – И он взглянул на Кашина с ненавистью, будто на своего врача, – А как не пить, когда этот гад ползучий...
– Иди, Витя, ты пьян, – сказала соседка.
– А ты мне наливала? – прорыдал Витя.
Кашин вопросительно посмотрел на Иветту. Она сделала досадливую гримасу.
– Пойдем, Витя, пойдем, – сказала соседка, будто шутка состояла именно в том, чтобы его привести и увести. Но Витя с хитренькой улыбкой вырвался и задом точно попал в кресло:
– А кто со мной будет пить?
Выпив еще одну рюмку, он вдруг протрезвел:
– Не переглядывайтесь, я сейчас уйду. Иринка меня уведет. Я только скажу вам, как вас там зовут, меня не касается, что Иветта очень хороший человек. Помогает мне. Задачки решает. Контрольные. Она добрая. Только один недостаток – очень гордая. У! – и он погрозил Иветте пальцем.
– Выходи замуж, Вета, – сказала соседка. – Лучше жениха тебе не найти. Я в мужиках понимаю. Симпатный, хозяйственный, скромный, и уже известный!
– Выходить? – сказала Иветта, подошла и положила руку Кашину на плечо.
– Да вы еще так похожи! – воскликнула Ирина. – Счастливыми будете. Смотри, Витя, как они похожи!
– Как две капли, – сказал Витя.
Иветта посмотрела на Кашина, как в зеркало, словно еще раз перепроверила решенное. Взгляд ее был задумчив и рассеян.
– Она не хочет замуж, – сказал Кашин, все время чувствуя на себе ее руку. – Я предлагал, а она отказывается.
– Ветка? Да ты что?
– Положим, ты не предлагал.
– Ну, так предлагаю.
Когда они ушли, Иветта устало опустилась в кресло:
– Уф, наказание. И так почти каждый день. Мужик – слякоть. Возомнил себя больным – водит всякую нечисть. Ирина его жалеет. Я говорила, брось ты его, а она: «Если уйду, он умрет».
Кашин открыл бутылку вина:
– Я бы не смог быть врачом. Я часто об этом думаю. Болезни, больное человечество. Ты лечишь человека, к нему привыкаешь, а он умирает.
– Не надо об этом.
– Прости... И все-таки неужели врачу не хочется выплакаться, и чтобы его утешили? Допустим, ты пришла ко мне на исповедь.
– Ты не годишься в исповедники.
– Почему?
– Слишком занят собой. Я да я.
– Неправда!
– Да это хорошо. Занят – и ладно. Можно позавидовать. Многие и «я» своего не имеют.
– А хороший был твой портрет?
– Я толком и не разглядела. Жалеешь?
– Не-а.
– Знаю, что жалеешь. Зачем испортил картину? Снял бы и все дела. Хочешь, чтобы я теперь всю жизнь чувствовала себя виноватой? Загубила шедевр? Ну ладно, не хмурься, прости. Это я так – любя.
Он внимательно посмотрел на нее:
– А ты молодец. Трудно быть предметом поклонения и не впасть в ересь.
– Тебе пора. Мне рано вставать. Конференция в девять.
– Я завтра уезжаю.
– Вечером увидимся. Провожу, если не возражаешь, – и она нетерпеливо встала.
– Я не хочу уходить. Положи меня здесь, на полу. Я буду лежать тихо, как мышь.
– Дима, – лицо Иветты стало чужим, – мне бы не хотелось говорить обидные слова.
– Слова? – искренне удивился Кашин. Она может ему сказать какие-то слова?! И это после всего... Поднявшись, он почувствовал, что голова тяжела и его поводит. Иветта стояла рядом. Знала бы она, что в этот приезд он ни разу не пожелал ее. Раньше было, а теперь нет. За кого она его принимает? Слова... Вот он ее словом не обидит – она это чувствует.
Оделся, подпоясался потуже. Мы любим тех, кто причинил нам самую большую боль. Не приближаясь, она протянула руку.
– Да не бойся ты меня! – глухо сказал он, шагнул к ней и прижал ее к себе. О, это тепло, запах...
– Ну, все, пока, до завтра, – улыбнулся, прижал ее руку к губам, вышел в темный коридор, сам открыл замок и, не оглядываясь, побежал вниз по ступенькам.
Кроме стука его шагов, никакой иной звук не огласил лестницу, и, спустившись до второго этажа, он вдруг осознал это – памятью восстановил тишину лестничных площадок, из которой были вычтены его шаги. Он замер, с бьющимся сердцем вслушиваясь в молчание, и бесшумно побежал наверх. Только полы его кожаного пальто со свистящим шорохом отлетали в стороны.
Иветта стояла за незакрытой дверью, прислонившись к косяку. Он молча уткнулся лицом в ее мягкие волосы, коснулся губами горячей шеи, прижался щекой к ее виску. Оторвался от нее, глянул в глаза и прошептал с виноватой улыбкой:
– Никак не могу уйти, – и, оттолкнувшись, снова побежал вниз. Но не миновал он и половины пути, как, потрясенный, остановился. Наверху так и не захлопнулась дверь. «Что же это такое?» – подумал он, снова поворачивая назад. Наверху, на темную площадку из полуоткрытой двери падал свет. В освещенной полосе по-прежнему стояла Иветта, только теперь – прямо, и смотрела на Кашина. Ему показалось, что на ее глазах слезы.
– Ты не уходишь, – сказал он. – Я чувствую. И меня поворачивает обратно. Как мне уйти? Помоги.
Не отрывая от него взгляда, Иветта шагнула назад.
– Да, да, – оказал он, поняв ее по-своему. – До свидания. Он повернулся и медленно пошел вниз. Он спустился до первого этажа и услышал, как далеко наверху глухо хлопнула дверь. Звук этот так запоздал, словно все время до него было заполнено мольбой и ожиданием, и Кашин бросился назад. Он бежал вверх с ощущением права вернуться и, задыхаясь от полноты этого права, нажал кнопку звонка.
Дверь сразу открылась, словно Иветта не отходила от нее.
– Это все ты, – сказала она. – Проходи.
И он вошел в комнату. Она зашла следом и, проходя мимо него, полуобернувшись, глядя в пол, сказала:
– Мне почему-то показалось, что если ты уйдешь, я умру. А теперь – все. Поздно. Иди.
– Ну вот, – простонал он, – так я и знал! – И сел на пол. Он никак не мог понять, что же произошло, но и сам чувствовал, что теперь стало непоправимо поздно. Это пришло сразу, но именно оттого, что еще минуту назад все могло сложиться совсем иначе, в произошедшем была какая-то вопиющая несправедливость.
– Ничего, не горюй, – говорила она откуда-то издалека, – поднимайся и... давай.
Он поднялся. Минуту назад он еще был человеком. Теперь он показался себе разбитым термосом: потрясешь – и внутри отзовется зеркальное крошево.
Ступеньки были высокими и при каждом шаге подгибались ноги. Стеклышки звякали внутри. Однажды в детстве он подсунул под крестовину новогодней елки только что подаренную ему саблю. Елка опрокинулась, и все стеклянные игрушки разбились. Мама сметала их веником с точно таким же звуком. Он спустился вниз и снова стал медленно подниматься. Дверь, глухая и тяжелая дверь, слившаяся с темнотой, была закрыта. Он стал тихо дергать ручку. Он не думал, что Иветта откроет. Но она открыла – и молча, тяжело посмотрела на него. Он кивнул, прикрыл глаза и пошел вниз. Все.
Дом спал. На площадках тускло светили лампочки, и сетка шахты лифта отпечатывалась на стене. На третьем этаже стоял стул, видимо, для какой-нибудь старушки, живущей выше. Можно сесть и скоротать ночь, все равно он не уйдет. Он ляжет под ее дверью. Не дыша, поднялся и опять погрузился в темноту. Он и дверь – они оба были незаметны. Между ними было много общего. Их отношения были выяснены не до конца. Он снова стал нажимать ручку – та глухо брякала, возвращаясь в исходное положение.
Сколько он так простоял? Наверно, она слышала. Или не слышала. Наверно, в комнате не слышно. Он стал стучать в стену. Прямо над ее изголовьем. Квартира спала. Все спали, кроме него. Какая несправедливость. Он вышел во двор и посмотрел наверх. Окна были темны. Он наклонился в поисках камешка, но камешек не попадался. Он порылся в карманах и, вытащив монету, швырнул вверх. С тонким звоном она ударилась наверху о стену и упала где-то рядом. Он швырнул другую – и она тоже пропела короткую металлическую песню. Третья вовсе исчезла, будто кто-то невидимый подхватил ее налету. Тут он различил балкон. Как он мог забыть об этом! Взбежал наверх и осмотрел окно на площадке между четвертым и пятым этажами. Залез на подоконник, ухватился за ручку и дернул. Рама не поддавалась. Он дернул изо всех сил – рама глухо выстрелила, отозвавшись эхом на всех этажах. С улицы дохнуло сырым морозцем, запахом земли и прелых листьев. Держась за раму, он выглянул. Перед ним торчали голые верхушки тополей. Далеко внизу под лампочкой, освещающей крыльцо, проступала мокрая в изморози земля. Справа, наверху, в двух метрах, был Иветтин балкон. Если бы прямо над головой, можно было бы с карниза ухватиться за прутья ограды. А если прыгнуть? В лучшем случае он угодит на балкон этажом ниже... Он вспомнил про пояс и вытащил его из петель пальто. Если зацепить за что-нибудь на балконе, можно подтянуться на руках. Металлическая, пряжка звякала о перила и возвращалась к Кашину.
Вдруг он увидел, что форточка на балконе открыта.
– Иветта! – крикнул он, высунувшись из окна. – Иветта!
Сейчас она выйдет на балкон и подаст веревку. Как все же неудачно он расположен. Если б на метр ниже, можно было бы в прыжке ухватиться руками за перила. Каскадеры так делают. Хоть бы какой-нибудь уступ. Он снова высунулся, ступил на карниз и, держась правой рукой за переплет, распластался вдоль стены, лицом к ней. Свободной ногой он искал опору, но нога соскальзывала в бездну, и его больно придавливало щекой к холодной шероховатой бетонной плите. Рука, державшаяся за переплет, стала дрожать от напряжения. Он с трудом подтянулся обратно. Внизу мокро блестели ступеньки крыльца, и земля была гладкой, как булыжник. И тут он услышал, как кто-то внутри сказал: «Ты сейчас упадешь и разобьешься». Но смерть не входила в его планы, и он вернулся обратно на площадку.
Ничего не изменилось здесь, только свет стал желтее. Кашин закрыл раму, пристукнув ее кулаком, и пошел к Иветте. Не раздумывая, он позвонил. Вскоре послышались шаги, и дверь открылась. Это была соседка. В слабом красноватом свете ночника, падавшем из ее комнаты, она была очень сонной. Словно стыдясь смотреть на него, она неловко посторонилась. Сослепу он ткнулся в ее едва прикрытую халатом большую мягкую грудь, и тут же из комнаты раздался капризный голос мужа:
– Иринка, что там происходит? Могу я знать или нет, что там происходит?
Не останавливаясь, Кашин толкнул дверь к Иветте. Она была не заперта и подалась, вдавливаясь во тьму комнаты.
Сначала он ничего не различил, не узнал, будто за время его отсутствия все выгорело в катастрофе, и теперь лишь зола и пепел лежали сокрыто у его ног. Кашин прислушался ко тьме, стараясь найти в ней дыхание спящей Иветты, но дыхания не было слышно. Он повернулся в ту сторону, где она должна была лежать, где вместе они когда-то лежали, на широко разложенном диване, но не было в той стороне ни простыней, ни подушек, ни одеяла – только возвышалось что-то странное, не похожее на человеческую фигуру.
И все же это была она, в неестественной мучительной позе, на боку, так что из-за плеча не было видно головы. На ней были свитер и джинсы.
Не снимая пальто, Кашин лег на пол и преклонил голову к дивану. Все-таки он вернулся сюда. Наперекор всему. Тихий ночной знакомый запах комнаты нисходил на него, и все сразу стало простым и естественным. Он думал, что заснет, но сон не шел, и тьма все расслаивалась перед глазами, как будто он летел сквозь ночь, и она никак не могла кончиться.
Не минуло и часа, как Иветта зашевелилась, вздохнула, и он зажмурил глаза. Он слышал, как она встала, прошла мимо него, вышла из комнаты, как вернулась и остановилась рядом:
– Что же ты хочешь, Дмитрий? – голос ее прозвучал над ним, как приговор.
– Хочу?! – в бешенстве вскочил он на ноги, различив ее силуэт на фоне посеревшей тьмы. – Я хочу убить эту проклятую любовь! Пока я не убью ее...
– Уходи...
Вспыхнул свет, словно был ее верным хранителем, – стоя посреди комнаты, она смотрела на Кашина без пощады.
Тусклый серый рассвет натекал в стекла, и лампочки на лестничных площадках побледнели. Метро наконец открылось, и эскалатор с гулом проваливался в глубину, в теплую утробу земли. Кашин сел в угол вагона и тоже стал проваливаться, только еще глубже... Иногда он открывал глаза, отмечая, как прибывает народ. Вскоре и над ним встала, покачиваясь, темная плотная стена людей, напоминая, что так уже бывало с ним, в прежней жизни, когда казалось, что все, конец, – но и тогда он продолжал жить, и было потом много другого. На конечной остановке он попал в нетерпеливо-целеустремленную толпу, и, хотя ему надо было обратно, она несла его к выходу, за стеклянную коробку наземной станции, где падал мокрый снег...
Так все и кончилось, но еще довольно долго его грела фраза, брошенная Иветтой по какому-то поводу, или вовсе без оного: «Когда ты будешь старым, я приеду ухаживать за тобой».
Октябрь 1979 – июль 1980 гг.
– Не все, – успокоил его Кулик. – В свободное время я еще занимаюсь древним переплетным делом.
Он ходил по комнате, подняв плечи, – в приятном уничижении от окружающей его книжной мощи, ему было тепло среди этих древних, в коже с позолотой, корешков.
– Не был на выставке? – не утерпел Кашин.
– В Манеже? Я что – спятил?! – Кулик сделал еще один круг возле стеллажей. – Ой? – растерянно посмотрел на Кашина. – Там же твоя работа? Прости.
– Бог простит.
– Даже ради дорогого гостя не хотел бы поступаться принципами. Не люблю все это якобы современное. Перепевают один другого. Рыцари дозволенных ценностей... От начала века – ни на шаг. Нам вообще не свойственна живопись. Линии нет, свет не чувствуем, краски блеклые, темперамент рыбий. На всю историю живописи – два-три исключения.
– Да ты еще и русофоб.
– У каждого народа свой талант. У русских – он литературный, музыкальный, танцевальный, у англичан технический, философский, а живопись у них – тоже дрянь, секонд хенд...
– Шпенглера что ли начитался?
– При чем тут Шпенглер. Немцы все зануды. Я тебе объективно говорю. Это генетика. Вообще последний пик духовности пришелся на начало двадцатого века. Франция, Испания и, конечно, Россия. Серебряный век. Вершина. – Кулик остановился, не закончив очередного круга, и еще больше, словно в обиженном недоумении поднял плечи: – А потом, потом пришел большевизм, фашизм, и больше нигде ничего хорошего не было. Мы только камешки с той горы... Осыпь...
Кашин промаялся до глубокой ночи. Казалось свинством придти и завалиться спать, хотя от недосыпа клинило мозги. Кулик с удручающей последовательностью отметал сегодняшний день. Его идея сводилась к тому, что если раньше искусство было поиском гармонии между душой и миром, являлось разновидностью веры, то теперь оно существовало лишь по инерции, потому что потребность в гармонии и вере исчерпана.
– Неужто? – усмехнулся Кашин.
– Да пойми же ты, – двумя пальцами схватил его рукав Кулик, – ты и кучка твоих единомышленников – вы даже не поддаетесь статистическому учету. Вы абсолютный нуль в бесконечности потребительства. И если вас и смотрят, то уже по другому внутреннему импульсу. Знаешь, что такое крах социального сознания – это когда потребность вырождается в потребление. Чтобы было великое искусство, должна быть великая духовная потребность.
Спорить было бесполезно. Тем более что Кулик говорил прописные истины. Но Кашин не мог смириться с тем, что и он тоже за бортом. Ему хотелось служить своему времени, быть признанным. Пусть не знаменитым, но узнаваемым и уважаемым. Разве это невозможно?
«Он путает искусство и массовую культуру, – засыпая, продолжал подбирать контраргументы Кашин. – Только там снижен критерий профессиональности. А в настоящем искусстве всегда немноголюдно. Двигают его и вовсе одиночки. Жаль, что я не гений. Еще хуже, что я это понимаю. Иветта это точно подметила, еще там, на юге. Но и среди учеников встречаются...»
Чей же он ученик?
С утра не выдержал – позвонил Иветте, как обещал, хотя было желание помучить ее неизвестностью.
Ее голос в трубке звучал по-утреннему трезво и деловито.
– Так мы встречаемся сегодня или нет? Мне нужно знать.
– Конечно, – сказал он, сразу насторожившись и помрачнев. Не такой он хотел ее слышать.
– Ты что скис?
– Ничего. Когда и где мы встретимся? – в голосе его была покорность. Подмывало спросить, чем она будет занята до него, и почему ей обязательно «нужно знать»? Что за этим кроется? Выходит, чтобы встречаться с ним, она отодвигала в сторону какой-то другой, тоже свой мир, чтобы они не столкнулись случайно. Он ревновал ее к этому другому миру именно потому, что ничего не знал о нем. Оказывается, не знал. Она и не подпускала. Даже в прошлый приезд.
Договорились встретиться у Пушкинского музея. Там тоже что-то открылось. Народ прет. Конкуренция Манежу.
Времени было – вагон. В три позвонил Насте. Она как раз пришла из школы, и голос был запыхавшийся:
– Дима, приезжай, без тебя скучно. И с бабушкой все время ссоримся. Она думает, что мне пять лет.
– Она тебя любит, – сказал Кашин.
– Любит, любит, – проворчала она. – Одни мучения от такой любви. – И вдруг заговорила приглушенным испуганным голосом, наверное, прикрыв трубку ладошкой:
– Дима, вчера мама звонила... Да, оттуда. Я как раз трубку подняла, бабушка даже не знает. Спрашивала, как и что. Передавала тебе привет. Приглашала в гости...
Текст дочери был рассчитан на то, что линия прослушивается. Умная девочка.
– Тебя, конечно?
– Угу. Как ты думаешь, мне можно поехать?
– Почему нет... – сказал Кашин.
– То есть ты не против, чтобы я съездила, – с деланным равнодушием уточнила Настя, но было слышно, как важен ей его ответ, и еще – что она по-прежнему скучает по матери, любит ее и главное – что никто и никогда не сможет ее заменить.
– Конечно, не против, – сказал он, – мы потом об этом поговорим. Когда вернусь.
– Дима... – ее голос снова приглушила ладошка, – только бабушке пока ничего, договорились? Ты ведь знаешь, как она к маме относится.
– Тебе привет от Иветты, – сказал Кашин.
– Спасибо, – машинально осветила дочь.
– А насчет мамы... Можем вместе поехать в Италию. Так даже удобнее.
Не мог же он сказать правду.
– Здорово! Ты тоже хочешь повидаться с мамой? – в голосе Насти прозвучала безумная надежда, что все трое еще могут быть вместе.
– Да, – сглотнув ком в горле, сказал Кашин.
– Ура!!
В пять он подходил к Пушкинскому музею. Вход в музей был огорожен, сбоку, за деревьями, чернела очередь. Да, это тебе не Манеж. Здесь только нетленка. Сюда его мазня никогда не перекочует.
Пускали небольшими группами и, судя по тому, как действовала милиция, этот порядок давно вошел в привычку.
Он встал позади всех, хотя мог бы и без очереди, по членскому удостоверению. Снова потеплело и начал накрапывать дождь. Кашин поднял воротник. Очередь быстро росла, вытягиваясь до переулка, откуда, шелестя шинами по мокрой брусчатке, выкатывали на Волхонку легковые машины. Из-под земли доносился гул проходящих в тоннеле поездов, и асфальт под ногами едва уловимо вибрировал. Где-то там ехала ему навстречу Иветта. И все-таки странно, что так слышно. Кашин повертел головой и за оградой обнаружил вентиляционную будку метро.
Очередь, в которой он стоял, была не совсем обычной, – люди в ней, казалось, узнавали друг друга – подходя, словно возвращаясь назад к главному от случайного, на время отвлекшего их. Кашин медленно продвигался в этой скрытно доброжелательной толпе, поглядывая на перекресток и дальше – через дорогу, откуда по его представлению должна была появиться Иветта. Минуло полчаса, а ее не было. Больше, чем на полчаса, она не опаздывала, и это время Кашин выждал спокойно и терпеливо. Но и через час она так и не пришла.
Темнело, и на улице зажглись фонари. Раза два он обознался, так что вместо приливающего к сердцу тепла внутри возник озноб, похожий на дрожание асфальта под ногами. Кашин предупредил соседей по очереди и побежал к телефонной будке.
Трубку никто не взял.
Крапал дождь – улица в золотых фонарях блестела. Если б еще и снег – была бы она совсем новогодней. Тьма между фонарями была заткана золотыми нитями и, казалось, что Иветта вот-вот возникнет из нее, не может не возникнуть. Но ее не было.
Подошел его черед – и милиционер скинул цепочку. Толпа хлынула со сдержанным порывом, и Кашин оказался во дворике музея. Люди торопливо поднимались по ступеням и исчезали за освещенными колоннами. Кашин сделал вслед за ними несколько шагов и вернулся назад. Неподалеку за оградой по-прежнему темнела терпеливая очередь, прирастающая сзади ровно на столько, сколько пропускали в здание, а по эту сторону прохаживались озабоченные порядком милиционеры. Кашин встал так, чтобы видеть угол улицы. Прошло полтора часа. В общем, ждать было бессмысленно. Один из милиционеров стал вопросительно посматривать в его сторону. Ну да, фоторобот злоумышленника, испортившего картину выдающегося художника Дмитрия Кашина, роздан всем представителям правоохранительных органов. Его ищут... Ну, ну. А если бы и вправду нашли, интересно, что бы с ним сделали. Картина – его собственность – что хочу, то и ворочу. Вот если бы ее купил худфонд, тогда другое дело.
Дикая, все-таки, система. Худфонд – это государство. Картины у художников покупает только оно – покупает и складирует. А куда их еще девать? Частные коллекционеры под подозрением. Все не как у людей. А если бы и в самом деле можно было поехать в Италию, выставиться, продать, разбогатеть. Неужели там, на родине живописи, его не оценили бы?
Кашин заложил руки за спину и медленно двинулся к каменной лестнице музея. По обе стороны от аллеи стояли голые лиственницы. Здание было освещено прожекторами, и светло-серый гранит легко и соразмерно выступал из темноты. Вот так же должно быть и ему – не горько и больно, а легко и соразмерно. Люди всегда, всю жизнь не совпадают во времени – опережают или отстают и страдают от этого. Но все уже настолько не сбылось, что теперь он ждал спокойно, – каждое мгновение падало, как из капельницы, прибавляя силу и надежду.
Еще один поток выплеснулся во дворик и устремился к лестнице, расширяясь и обтекая Кашина. Кашин двинулся к выходу. Больше здесь делать было нечего. Он вернулся к очереди – теперь в ней были новые лица, и общности с ними он не чувствовал. Дождь все так же мелко сеял, появляясь в фонарном свете из небытия, и машины, бесшумно, как рыбы, прорывали его колеблющуюся сетку. Над очередью громоздился кривой панцирь зонтиков. В последний раз Кашин безнадежно глянул через улицу и увидел Иветту. Она шла вымученной подпрыгивающей походкой и, морщась, смотрела в сторону толпы. Кашин поднял руку и побежал навстречу.
– Ты? – остановилась она. – Ты еще здесь?
Она была очень усталой, но такая – казалась еще родней. Он взял ее за руку и повел.
Милиционер не признал Кашина и не хотел пропускать, кивая на очередь. Пришлось показать удостоверение союза. Милиционер удовлетворенно кивнул, и в жесте, которым он возвратил книжечку, были уважение и покровительство.
Пока Кашин сдавал в гардеробе пальто, Иветта присела на край стула и оставалась неподвижной. Ее руки свисали между колен, и казалось, по ним стекает усталость. На Иветте был свитер из мягкой ворсистой шерсти, наполненный теплом ее тела. Кашин остановился перед ней, не решаясь потревожить. Она встала, опираясь на его руку, и пошла, сразу выпрямившись, горделиво и легко.
На привозной выставке, небольшой, но солидной, – шедевры европейской живописи – они с Иветтой разошлись и, двигаясь вдоль картин, Кашин все время помнил о ней и, когда она покидала зал, его охватывало беспокойство. Ее присутствие отвлекало его, пока он не дошел до своего любимого Констебля и не замер, услышав гул воды под мостом, ее свежий запах и переливающийся блеск. Какая жажда реальности и какое ощущение чуда в каждой подробности! Он захотел поделиться с Иветтой и переглянулся с ней через длину зала, но взгляд ее был полон картиной, перед которой она стояла, и он сам подошел. Это был Тициан. Тициана он не любил, но это были портреты, единственное, что вне условностей эпохи, ее умственной копоти. На одном – сановный старик, на другом францисканский монах. Старик был стар и болен, и из-под припухших красноватых век смотрели усталые глаза страдающего человека. Смотрели они вполсилы, с привычным недоверием, и дорогие одежды не могли прикрыть истинной цены того, что считалось признанием и успехом. Францисканец был еще крепок, черноволос, и его твердое крестьянское лицо несло угрюмую силу инерции и догмы. Сила была скорее разрушительной, но приравнивалась к созиданию – в зависимости от века, из которого смотреть на неё.
Он обернулся, чтобы сказать об этом Иветте, но передумал. Ему хотелось быть угодным, нужным, незаменимым. Ему хотелось быть ей интересным, и он предпочел бы комментировать ее наблюдения, нежели поверять ей свои. Но она молчала, и оставалось только догадываться – о чем. Теперь он продвигался вслед за ней, отставая на несколько шагов, чтобы не мешать, и в каждой картине ища остаточных примет ее внимания. Потом подошел к ней, взял выше локтя – рука была горячей и родной:
– Можно я покажу тебе то, что мне близко. Пройдем еще раз?
Она кивнула, и они сделали круг по залам. Она молчаливо отдала должное его выбору. В этом было уважение к его пристрастиям, но отнюдь не желание заглянуть ему в душу. Ну и пусть, какая малость. Она устала. Они перешли в зал с постоянной экспозицией импрессионистов, и она села посредине на узкий, обитый дерматином диванчик. Села, как упала, подобрав под себя одну ногу, – из-под юбки виднелась лишь остроносая подошва туфли. Ее руки накрест обхватили плечи и, ссутулившись, она посмотрела на него, спрятав пол-лица в мягком вороте свитера. «Что теперь?» – говорил ее взгляд. Казалось, энергия жизни иссякла в ней, и она полностью полагается на его собственный запас.
Он ободряюще кивнул, подошел к ней, положил руку на плечо и почувствовал, как оно дрогнуло.
– Умер Александр Иванович, – сказала она, – мой больной старик.
У соседей шло празднество – в коридоре висел запах спиртного, винегрета и сигаретного дыма, за дверью раздавались голоса.
– Придется зайти, – вздохнула Иветта. – Я на пять минут. Думаю, это не для тебя. – И оставила его одного.
Его удивила готовность пренебречь им, но тут же он соизмерил ее движение не с собой, а с этими неизвестными ему людьми, которые, видно, тоже нуждались в ней. И снова ждал, с терпеливой нежностью оглядывая ее комнату, куда, вопреки всему, он возвращался в который уж раз – так это ли не судьба?... И улыбался своим мыслям. Похоже, боги все-таки приняли его жертву.
Дверь распахнулась, вошла с нетрезвой торжественностью молодая соседка – крепкотелая, коротко стриженная деваха, за ней – мелкий молодой человек с одутловатым лицом: они несли початую бутылку водки и закуску. Иветта виновато глянула на Кашина из-за их спин.
Кашин встал и неловко поклонился.
– А интеллигентный какой! – зажмурилась соседка, как бы не в силах противостоять еще одному из Кашинских достоинств. – Запомни, Ветка, если ты не выйдешь за него замуж, я тебе не прощу.
– А твое-то какое дело? – обиженным голосом сказал молодой человек. – Интеллигентный, неинтеллигентный – что ты в этом понимаешь? – Слова он выговаривал уже с трудом. – К нам вчера в ресторане тоже подсел один интеллигентный. Мы его напоили, накормили, в такси привезли, постель постелили. А рано утром он в моем новом костюме... тю-тю на Воркутю. Да еще магнитофон спер, гад ползучий. Найду – задушу собственными руками.
– Да брось ты, Витька, сам виноват.
– Ты, Иринка, не встревай. Я с человеком говорю. Давай, выпьем с тобой, – дирижировал он перед Кашиным бутылкой. – Ты мне не можешь отказать. У меня день рождения. – Он перестал дирижировать и на миг замер, задумавшись:
– Тридцать лет, вот так. Это много, а? Скажи, много? Это старость. А я жить хочу. Если бы ты знал, как я не хочу стареть. – Он быстро налил себе рюмку и выпил. – Ночью проснусь, чувствую – сердце останавливается. Вот. А врачи говорят – не пей! – И он взглянул на Кашина с ненавистью, будто на своего врача, – А как не пить, когда этот гад ползучий...
– Иди, Витя, ты пьян, – сказала соседка.
– А ты мне наливала? – прорыдал Витя.
Кашин вопросительно посмотрел на Иветту. Она сделала досадливую гримасу.
– Пойдем, Витя, пойдем, – сказала соседка, будто шутка состояла именно в том, чтобы его привести и увести. Но Витя с хитренькой улыбкой вырвался и задом точно попал в кресло:
– А кто со мной будет пить?
Выпив еще одну рюмку, он вдруг протрезвел:
– Не переглядывайтесь, я сейчас уйду. Иринка меня уведет. Я только скажу вам, как вас там зовут, меня не касается, что Иветта очень хороший человек. Помогает мне. Задачки решает. Контрольные. Она добрая. Только один недостаток – очень гордая. У! – и он погрозил Иветте пальцем.
– Выходи замуж, Вета, – сказала соседка. – Лучше жениха тебе не найти. Я в мужиках понимаю. Симпатный, хозяйственный, скромный, и уже известный!
– Выходить? – сказала Иветта, подошла и положила руку Кашину на плечо.
– Да вы еще так похожи! – воскликнула Ирина. – Счастливыми будете. Смотри, Витя, как они похожи!
– Как две капли, – сказал Витя.
Иветта посмотрела на Кашина, как в зеркало, словно еще раз перепроверила решенное. Взгляд ее был задумчив и рассеян.
– Она не хочет замуж, – сказал Кашин, все время чувствуя на себе ее руку. – Я предлагал, а она отказывается.
– Ветка? Да ты что?
– Положим, ты не предлагал.
– Ну, так предлагаю.
Когда они ушли, Иветта устало опустилась в кресло:
– Уф, наказание. И так почти каждый день. Мужик – слякоть. Возомнил себя больным – водит всякую нечисть. Ирина его жалеет. Я говорила, брось ты его, а она: «Если уйду, он умрет».
Кашин открыл бутылку вина:
– Я бы не смог быть врачом. Я часто об этом думаю. Болезни, больное человечество. Ты лечишь человека, к нему привыкаешь, а он умирает.
– Не надо об этом.
– Прости... И все-таки неужели врачу не хочется выплакаться, и чтобы его утешили? Допустим, ты пришла ко мне на исповедь.
– Ты не годишься в исповедники.
– Почему?
– Слишком занят собой. Я да я.
– Неправда!
– Да это хорошо. Занят – и ладно. Можно позавидовать. Многие и «я» своего не имеют.
– А хороший был твой портрет?
– Я толком и не разглядела. Жалеешь?
– Не-а.
– Знаю, что жалеешь. Зачем испортил картину? Снял бы и все дела. Хочешь, чтобы я теперь всю жизнь чувствовала себя виноватой? Загубила шедевр? Ну ладно, не хмурься, прости. Это я так – любя.
Он внимательно посмотрел на нее:
– А ты молодец. Трудно быть предметом поклонения и не впасть в ересь.
– Тебе пора. Мне рано вставать. Конференция в девять.
– Я завтра уезжаю.
– Вечером увидимся. Провожу, если не возражаешь, – и она нетерпеливо встала.
– Я не хочу уходить. Положи меня здесь, на полу. Я буду лежать тихо, как мышь.
– Дима, – лицо Иветты стало чужим, – мне бы не хотелось говорить обидные слова.
– Слова? – искренне удивился Кашин. Она может ему сказать какие-то слова?! И это после всего... Поднявшись, он почувствовал, что голова тяжела и его поводит. Иветта стояла рядом. Знала бы она, что в этот приезд он ни разу не пожелал ее. Раньше было, а теперь нет. За кого она его принимает? Слова... Вот он ее словом не обидит – она это чувствует.
Оделся, подпоясался потуже. Мы любим тех, кто причинил нам самую большую боль. Не приближаясь, она протянула руку.
– Да не бойся ты меня! – глухо сказал он, шагнул к ней и прижал ее к себе. О, это тепло, запах...
– Ну, все, пока, до завтра, – улыбнулся, прижал ее руку к губам, вышел в темный коридор, сам открыл замок и, не оглядываясь, побежал вниз по ступенькам.
Кроме стука его шагов, никакой иной звук не огласил лестницу, и, спустившись до второго этажа, он вдруг осознал это – памятью восстановил тишину лестничных площадок, из которой были вычтены его шаги. Он замер, с бьющимся сердцем вслушиваясь в молчание, и бесшумно побежал наверх. Только полы его кожаного пальто со свистящим шорохом отлетали в стороны.
Иветта стояла за незакрытой дверью, прислонившись к косяку. Он молча уткнулся лицом в ее мягкие волосы, коснулся губами горячей шеи, прижался щекой к ее виску. Оторвался от нее, глянул в глаза и прошептал с виноватой улыбкой:
– Никак не могу уйти, – и, оттолкнувшись, снова побежал вниз. Но не миновал он и половины пути, как, потрясенный, остановился. Наверху так и не захлопнулась дверь. «Что же это такое?» – подумал он, снова поворачивая назад. Наверху, на темную площадку из полуоткрытой двери падал свет. В освещенной полосе по-прежнему стояла Иветта, только теперь – прямо, и смотрела на Кашина. Ему показалось, что на ее глазах слезы.
– Ты не уходишь, – сказал он. – Я чувствую. И меня поворачивает обратно. Как мне уйти? Помоги.
Не отрывая от него взгляда, Иветта шагнула назад.
– Да, да, – оказал он, поняв ее по-своему. – До свидания. Он повернулся и медленно пошел вниз. Он спустился до первого этажа и услышал, как далеко наверху глухо хлопнула дверь. Звук этот так запоздал, словно все время до него было заполнено мольбой и ожиданием, и Кашин бросился назад. Он бежал вверх с ощущением права вернуться и, задыхаясь от полноты этого права, нажал кнопку звонка.
Дверь сразу открылась, словно Иветта не отходила от нее.
– Это все ты, – сказала она. – Проходи.
И он вошел в комнату. Она зашла следом и, проходя мимо него, полуобернувшись, глядя в пол, сказала:
– Мне почему-то показалось, что если ты уйдешь, я умру. А теперь – все. Поздно. Иди.
– Ну вот, – простонал он, – так я и знал! – И сел на пол. Он никак не мог понять, что же произошло, но и сам чувствовал, что теперь стало непоправимо поздно. Это пришло сразу, но именно оттого, что еще минуту назад все могло сложиться совсем иначе, в произошедшем была какая-то вопиющая несправедливость.
– Ничего, не горюй, – говорила она откуда-то издалека, – поднимайся и... давай.
Он поднялся. Минуту назад он еще был человеком. Теперь он показался себе разбитым термосом: потрясешь – и внутри отзовется зеркальное крошево.
Ступеньки были высокими и при каждом шаге подгибались ноги. Стеклышки звякали внутри. Однажды в детстве он подсунул под крестовину новогодней елки только что подаренную ему саблю. Елка опрокинулась, и все стеклянные игрушки разбились. Мама сметала их веником с точно таким же звуком. Он спустился вниз и снова стал медленно подниматься. Дверь, глухая и тяжелая дверь, слившаяся с темнотой, была закрыта. Он стал тихо дергать ручку. Он не думал, что Иветта откроет. Но она открыла – и молча, тяжело посмотрела на него. Он кивнул, прикрыл глаза и пошел вниз. Все.
Дом спал. На площадках тускло светили лампочки, и сетка шахты лифта отпечатывалась на стене. На третьем этаже стоял стул, видимо, для какой-нибудь старушки, живущей выше. Можно сесть и скоротать ночь, все равно он не уйдет. Он ляжет под ее дверью. Не дыша, поднялся и опять погрузился в темноту. Он и дверь – они оба были незаметны. Между ними было много общего. Их отношения были выяснены не до конца. Он снова стал нажимать ручку – та глухо брякала, возвращаясь в исходное положение.
Сколько он так простоял? Наверно, она слышала. Или не слышала. Наверно, в комнате не слышно. Он стал стучать в стену. Прямо над ее изголовьем. Квартира спала. Все спали, кроме него. Какая несправедливость. Он вышел во двор и посмотрел наверх. Окна были темны. Он наклонился в поисках камешка, но камешек не попадался. Он порылся в карманах и, вытащив монету, швырнул вверх. С тонким звоном она ударилась наверху о стену и упала где-то рядом. Он швырнул другую – и она тоже пропела короткую металлическую песню. Третья вовсе исчезла, будто кто-то невидимый подхватил ее налету. Тут он различил балкон. Как он мог забыть об этом! Взбежал наверх и осмотрел окно на площадке между четвертым и пятым этажами. Залез на подоконник, ухватился за ручку и дернул. Рама не поддавалась. Он дернул изо всех сил – рама глухо выстрелила, отозвавшись эхом на всех этажах. С улицы дохнуло сырым морозцем, запахом земли и прелых листьев. Держась за раму, он выглянул. Перед ним торчали голые верхушки тополей. Далеко внизу под лампочкой, освещающей крыльцо, проступала мокрая в изморози земля. Справа, наверху, в двух метрах, был Иветтин балкон. Если бы прямо над головой, можно было бы с карниза ухватиться за прутья ограды. А если прыгнуть? В лучшем случае он угодит на балкон этажом ниже... Он вспомнил про пояс и вытащил его из петель пальто. Если зацепить за что-нибудь на балконе, можно подтянуться на руках. Металлическая, пряжка звякала о перила и возвращалась к Кашину.
Вдруг он увидел, что форточка на балконе открыта.
– Иветта! – крикнул он, высунувшись из окна. – Иветта!
Сейчас она выйдет на балкон и подаст веревку. Как все же неудачно он расположен. Если б на метр ниже, можно было бы в прыжке ухватиться руками за перила. Каскадеры так делают. Хоть бы какой-нибудь уступ. Он снова высунулся, ступил на карниз и, держась правой рукой за переплет, распластался вдоль стены, лицом к ней. Свободной ногой он искал опору, но нога соскальзывала в бездну, и его больно придавливало щекой к холодной шероховатой бетонной плите. Рука, державшаяся за переплет, стала дрожать от напряжения. Он с трудом подтянулся обратно. Внизу мокро блестели ступеньки крыльца, и земля была гладкой, как булыжник. И тут он услышал, как кто-то внутри сказал: «Ты сейчас упадешь и разобьешься». Но смерть не входила в его планы, и он вернулся обратно на площадку.
Ничего не изменилось здесь, только свет стал желтее. Кашин закрыл раму, пристукнув ее кулаком, и пошел к Иветте. Не раздумывая, он позвонил. Вскоре послышались шаги, и дверь открылась. Это была соседка. В слабом красноватом свете ночника, падавшем из ее комнаты, она была очень сонной. Словно стыдясь смотреть на него, она неловко посторонилась. Сослепу он ткнулся в ее едва прикрытую халатом большую мягкую грудь, и тут же из комнаты раздался капризный голос мужа:
– Иринка, что там происходит? Могу я знать или нет, что там происходит?
Не останавливаясь, Кашин толкнул дверь к Иветте. Она была не заперта и подалась, вдавливаясь во тьму комнаты.
Сначала он ничего не различил, не узнал, будто за время его отсутствия все выгорело в катастрофе, и теперь лишь зола и пепел лежали сокрыто у его ног. Кашин прислушался ко тьме, стараясь найти в ней дыхание спящей Иветты, но дыхания не было слышно. Он повернулся в ту сторону, где она должна была лежать, где вместе они когда-то лежали, на широко разложенном диване, но не было в той стороне ни простыней, ни подушек, ни одеяла – только возвышалось что-то странное, не похожее на человеческую фигуру.
И все же это была она, в неестественной мучительной позе, на боку, так что из-за плеча не было видно головы. На ней были свитер и джинсы.
Не снимая пальто, Кашин лег на пол и преклонил голову к дивану. Все-таки он вернулся сюда. Наперекор всему. Тихий ночной знакомый запах комнаты нисходил на него, и все сразу стало простым и естественным. Он думал, что заснет, но сон не шел, и тьма все расслаивалась перед глазами, как будто он летел сквозь ночь, и она никак не могла кончиться.
Не минуло и часа, как Иветта зашевелилась, вздохнула, и он зажмурил глаза. Он слышал, как она встала, прошла мимо него, вышла из комнаты, как вернулась и остановилась рядом:
– Что же ты хочешь, Дмитрий? – голос ее прозвучал над ним, как приговор.
– Хочу?! – в бешенстве вскочил он на ноги, различив ее силуэт на фоне посеревшей тьмы. – Я хочу убить эту проклятую любовь! Пока я не убью ее...
– Уходи...
Вспыхнул свет, словно был ее верным хранителем, – стоя посреди комнаты, она смотрела на Кашина без пощады.
Тусклый серый рассвет натекал в стекла, и лампочки на лестничных площадках побледнели. Метро наконец открылось, и эскалатор с гулом проваливался в глубину, в теплую утробу земли. Кашин сел в угол вагона и тоже стал проваливаться, только еще глубже... Иногда он открывал глаза, отмечая, как прибывает народ. Вскоре и над ним встала, покачиваясь, темная плотная стена людей, напоминая, что так уже бывало с ним, в прежней жизни, когда казалось, что все, конец, – но и тогда он продолжал жить, и было потом много другого. На конечной остановке он попал в нетерпеливо-целеустремленную толпу, и, хотя ему надо было обратно, она несла его к выходу, за стеклянную коробку наземной станции, где падал мокрый снег...
Так все и кончилось, но еще довольно долго его грела фраза, брошенная Иветтой по какому-то поводу, или вовсе без оного: «Когда ты будешь старым, я приеду ухаживать за тобой».
Октябрь 1979 – июль 1980 гг.