Они банятся втроем, муж, Толян и Милка. Мне нельзя по медицинским показаниям. Милка еще с нами, и все у нас хорошо. Я нажимаю на клавиши компьютера у себя наверху в библиотечке и слышу, как время от времени кто-то из них прыгает в бассейн, охлаждаясь от жары: мой кудесник-муж, пристроив финскую баньку к дому, ухитрился соорудить, к тому же, маленький бассейн. Я бранилась, что он нарушает гармонию, удлиняя дом до неприличия. Он посмеивался: погоди, закончу. Я кричала, что тогда будет поздно, но уже было поздно: если им овладевала идея, остановить его было нельзя. Я уступала. Я уступала всегда, когда видела, что ему чего-то хочется. Ему редко чего-то хотелось. Как правило ему ничего не хотелось. И я ценила, когда хотелось. Компромисс нашелся в виде большого окна, которое он и Толян установили, разобрав глухую вагонку, из-за которой дом выглядел как барак. Отныне дом выглядел как корабль, мне понравилось. Видишь, ухмыльнулся удовлетворенный муж, я же говорил, дуракам полработы не показывают, и мы подняли стопки за новую баню.
   Мы поднимали стопки за что-нибудь по каждому удобному поводу. И всегда – когда они банились. Услышав, что вышли, и муж уже ставит решетки с распятой на них курятиной или бараниной, так что упоительный аромат достигает моего второго этажа, и у меня текут слюнки, я спускалась вниз, доставала вымытые овощи, хлеб, тарелки, вилки, ножи, Мила тащила восхитительный самогон, который делал ее отец, ароматнее я не пила в своей не столь уж короткой жизни. Наши совместные распахнутые застолья были частью того счастья, которым располагает естественная жизнь, почти забытая в техногенной, цифровой, сетевой цивилизации с ее приматом цели над процессом. Эта жизнь не отменяла цивилизации – но отлично оттеняла ее.
   Новая иномарка непосредственно из Штатов никогда не появилась. Как не появились росшие в цене другие иномарки, возникавшие в виртуальном пространстве Толиного мозга, о чем он раздумчиво делился со мной от случая к случаю. Так же раздумчиво переходил к собственным перспективам. То ему предлагали должность технолога с окладом в шестьсот долларов на бывшей ВДНХ, то в две тысячи долларов на фирме, расположенной где-нибудь в Загорске, то в восемьсот на оптовом складе, не разобрать, где. Он размышлял, принять ли предложение, пока размышлял, место уходило или появлялось более заманчивое, он опять размышлял, а потом забывал. Он чинил машины на дому, он был мастер, и хотя иной раз возникали скандалы, и кто-то отказывался платить за проделанную работу, он не горевал. Поднимал вверх свои ясные глаза и философски констатировал: разные люди бывают. Он и не сердился на них. Он был очень добрый. Безотказный. Уравновешенный. Вот только Милка намылилась уйти. И у нас прощальный ужин.
   Рука, в которой он держит рюмку с водкой, едва не расплескивая, почернела и вздулась.
   – Толян, что с рукой?
   – Кронштейн плохо закрепил, упал, рука сорвалась и попала под колесо.
   – Жуть какая-то. Ты же мог раздробить все косточки.
   – Мог.
   – А может, раздробил.
   – Может, раздробил.
   – Сходи к врачу.
   – Схожу.
   Никуда он не пойдет, а Милка, когда он выйдет покурить, шепнет, что со всего маху двинул кулаком об стену, когда услышал, что она с ним расстается.

15

   Как это у вас было, с рисованием, это происходило прямо на фронте, с вами был какой-то блокнот, куда вы, хватая карандаш, наспех зарисовывали все эти оторванные руки-ноги-головы, которые послужат основой для будущих, не стану славословить, каких картин, или в вашу память, в ваш состав настолько все врезалось, до дна и навек, что после нужно было лишь сосредоточиться, чтобы начало кровить, и тогда только холст подставляй под краску-кровянку?
   Так или примерно так, быть может, слишком прямолинейно, спрашивала я его, но не с ходу, не с улицы, не с мороза, отчего, я думаю, он, при его характере, мог запросто указать на дверь, а когда уже оба были разогреты предыдущим, как суп на конфорке, и уже закипали, и, пузырясь, теряли представление о нормальном градусе, при каком подобное неуместно и даже неприлично. Прилично и уместно, потому что за всем нашим трепом стояла душевная работа на одной волне, ей-богу, она отменяла повседневность, приводя к пикам общения. По его воле, разумеется. Его волей я впадала в транс, отчего все, оставшееся за рамками транса, виделось блеклым и жухлым. Он – черный, желтый, голубой, меняясь в окрасе, в химии, в физике, что я пропускала, вовлеченная в кислородный, или флогистонный, обмен на том уровне, где внешнее не катит, как говорят нынче, а катит внутреннее, обусловленное вышним, – он вдруг заливался редким для него, искажавшим лицо смехом, закатывая глаза, закашлявшись и неожиданно затихая на полувдохе-полувыдохе, как бы прекращая все жизненные процессы для точечной смерти. Сознательной или бессознательной, припадок то был или владение некими техниками, я не знала. Я обмирала. Он быстро открывал глаза, казалось, для того, чтобы успеть подсмотреть мою реакцию, и говорил спокойно, чуть ли не презрительно, но все же, скорее, терпеливо, как старший, повидавший виды, не знавшей их младшей.
   Вы маленькая идиотка, говорил он, какие блокноты, какие карандаши среди встопорщившегося огня, взбаламученной земли, разверзшегося купола небес, непролазной грязи, непроходимых лесов, ледяных рек, а страшнее всего, открытой на километры местности, когда ни куста, ни деревца, и танки прут прямо на тебя, и ты, обмочившийся-обделавшийся, драпаешь так, что жилы сейчас лопнут, мошонка вывалится и отвалится нахрен, а про оторванные руки-ноги-головы как раз вашим интеллигентским ротиком-куриной попочкой только и произносить, скажите спасибо, сударыня, что офицерская честь не разрешает материться перед женщинами. Война началась летом, и лето, осень, зиму и другую зиму я, слышите, вы, дурочка, провел в пехотной роте, в геройских усилиях выжить, выполняя распоряжения начсостава, не сдохнув от унизительного животного страха, потому что сам, сам, добровольно убежал на фронт навстречу всему этому добру, едва окончив восьмилетку. В то воскресенье, когда по радио передавали речь Молотова, прошел сильный дождь, теплый, веселый, с пузырями, как большинство тогдашних летних дождей, он скоро сменился ясным солнышком, одуряюще запахло черемухой, банально, но быть банальным часто значит быть правдивым, запомните, и я сразу помчался в райвоенкомат, там распоряжался хмурый майор, к нему стояла очередь из разновозрастных мужчин, и среди них несколько молодых женщин, я нервничал, и чтобы не показать, приставал к одной из них как взрослый, хотя в школе так и не заговорил с девочкой из девятого класса, которая мне нравилась, майор за столом поглядывал с неодобрением и вдруг выдернул из очереди вопросом, сколько мне лет, я, не запнувшись, отрапортовал: восемнадцать, а он велел показать паспорт, а я говорю, что спешил и забыл дома, уже поняв, что свалял дурака и ни на какой фронт по правилам меня не возьмут, так что надо добираться без правил. Молодую женщину, с которой я ни к селу, ни к городу затеял флирт, на секунду очередью прижало ко мне, она провела ладонью по моему подбородку и шепнула именно это: пробирайся сам, война будет долгая, может, где сведет. Меня поразили ее слова. Кругом все говорили, что война будет малая, короткая, мы победим и поставим врага на колени в считаные сроки. Говорить другое было элементарно опасно. А она не побоялась. Почему-то я думал о ней всю войну и почему-то думал, что погибла. Может, и погибла. Дома перебрал вещмешок и выкинул как раз блокноты, и двинул к линии фронта, о которой узнал в той же стоячке в райвоенкомате.
   Копия не передает оригинала.
   В оригинале пустые глазницы городских зданий, с уцелевшей какой-нибудь одной стеной, с нелепо обрушенными каркасами других, дыбом вставшие куски рельсов, вывороченное железо мостов, обгорелые останки деревенского жилья, погибшие деревья, побитые огороды, речки со съехавшими в воду, точно съехавшими с ума, берегами, широченные грязные колеи от военных машин, исчертивших луга и пастбища, уродливые надолбы, попытка защиты, которая мало что защищала. А также разодранные кишки, снесенные черепа, ополовиненные тела, свои и вражеские.
   Я слушала и воображала – он видел и помнил. Я не подрядилась воспроизводить его риторику, его дыхание, то бурное, то пропадавшее, его ритмы – у меня они другие. Я следовала за его – потому что они были сильнее моих. Я пропадала в чужой жизни.

16

   Литерная газета меняла главных редакторов как перчатки. Два первых медальными профилями красовались в верхнем левом углу еженедельного выпуска. Придумал профили третий, в глубине души рассчитывая на свой в грезившемся славном будущем, когда его не будет. Не вышло. Даже и последнему лизоблюду на ум не пришло, едва откинул копыта. Лизоблюды лижут живность, на что им мертвечина. Далее главные зачастили с такой скоростью, что народ путался и путал, что при ком было. Уходили или их уходили по идейным соображениям. Перестройка и гласность, демократия и либерализм дергались и дергали марионеток, которые напрочь отказывались в новых условиях признавать себя таковыми. Кто-то слишком свободолюбив, кто-то чересчур догматичен. Меняя кресло, тянули за собой соратников из высшего и среднего звена. Болото оставалось на местах. Идейные соображения сменились финансовыми. Тот не обеспечивал рейтинга, этот тоже, следующий кадр имел репутационные издержки, да скамейка запасных вдруг кончилась, оставили временно нынешнего, с бесстрашным национальным окрасом, оказалось созвучно моде дня, временщик укрепился. Опять одних сотрудников убывало, других прибывало, мужчина, которого все звали женским именем Люся, и даже Люсичка, цвел при всех режимах. Идея назвать газету Литерной пришла второму редактору, потому что первого убили так давно, что к новой газете с новым именем он не имел никакого отношения. Профиль печатали, чтобы утвердить традицию. Традиция – это всегда выгодно. Поэтому стали писать: 200 лет микояновским колбасам или 150 лет заводу Большевичка. Литерными бывают особые билеты, особые вагоны и особые ложи. Литерная газета в совокупности это и означала. Мы любим игру слов и обязаны признать, что тут сложилась игра более чем удачная.
   Люсичка работал в Литерной полжизни, не покидая ни на день, а, напротив, с каждым очередным шефом повышая свой статус. Я приходила к главному, которым одно время был мой друг Слава Ощин. Люсичка, бывший курьер, затем корреспондент, затем завотделом, затем ответсек, а нынче зам главного, сидел у него в приемной, насупротив секретарши Али, за которой безэмоционально ухаживал, он ухаживал за всеми секретаршами, при виде меня вставал, мастерски закатывал под лоб невыразительные глазки-орешки, что обозначало обожание, и целовал мне пальцы, то была его фишка. При изготовлении Люсички природа не мешкала, воспользовавшись тем, что валялось под рукой, одно с перебором, другое в малых дозах. В результате нос получился кнопочкой, лобная часть сильно сужалась кверху, мешочки под глазами топорщились бугорками, словно там лежал горох, щеки стекали вниз, скошенный подбородок без затей переходил в полную, с излишествами, как у шарпея, шейную трубу, и туловище стекало округло и складчато, подчеркнутое постоянно не подходящими по размеру водолазками. Мой муж говорил о животах типа Люсичкина: семь сабельных ударов. Неказист был Люсичка, носивший двойную фамилию Облов-Облянский. Если главный оказывался в эту минуту занят, Люся вел меня этажом ниже, к себе, и поил кофе с шоколадной конфеткой. Кофе приносила невзрачная подчиненная. Тотчас заглядывали другие подчиненные. Здесь любили попить жидкий обловский кофе. Один усаживался в кресло, решительно выбрасывая ноги перед собой и замедленно опуская их на маленький столик поверх многочисленных бумаг. Второй укладывался в углу дивана. Люсичка ложился на собственный стол. Общество принималось дымить. Походило на какие-то восточные сладости. Вернее, на картинку от них. Я любила эту дурацкую демократическую атмосферу редакции, где, казалось, занят один главный редактор, а прочие бездельничают, и непонятно, как у них выходит их Литерная, зато можно всласть наговориться хоть о высоком, хоть о низком, но ненавидела дым, который был неотъемлемой частью атмосферы. Так все в жизни. Или отказывайся от того, что любишь, или принимай то, что ненавидишь. Жуткая вещь, если поразмыслить хорошенько. Я спасалась тем, что никогда не знала, кто с кем, кто в чем, кто кого бросил и кто за кого вышел замуж. Не столько не знала, сколько не вызнавала, не интересовалась. Сужая поле обмена сведениями, сужала поле отношений, должно быть, из экономии чувств: чтобы ни любви, ни ненависти уж совсем зазря. Кое-что доносилось. В том числе, что Облянский не женат, в редакции обнимает мужчин, как женщин, а за пределами редакции пьет как лошадь. Существовала и обратная версия. Что жена от него ушла, и он исправно тискает женщин, как мужчин. Ничего из этого меня не касалось, я не реагировала. Не исключено, что было два человека: под одной фамилией он делал одно, под второй – другое.
   Неожиданно Люсичка прогнал компанию, плотно прикрыл дверь, растворил окно, чтобы проветрить помещение, явно для меня, и застыл у отворенного окна с обращенным вдаль затуманенным взором. Я готова была умилиться, не ожидая такой чуткости. Он обернулся: в глазах у него стояли, не проливаясь, слезы. Я развела руками – жест недоумения, сожаления и сочувствия. Он бросился ко мне и уперся лбом куда-то под горло. Что вы, смешалась я, что вы. Иного не оставалось, как погладить сиротливый затылок. Папа, пожаловался он. Что папа, спросила я. Папа умер, всхлипнул он. Боже мой, бедный ребенок, вырвалось у меня нелепое. Жирный, стареющий мужчина и впрямь был как ребенок. Он заговорил, хлюпая носом.
   У него никого не было, кроме меня, а у меня никого, кроме него. Я не знаю, что теперь будет, потому что не умею без него жить. Я прихожу домой, а его нет, и я не понимаю, что мне делать, как взять себе поужинать, как поставить чайник, как расстелить постель. Он занимался мной, как нянька, мамка, друг, любимый человек. Всегда напевал я за сестру тебя молю, сжалься, сжалься и так далее. У него был очень приятный бархатный голос.
   Почему он пел за сестру, я не поняла. Люсичка говорил про тапки, которые папа чинил ему, про книги, которые читал вслух по вечерам, как пошло с детства, так и пошло, про оладьи, которые умел печь как никто, про записочки с наставлениями, которые наклеивал повсюду, от кухни до уборной. Я понимал, что он неизлечимо болен, чуть не в голос рыдал Люся, что ему много лет, что исход неизбежен, но не хотел, не хотел понимать, медики говорили, а я не слышал, главное, не я, а он сохранял спокойствие и жил, как всегда, а я жил в ответ, и это длилось два года, представьте, два года человек усилием воли тормозил все процессы в организме, он даже не старился, и мы давно выглядели как два брата, а не как отец и сын.
   Он похож на вас, прервала я вопросом его рыдания. Да вы что, опешил Люся, он красавец, стройный, высокий, худой, бывший белый офицер, человек чести, у меня это от него, вбито по макушку.
   Он умолк. Я тоже. Я почти все время молчала. Было неловко за то, что посчитала, будто он ради меня растворил окно. Точно мне непременно быть в центре событий. И точно он мог увидеть мои мысли.
   По телефону меня позвали к главному. Я ободрила Люсю: держитесь, пожалуйста, держитесь. И покинула кабинет.
   В мозгу закрепилась картинка, как он стоит, поникший, и весь стекает книзу, словно квашня у неведомой хозяйки.

17

   Литерная печатала мои диалоги с солью земли, такой был уговор. Я радовалась, что диалоги закрепятся на бумаге. Я перечитывала слова и выражения собеседников и каждый раз заново влюблялась в них. Мне было дорого любое междометие, любая пауза, в них дышала личность говорящего, а следовательно, способ мышления и чувственный смысл произносимого. Редакторы все как один стремились спрямить и упростить речь моих героев. Они восклицали: тут вам не радио и тем более, не телевидение. У меня были свои аргументы: живая речь есть живая речь, на радиоволне или на бумаге, мы вовлекаемся в нестандартное звучание, у вас же литерная газета, вы должны раньше других это поддерживать. Мой друг, главный редактор Слава Ощин, уговаривался без труда. Ему было плевать. Если не на все, то на многое. Трудности возникали на нижних этажах, включая занимаемый Люсичкой. Слава спросил: Люся показал тебе правку? Я отрицательно покачала головой. А бутерброд хочешь, неожиданно сменил он ракурс разговора. Хочу, выделила я некоторое количество желудочного сока. Он откинул бумажную салфетку, под ней на тарелочке лежала пара бутербродов с колбасой, мы оба с аппетитом накинулись на них. Прожевав, Слава указал на большой лист с текстом, всплошную испещренным сокращениями и заменами: посмотри. Это была моя полоса. Я человек психованный, у меня сразу все плывет перед глазами. Я вскочила. Села. Снова вскочила. Значит, со Славиной стороны это была пищевая анестезия. Я пошла, предупредила я, не двинувшись с места, и дрогнувший мой голос был отвратителен. Слава остановил меня, неподвижную, тихим восклицанием: куда! Туда, указала я пальцем через стекло на асфальт. Собираешься выброситься из окна, полюбопытствовал он. Не твое дело, материал печатать не дам, откликнулась я, сколько можно, я устала от вас. Слава понажимал кнопки на телефонном аппарате: Люся, она не дает, чего не дает, ничего не дает, я понимаю, что возрастное, но моложе у меня нет, а у тебя? Я не собиралась выслушивать их скабрезности, но главный редактор, положив трубку, взялся обеими жменями за верх листа, одна жменя замерла на месте, другая полезла вниз, лист разъехался пополам, обе части еще напополам, обрывки бумаги полетели в корзину. С каждым Славиным движением мои глазные железы пульсировали все активнее и в финале постыдно выдали маленький фонтанчик. Ну, ты даешь, засмеялся мой друг. А только что утверждал, что не даю, засмеялась я, отряхиваясь от слез, как собака отряхивается от пыли. Мне было стыдно оттого, что из сочувствия Люсичке я не заплакала, а из-за того, какие буковки будут напечатаны на бумаге, заплакала.
   – Дружок, а ты не хочешь сделать беседу с Василием Окоемовым? – прервал мое потаенное покаяние Слава Ощин.
   Я поперхнулась воздухом. Если б я ела бутерброд в этот миг, точно погибла бы. Бутерброд попал бы в мое дыхательное горло, и меня вряд ли удалось бы спасти, как не удалось спасти Сережу Дрофенко, когда он подавился в ЦДЛ куском бифштекса, а окружение уверовало, что у него сердечный приступ и уложило лежать вместо того, чтобы схватить за ноги и потрясти вниз головой, хотя там были врачи-писатели. Нет сомнений, мой друг главный не стал бы трясти меня за ноги.
   Решив, что я не вникла, разъяснил:
   – Тип преинтереснейший и совершенно закрытый, журналистов посылает на три буквы, если бы тебе вдруг удалось его разговорить, мы б напечатали беседу с ним с колес! А? Решайся!
   Демонический смех вырвался из моей груди. Друг сделал недоуменное лицо, но не преминул засмеяться тоже. Это всегда выход: мол, не лыком шиты, шутки тоже шутить умеем и понимаем. Шутка без слов заключалась в том, что я не могла принять предложения, которое давно сделала самой себе.
   Окоемов запретил.

18

   Все же он попал на войну, набавив себе два года. С июня по октябрь – курсант воздушно-десантной школы, после этого отправлен на фронт. Начальство поубивало в первом же минометном бою, ему, рядовому и едва обстрелянному, поручили командовать отделением. Так и пошло: командир отделения разведки гвардейского полка, помощник командира взвода, командир взвода, командир роты. Не солдат, не генерал, военная середка, хитростью, отвагой и умением выигрывавшая высотку за высоткой, село за селом, город за городом, несмотря на чудовищные людские потери. Трижды контужен, дважды ранен. Шесть боевых наград. Победа застала в Восточной Европе. Хмельное чувство победителя. Румынская подруга. Десять месяцев тюрьмы. Заступился за товарища, нижнего по чину, против чина выше, что по уставу воинской службы не положено, но было положено по совести. Письмо Верховному главнокомандующему без надежды на отклик. Внезапное освобождение по распоряжению Верховного. Жесткий выбор: простить и поблагодарить власть или не благодарить и не прощать. Встреча с румынкой, успевшей выйти замуж. Возвращение в Москву. Смена тотальной надежды тотальным чувством одиночества. Многолетний труд над картонами и холстами, многолетняя концентрация, многолетнее вызревание. Жил, как подпольщик, как резидент без резидентуры, оглядываясь по сторонам, чтобы не рвануло где внезапно, задавая себе урок за уроком, с порога отвергая чепуху и моду, усложняя и углубляя задачи, соблазнам не поддаваясь, не слушая ни хулы, ни хвалы, стекло, показавшееся алмазом, безжалостно давя сапогом, во имя редких бриллиантов, запойный работник, погруженный в свое, суровый сам себе судия, ответчик за всех замолчавших навеки, кем-то налаженный, заряженный, как загнанный в ствол ружья патрон, чтобы выстрелить в свое время в цель.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента