Страница:
Ольга Кучкина
В башне из лобной кости
Всем героям этого романа посвящается
Автор и издательство выражают благодарность Татьяне Назаренко, любезно предоставившей свою картину для оформления этой книги
http://magazines.russ.ru/neva/2006/1/ku19.html), где и излагает основные вехи этой истории.
Герой романа «В башне из лобной кости» – все-таки «знаменитый художник-фронтовик Василий Окоемов», человек, лишь похожий на того, о ком мы говорили, но понять не смогли. Какой-то проект «автобиографии вымышленного героя», а не человек, живший рядом с нами. Загадка, тайна и, в общем, – невероятно благодарная фигура для художественного повествования.
Писатель Ольга Кучкина в полной мере воспользовалась возможностью, предоставленной ей как журналисту. Теперь перед нами полноценная романная проза, воздействие которой на читателя вполне сравнимо с тем самым, главным произведением угаданного прототипа.
Все есть в этой книге: таинственный герой, слежка за автором, угрозы и опасности, экзистенциально-детективный сюжет, который невозможно разгадать и понять – в принципе. Писатель позволяет себе странный поступок – почти что проступок. Бросает «детективный» пласт, развивавшийся в параллель с другим пластом, «жизненным», в пользу последнего. Как будто говоря нам: неважно, что это было, потому что важно совсем другое, и то, что вы, читатель, прошли со мной весь путь, – именно это вас обогатило, а не ответ на вопрос «кто убил». Редко когда такое сходится. Здесь сошлось. Поздравим автора с невероятным успехом.
Настоящее признание момента ее истины еще впереди.
Игорь Шевелев
Игорь Шевелев
В башне из лобной кости
От автора
Все происходило.
Все происходило нигде.
Все происходило в башне из лобной кости.
Мои фантомы. Мои фантомные боли.
Как происходит у всех у вас с вашими фантомными болями.
Все происходило нигде.
Все происходило в башне из лобной кости.
Мои фантомы. Мои фантомные боли.
Как происходит у всех у вас с вашими фантомными болями.
1
Позвонил Толя с дачи:
– Милка уходит.
Оранжевая глазунья из одного яйца поджаривалась на неохватной сковороде. Белок размазало волокнами. Желток сиял. Пейзаж предвещал погоду на завтра. Все от всех уходят. Хорошо говорить, когда от тебя ушли давно, годы тому. Тогда твой опыт сродни философскому. Что, в свою очередь, сродни бессильному. Ничего не поделать. Пройденный материал был и быльем порос, и пеплом присыпан. А когда живьем лезешь на стенку и бьешь в нее кулаком, чтобы перебить то, что нельзя перебить, с силой, от которой кости в пясти дробятся, тогда все слова – посторонние, ноль, пустое место и ничего, кроме глухой тоски и злости, не вызывают, мне-то известно.
Надо ехать.
Чужие дела лезли и путались под ногами, отменяя собственные и притворяясь ими.
Стояла осень.
– Милка уходит.
Оранжевая глазунья из одного яйца поджаривалась на неохватной сковороде. Белок размазало волокнами. Желток сиял. Пейзаж предвещал погоду на завтра. Все от всех уходят. Хорошо говорить, когда от тебя ушли давно, годы тому. Тогда твой опыт сродни философскому. Что, в свою очередь, сродни бессильному. Ничего не поделать. Пройденный материал был и быльем порос, и пеплом присыпан. А когда живьем лезешь на стенку и бьешь в нее кулаком, чтобы перебить то, что нельзя перебить, с силой, от которой кости в пясти дробятся, тогда все слова – посторонние, ноль, пустое место и ничего, кроме глухой тоски и злости, не вызывают, мне-то известно.
Надо ехать.
Чужие дела лезли и путались под ногами, отменяя собственные и притворяясь ими.
Стояла осень.
2
Он был дома один, когда я к нему пришла. У лифта висели две таблички. На одной: Товарищи! Соблюдайте правила пользования лифтом! На второй: Господа! Лифт работает только до 4-го этажа. Визиту предшествовал телефонный звонок с просьбой сняться в моей телевизионной программе. Кодовое имя программы: соль земли. В телевизоре она звалась по-другому. Но клиентам, которых я хотела затянуть в свои паучьи сети, говорила прямо: я снимаю тех, про кого можно сказать – соль земли. Иногда еще прямее: вы – соль земли. Молчали или хмыкали – никто не отказывался. Мои паучьи сети были любовные. Я обожала их, моих клиентов, которые сплошь были или делались моими друзьями. Исключение составили два-три на сотню. Я про них забыла. Отказался он один. Он выслушал и сказал: сниматься не буду, а вас приглашаю в гости. Я приняла приглашение с расчетом, что уговорю во время гостей. Аж ладони чесались, так хотелось заполучить его, кого никому не удавалось заполучить, а мне удалось. Так я предполагала. Враги правы, приписывая мне тщеславие, запрятанное еще глубже честолюбия.
Я позвонила в дверь, дверь распахнулась едва ли не за секунду до того, будто он стоял за ней и его накрыло биофизической волной, предвестником появления чужого. Я протянула руку, он пожал ее горячей своей, заметив: женщины редко так здороваются, еще реже у них твердое рукопожатие. Я знала. Теперь знал он. Он был неожиданно и непривычно белокур. Постаревший ангел. Светлые кольца волос оформляли верх продолговатого лица, низ очерчен бородой цвета спелых слив; холодные глаза дамасской стали под слегка нависшими веками таили усталость от понимания жизни и в то же время наблюдали посетителя; длинные пальцы жили отдельно и неспокойно; он то взбивал ими свои светящиеся кудри, то барабанил по груди, атлетический рельеф которой отчетливо проступал сквозь мягкую ткань домашней ковбойки, то быстро перебирал ими в воздухе, как это делают пианисты перед тем, как нанести начальный удар по клавишам; крупный нос с четко вырезанными обширными ноздрями втянул мой запах, он ему понравился. Он обронил: от вас пахнет свежестью. И в этом для меня не содержалось новости. Я вошла в лета, когда внезапно отказалась от раздражающих, влекущих, манящих духов, с косметикой было покончено раньше, место осталось шампуням и мылу. С падением железного занавеса и возможностью поездок в СССР обычных иностранцев моя американская подруга, университетский профессор, перво-наперво навезла шампуней, этого добра на моей родине почти не водилось. Я подарила ей сохранившуюся от мамы Красную Москву – хладнокровно уворованный у французов парфюм Коти. Разбежавшись, русским подругам раздарила Шанель № 5 и Клима и оказалась наедине с собой без отдушек. Плацдарм чистоты магнитил. Вот вы какой, протянула я. А какая вы, я знаю, парировал он, из телевизора. Я отметила, что он и тут был наособицу, не делал вид, что как культурный человек телевизор не смотрят, ибо дешевка. Нет, сощурился он, газеты читаю и телевизор смотрю, чтобы быть в курсе. Я не стала спрашивать, как ему моя программа, а он не стал лукавить, и таким образом мы оба избежали двусмысленности.
Он провел меня из прихожей в комнату, предложил чаю, и пока хозяйничал на кухне, я осмотрелась. Копия копий московского госстроя и дальнейшего частного обитания, так и не выбравшегося из-под копирки, не в силу бедности – хозяин не мог быть беден, не в силу скудости воображения – хозяин не мог быть скуден воображением, стало быть, в силу равнодушия к предмету. Комната содержала одно обыкновенное окно, один обыкновенный стол под лампой, одну обыкновенную тахту под торшером, два обыкновенных шкафа с книгами, три открытых полки с альбомами и некоторое количество вышитых салфеток, на которых стояли цветные глиняные игрушки. К такому обезличенному быту я не была готова. Я навещала коллег моего героя и прежде. Среди них были близкие мне люди. Их дома и мастерские выглядели иначе. Богатые, бедные – неважно. У обольстительной Таси Озаренко – старые резные буфеты с хрусталем внутри, трельяжи, пуфики, оттоманки, лампы с наброшенными на них узорчатыми шалями, что в квартире, что в двухэтажной мастерской, только там, к тому же, натянутые на рамы холсты, записанные и пустые. У Геры Оста – звериные шкуры на полу, длинный деревянный стол посередке, наподобие трактирного, на нем вычурные пивные кружки, собственные картины по стенам и закуток, где он спал, укрывшись опять же шкурой, как древний викинг, наш светский очкарик, то тощий, то толстый в зависимости от времен года и флоры больного кишечника. У Жоры Осаговского, любителя Востока и анахорета, нищая мансарда выступала в облике роскошного жилища сказочных королей – за счет разукрашенных волшебными колечками, теми же, что на полотнах, стен и потолков повсюду: от крохотных комнатушек до крохотных же кухни и ванной. О, как я любила, сидя у него в уборной, разглядывать эти цветные ожерелья, неизменно поднимающие настроение, как бы низко оно ни пало до того. Смешно? И мне было смешно, и я готова была, как персонаж Олеши, петь в клозете у Осаговского.
Ничего похожего у нового героя не обнаруживалось. Это рисовало характер.
Василий Иванович Окоемов. Вот я и огласила имя, известное всем.
Сочетая несочетаемое, он любезен и товарищу, и господину, и патриоту, и демократу. Не зря его работы хранятся в Третьяковке, Эрмитаже и Пушкинском, ими украшены театры Большой и Малый, даже Кремль приобрел кое-что для себя – честь, какой не удостоился ни Ошилов, ни Ользунов, ни этот, как его, Гикас Офронов, сколь бы часто ни мелькали в ящике. Он не мелькал. О нем ходили слухи, что более чем замкнут, не входит ни в какие творческие союзы, не принимает участия ни в каких публичных акциях, включая собственные выставки, интервью не раздает, журналистов не жалует – затворник из затворников. Его никто не видел. Я тоже. Картины видели все. Все знают его особенный, густой, выпуклый, почти скульптурный мазок, когда краска не ложится, а лепится, сближаясь с глиной, землей, праматериалом, и от этого возникает глухое, трагическое и торжественное ощущение первозданности. Его мазок не спутать ни с чьим другим, как будто человек работал не кистью и мастихином, а пальцем, ввинчивая и вывинчивая краску. Никто не писал так мощно, как он писал.
Тупая очередь пуль из винчестера поздней порой листопада на опушке, за которой смерть; синий рассвет над синей рекой, с черными птицами, реющими над черными кусками человеческих тел; пара чокающихся фляжек, зажатых в крепких кулаках, и ничего сверх, только эти две фляжки и две натруженные боевым смертным трудом длани, сошедшиеся с такой силой, что прозрачная жидкость выплеснулась и застыла над столом и миром, а какие там, за ней, лица, можно вообразить; знаменитые лужи мертвой крови, в каких отразилось скудное небо со скудными облаками; знаменитый солдат, задумавшийся над собственной оторванной ногой, держа ее в собственных руках; и еще более знаменитая разодранная в крике глотка юного сына полка в гимнастерке и с медальками, что и без надписи Мы победили!!! публикует цену катящихся по его испачканной, изможденной, взрослой рожице слез вот хоть бы в пересчете на выброшенные вверх культяпки без фаланг.
Реальность?
Более, чем реальность.
Сдвинутая реальность.
Но только принцип сдвинутой реальности и открывает нам натуру художника.
Честь и слава Кремлю, не побоявшемуся украсить свои стены, помимо парадных портретов побеждавших военачальников всех времен, такой ценой последней победы. Последней ли? Своими ушами слышала, как подтянутая шведка невнятного возраста из шведской экскурсии по Кремлю задавала по-русски негромкий вопрос невыразительному экскурсоводу: это Чечня? Это Великая Отечественная война, произвел тот напыщенный жестяной звук. Просто война, вмешалась я, возможно, бестактно в чужой разговор, да мне не впервой влезать в чужие дела. Экскурсовод глянул не то что неодобрительно, а будто сфотографировал вставленным в глаз аппаратиком. А что, если мобильником можно, почему нельзя особо задействованным глазом, когда техника давно зашла за грань фантастики. Что я должна была почувствовать? Страх, как вчера, или наплевать, как сегодня? Предпочла наплевать.
Я сказала: любезен. По отношению к Окоемову слово неверное. Даже и портреты орденов, советских и русских, чего я не коснулась, написанные им как портреты людей – уникальное художественное открытие мастера, – не предполагали любезности. Пафос – да. Не тот, о каком подростки говорят: пафосное заведение или не пафосное, имея в виду роскошное, для совсем крутых, или попроще, для нас с вами. А органический и органный: не от слова органы с ударением на первом слоге, а от слова орган с ударением на втором, но вместе с тем и органы с ударением на первом, те, что естественны, ибо суть части живой органики, а не противоестественны, что суть спецслужбы, уф. Ах, эти неточности, оговорки и проговорки, выдающие натуру нервную и до сих пор сбивчивую. Следовало бы поуспокоиться и быть поточнее; прыгать, как козе, не по летам, мадам. Зная грех за собой, двадцать раз проверю и перепроверю и не стеснюсь поправиться. Поправить себя – поправить жизнь.
Как ошибку в тетрадке.
Правда, бывает, что поздно.
Вой санитарной машины за окном.
Я позвонила в дверь, дверь распахнулась едва ли не за секунду до того, будто он стоял за ней и его накрыло биофизической волной, предвестником появления чужого. Я протянула руку, он пожал ее горячей своей, заметив: женщины редко так здороваются, еще реже у них твердое рукопожатие. Я знала. Теперь знал он. Он был неожиданно и непривычно белокур. Постаревший ангел. Светлые кольца волос оформляли верх продолговатого лица, низ очерчен бородой цвета спелых слив; холодные глаза дамасской стали под слегка нависшими веками таили усталость от понимания жизни и в то же время наблюдали посетителя; длинные пальцы жили отдельно и неспокойно; он то взбивал ими свои светящиеся кудри, то барабанил по груди, атлетический рельеф которой отчетливо проступал сквозь мягкую ткань домашней ковбойки, то быстро перебирал ими в воздухе, как это делают пианисты перед тем, как нанести начальный удар по клавишам; крупный нос с четко вырезанными обширными ноздрями втянул мой запах, он ему понравился. Он обронил: от вас пахнет свежестью. И в этом для меня не содержалось новости. Я вошла в лета, когда внезапно отказалась от раздражающих, влекущих, манящих духов, с косметикой было покончено раньше, место осталось шампуням и мылу. С падением железного занавеса и возможностью поездок в СССР обычных иностранцев моя американская подруга, университетский профессор, перво-наперво навезла шампуней, этого добра на моей родине почти не водилось. Я подарила ей сохранившуюся от мамы Красную Москву – хладнокровно уворованный у французов парфюм Коти. Разбежавшись, русским подругам раздарила Шанель № 5 и Клима и оказалась наедине с собой без отдушек. Плацдарм чистоты магнитил. Вот вы какой, протянула я. А какая вы, я знаю, парировал он, из телевизора. Я отметила, что он и тут был наособицу, не делал вид, что как культурный человек телевизор не смотрят, ибо дешевка. Нет, сощурился он, газеты читаю и телевизор смотрю, чтобы быть в курсе. Я не стала спрашивать, как ему моя программа, а он не стал лукавить, и таким образом мы оба избежали двусмысленности.
Он провел меня из прихожей в комнату, предложил чаю, и пока хозяйничал на кухне, я осмотрелась. Копия копий московского госстроя и дальнейшего частного обитания, так и не выбравшегося из-под копирки, не в силу бедности – хозяин не мог быть беден, не в силу скудости воображения – хозяин не мог быть скуден воображением, стало быть, в силу равнодушия к предмету. Комната содержала одно обыкновенное окно, один обыкновенный стол под лампой, одну обыкновенную тахту под торшером, два обыкновенных шкафа с книгами, три открытых полки с альбомами и некоторое количество вышитых салфеток, на которых стояли цветные глиняные игрушки. К такому обезличенному быту я не была готова. Я навещала коллег моего героя и прежде. Среди них были близкие мне люди. Их дома и мастерские выглядели иначе. Богатые, бедные – неважно. У обольстительной Таси Озаренко – старые резные буфеты с хрусталем внутри, трельяжи, пуфики, оттоманки, лампы с наброшенными на них узорчатыми шалями, что в квартире, что в двухэтажной мастерской, только там, к тому же, натянутые на рамы холсты, записанные и пустые. У Геры Оста – звериные шкуры на полу, длинный деревянный стол посередке, наподобие трактирного, на нем вычурные пивные кружки, собственные картины по стенам и закуток, где он спал, укрывшись опять же шкурой, как древний викинг, наш светский очкарик, то тощий, то толстый в зависимости от времен года и флоры больного кишечника. У Жоры Осаговского, любителя Востока и анахорета, нищая мансарда выступала в облике роскошного жилища сказочных королей – за счет разукрашенных волшебными колечками, теми же, что на полотнах, стен и потолков повсюду: от крохотных комнатушек до крохотных же кухни и ванной. О, как я любила, сидя у него в уборной, разглядывать эти цветные ожерелья, неизменно поднимающие настроение, как бы низко оно ни пало до того. Смешно? И мне было смешно, и я готова была, как персонаж Олеши, петь в клозете у Осаговского.
Ничего похожего у нового героя не обнаруживалось. Это рисовало характер.
Василий Иванович Окоемов. Вот я и огласила имя, известное всем.
Сочетая несочетаемое, он любезен и товарищу, и господину, и патриоту, и демократу. Не зря его работы хранятся в Третьяковке, Эрмитаже и Пушкинском, ими украшены театры Большой и Малый, даже Кремль приобрел кое-что для себя – честь, какой не удостоился ни Ошилов, ни Ользунов, ни этот, как его, Гикас Офронов, сколь бы часто ни мелькали в ящике. Он не мелькал. О нем ходили слухи, что более чем замкнут, не входит ни в какие творческие союзы, не принимает участия ни в каких публичных акциях, включая собственные выставки, интервью не раздает, журналистов не жалует – затворник из затворников. Его никто не видел. Я тоже. Картины видели все. Все знают его особенный, густой, выпуклый, почти скульптурный мазок, когда краска не ложится, а лепится, сближаясь с глиной, землей, праматериалом, и от этого возникает глухое, трагическое и торжественное ощущение первозданности. Его мазок не спутать ни с чьим другим, как будто человек работал не кистью и мастихином, а пальцем, ввинчивая и вывинчивая краску. Никто не писал так мощно, как он писал.
Тупая очередь пуль из винчестера поздней порой листопада на опушке, за которой смерть; синий рассвет над синей рекой, с черными птицами, реющими над черными кусками человеческих тел; пара чокающихся фляжек, зажатых в крепких кулаках, и ничего сверх, только эти две фляжки и две натруженные боевым смертным трудом длани, сошедшиеся с такой силой, что прозрачная жидкость выплеснулась и застыла над столом и миром, а какие там, за ней, лица, можно вообразить; знаменитые лужи мертвой крови, в каких отразилось скудное небо со скудными облаками; знаменитый солдат, задумавшийся над собственной оторванной ногой, держа ее в собственных руках; и еще более знаменитая разодранная в крике глотка юного сына полка в гимнастерке и с медальками, что и без надписи Мы победили!!! публикует цену катящихся по его испачканной, изможденной, взрослой рожице слез вот хоть бы в пересчете на выброшенные вверх культяпки без фаланг.
Реальность?
Более, чем реальность.
Сдвинутая реальность.
Но только принцип сдвинутой реальности и открывает нам натуру художника.
Честь и слава Кремлю, не побоявшемуся украсить свои стены, помимо парадных портретов побеждавших военачальников всех времен, такой ценой последней победы. Последней ли? Своими ушами слышала, как подтянутая шведка невнятного возраста из шведской экскурсии по Кремлю задавала по-русски негромкий вопрос невыразительному экскурсоводу: это Чечня? Это Великая Отечественная война, произвел тот напыщенный жестяной звук. Просто война, вмешалась я, возможно, бестактно в чужой разговор, да мне не впервой влезать в чужие дела. Экскурсовод глянул не то что неодобрительно, а будто сфотографировал вставленным в глаз аппаратиком. А что, если мобильником можно, почему нельзя особо задействованным глазом, когда техника давно зашла за грань фантастики. Что я должна была почувствовать? Страх, как вчера, или наплевать, как сегодня? Предпочла наплевать.
Я сказала: любезен. По отношению к Окоемову слово неверное. Даже и портреты орденов, советских и русских, чего я не коснулась, написанные им как портреты людей – уникальное художественное открытие мастера, – не предполагали любезности. Пафос – да. Не тот, о каком подростки говорят: пафосное заведение или не пафосное, имея в виду роскошное, для совсем крутых, или попроще, для нас с вами. А органический и органный: не от слова органы с ударением на первом слоге, а от слова орган с ударением на втором, но вместе с тем и органы с ударением на первом, те, что естественны, ибо суть части живой органики, а не противоестественны, что суть спецслужбы, уф. Ах, эти неточности, оговорки и проговорки, выдающие натуру нервную и до сих пор сбивчивую. Следовало бы поуспокоиться и быть поточнее; прыгать, как козе, не по летам, мадам. Зная грех за собой, двадцать раз проверю и перепроверю и не стеснюсь поправиться. Поправить себя – поправить жизнь.
Как ошибку в тетрадке.
Правда, бывает, что поздно.
Вой санитарной машины за окном.
3
Когда только начинала, злил трафаретный вопрос: а вы откуда? Я звонила незнакомому мне писателю Георгию Ондареву, называла себя, просила его к телефону, а незнакомая мне жена Василина спрашивала: вы откуда? Я отвечала: из квартиры. Язык не отвалился бы произнести: из редакции. Стала б я звонить любому Ондареву по своей воле, а не по воле пославших мя, думала моя стеснительность, выраженная в формате высокомерия. С тех пор не любила его. Трудно любить важных. Гораздо труднее – важничающих. Не могла полюбить нагромождений слов, какие понастроил, играя в гениальность, а вылезают бетонные блоки, из которых не возникает дóма или возникает уродливый, что уж всуе поминать про сад. Единственно Безмолвие трогало, в красноречивой темно-коричневой кожуре художника Оклочко, 1962 года издания, дальнейшее громыхало безвкусно. Нисколько не рассчитывала на то, что моя фамилия кому-то что-то скажет. Честолюбия ни на грош. Либо так огромно, что из-за размеров невидимо. Зато одолевает желание: забиться в угол или стать невидимкой. Угораздило выбрать профессию, где ни Уэллса, ни угла. Один психбольной, у которого на фоне психической болезни развилось ясновидение, определил меня в ту пору: соревновательна не по силам. Что делать. Слабость или сила не от нас зависят. Природа. Говорят: каждому дается по силам его. Я не принимала того устройства, при коем человек – не сам по себе, а вписанный в клетку организации, ведомства, службы. Претила какая б то ни было принадлежность к группе, партии, учреждению. Я была свободна внутри себя, я хотела быть свободной, как всякий уродившийся на свет, кто сначала плачет и томится, влюблен и любим, предает и сталкивается с предательством, отчего снова томится и плачет, а уж после приписан к учреждению. То есть больше учреждения. А они считали, что учреждение больше. Нам было не сговориться, я была тиха, у меня было свое безмолвие. Врожденная любознательность пробивалась травой сквозь асфальт, выложенный врожденной обособленностью. Красота – поляна. На ней всходил урожай цветов, не мной посеянных, не мной рощенных, но мне явленных. Впечатления описывала, хуже или лучше, не разрешая себе – по слабости ли, по чему иному, – вмешиваться. Свидетель, а не следователь.
Предстояло взойти полтыще лун, чтобы – вопреки или благодаря – заняться, чем занялась: дознаванием, кем в действительности был конкретный человек, а значит, как раз поиском, куда, в какие ячейки занесен, был, состоял, участвовал или не участвовал и не состоял, а следовательно, добычей конкретных телефонов и адресов, а следовательно, расспросами конкретных знающих людей, а следовательно, звонками в конкретные конторы, чтобы полезли на пыльные полки, развязали папки с хрупкими серыми листочками бумаги, на которых стояли выцветшие чернильные печати, заскорузлым либо дряблым пальчиком перетрогали-перещупали порученную ветошь, чтобы в итоге сообщить, что не найдено, или иначе, ответ есть, но он отрицательный, и новыми звонками и письмами, а лучше – просьбами к другим, чтобы другие занимались звонками и письмами, потому что, если честно, я не хотела заниматься тем, чем пришлось, а хотела сложить все в долгий ящик, чтобы отставить и позабыть.
Что мне Гекуба, прошу прощенья.
Отставить и позабыть не получилось – волей обстоятельств, складывающих судьбу. Не исключено и обратное, что судьба подбирает обстоятельства. Возникли двое, он и она, немолодые, хрупкие от прожитых лет и разлетевшихся иллюзий, доверившиеся и доверившие мне – так вышло – не свои секреты, а их размазали, смешали с грязью, унизили. Ну да, заодно со мной. Жалость к ним потащила туда, куда потащила. И делая перед собой вид, что живу иными интересами, взмывая в метафизическое небо, или, напротив, погружаясь в глубь метафизических вод, а об этой – чужой – истории запрещая себе думать и, с глупым постоянством, думая, физически болея сердцем и задыхаясь при одной, ночной или дневной, мысли о ней – чужой! – я, почти втайне от себя – слыхали такое? – с маниакальным упорством продолжала совать свой нос не в свои дела, косящие под свои, потому что знала, что никуда не уйти от полуразрушенных бумаг, где хозяйничают был, состоял, участвовал, либо не был и не состоял. Чтобы что? Заплакать над победой? Или посмеяться над поражением? Что хотела получить от соединения добытого результата с тем, как плакал и томился, любил и был влюблен человек, как предавал и сталкивался с предательством, добивался успеха и терпел поражение, потому что в этом своем возрасте узнала, а точнее, полагала, что узнала, как все связано-перевязано, свито-перевито и перетекает не только изнутри вовне, но и извне вовнутрь, составляя целокупное любой уникальной жизни, или то был мой самообман, и надо было сразу замкнуться, заткнуться, оставить путь как ложный? Нет у меня ответа. Киньте в меня камень за измену себе, за вхождение в несчастный кругооборот, когда, преступив младые идеалы нежного нашего деликатного меньшинства, я обратилась – повело! – к канцелярской практике заскорузлого вашего грубого большинства. Я приму ваш удар.
Mea сulpa.
Я и есть орудие судьбы.
Или я выбрала себе очередного Вергилия.
Всегда выбирала себе Вергилиев сама. Доморощенных ли, масштабных, не суть. Исправно спускалась в ад и выгребала из адской кучи по случаю, ведомая якобы.
Может, то была битва между личностью и социумом. Выигрыш социума обеспечивал проигрыш личности.
Фантазийная девочка, говорила про меня моя мать.
Предстояло взойти полтыще лун, чтобы – вопреки или благодаря – заняться, чем занялась: дознаванием, кем в действительности был конкретный человек, а значит, как раз поиском, куда, в какие ячейки занесен, был, состоял, участвовал или не участвовал и не состоял, а следовательно, добычей конкретных телефонов и адресов, а следовательно, расспросами конкретных знающих людей, а следовательно, звонками в конкретные конторы, чтобы полезли на пыльные полки, развязали папки с хрупкими серыми листочками бумаги, на которых стояли выцветшие чернильные печати, заскорузлым либо дряблым пальчиком перетрогали-перещупали порученную ветошь, чтобы в итоге сообщить, что не найдено, или иначе, ответ есть, но он отрицательный, и новыми звонками и письмами, а лучше – просьбами к другим, чтобы другие занимались звонками и письмами, потому что, если честно, я не хотела заниматься тем, чем пришлось, а хотела сложить все в долгий ящик, чтобы отставить и позабыть.
Что мне Гекуба, прошу прощенья.
Отставить и позабыть не получилось – волей обстоятельств, складывающих судьбу. Не исключено и обратное, что судьба подбирает обстоятельства. Возникли двое, он и она, немолодые, хрупкие от прожитых лет и разлетевшихся иллюзий, доверившиеся и доверившие мне – так вышло – не свои секреты, а их размазали, смешали с грязью, унизили. Ну да, заодно со мной. Жалость к ним потащила туда, куда потащила. И делая перед собой вид, что живу иными интересами, взмывая в метафизическое небо, или, напротив, погружаясь в глубь метафизических вод, а об этой – чужой – истории запрещая себе думать и, с глупым постоянством, думая, физически болея сердцем и задыхаясь при одной, ночной или дневной, мысли о ней – чужой! – я, почти втайне от себя – слыхали такое? – с маниакальным упорством продолжала совать свой нос не в свои дела, косящие под свои, потому что знала, что никуда не уйти от полуразрушенных бумаг, где хозяйничают был, состоял, участвовал, либо не был и не состоял. Чтобы что? Заплакать над победой? Или посмеяться над поражением? Что хотела получить от соединения добытого результата с тем, как плакал и томился, любил и был влюблен человек, как предавал и сталкивался с предательством, добивался успеха и терпел поражение, потому что в этом своем возрасте узнала, а точнее, полагала, что узнала, как все связано-перевязано, свито-перевито и перетекает не только изнутри вовне, но и извне вовнутрь, составляя целокупное любой уникальной жизни, или то был мой самообман, и надо было сразу замкнуться, заткнуться, оставить путь как ложный? Нет у меня ответа. Киньте в меня камень за измену себе, за вхождение в несчастный кругооборот, когда, преступив младые идеалы нежного нашего деликатного меньшинства, я обратилась – повело! – к канцелярской практике заскорузлого вашего грубого большинства. Я приму ваш удар.
Mea сulpa.
Я и есть орудие судьбы.
Или я выбрала себе очередного Вергилия.
Всегда выбирала себе Вергилиев сама. Доморощенных ли, масштабных, не суть. Исправно спускалась в ад и выгребала из адской кучи по случаю, ведомая якобы.
Может, то была битва между личностью и социумом. Выигрыш социума обеспечивал проигрыш личности.
Фантазийная девочка, говорила про меня моя мать.
4
Санек Оприянов, по прозвищу Опер, посоветовал: сядь и напиши про это роман.
Вот сволочь. Он уже посоветовал, чтобы я написала Марину. Я написала. И что? Успеха не имела не моя пьеса, а моя личность. Чехов. Возможно, господин Случай прихотливо использовал Саню Опера в своем промысле, как он использует в промысле всех нас.
Вот сволочь. Он уже посоветовал, чтобы я написала Марину. Я написала. И что? Успеха не имела не моя пьеса, а моя личность. Чехов. Возможно, господин Случай прихотливо использовал Саню Опера в своем промысле, как он использует в промысле всех нас.
5
Окоемов проник в комнату под заоконный вой авто неожиданно тихо, как кошка на мягких лапах. Я обернулась, он был тут как тут, в черной безрукавке, отороченной кошачьим, но, может, и собачьим мехом, она скрадывала узкогрудость, узкоплечесть, сутулость, с неуместным в корявых, жилистых, тяжелых, как отбойный молот, руках изящным подносом, на подносе тонкие чашки с блюдцами и чайными ложками, сахарница и корзиночка с пряниками – все. Похоже, собственные руки позировали ему для знаменитой картины. Что ж так долго готовил? Нелепая мысль, что наблюдал за мной через какое-нибудь потайное отверстие – помотала головой, избавляясь от нее. Я была не голодна, сахара я не ем, пряника к свежезаваренному чаю было довольно. Приступайте к рассказу, сударыня, он вперил в меня черные, как уголья, глаза. К какому рассказу, сделала вид, что смутилась, я, вы приступайте, я что. У меня чуть не слетело с губ: я никто, вы всё. Слава Богу, не слетело. Задавайте вопросы, разрешил он, но вперед я задам: как вы, что вы, замужем, не замужем, есть ли потомство, много ли дружеств, радостный вы человек или удрученный, вы говорите, а я буду сверять. С чем сверять, недоуменно спросила я, пораженная простотой, естественностью и правильностью вопросов, как если бы у него была моя, а не его профессия и это он пригласил меня на интервью, а не я пришла к нему. Черные уголья жгли, иссиня-красный рот под жесткой щеткой усов не растягивался даже и в подобие улыбки, он был суров, как учитель, принимающий экзамен у ученика. Суровость подчеркивала стрижка горшком, делавшая его схожим со средневековым монахом-иезуиитом. Можно было предположить, что он красится, настолько черен горшок, если б не проблески серебра кое-где в общей массе черни. С чем сверять, да с первым впечатлением, отозвался он, и я опять не могла не отметить простой и естественной логики его речей. Вздохнув, принялась за отчет. И лишь когда перечень пунктов подходил к концу, сообразила, что не стоило делать этого столь истово, а лучше бы попробовать легким лукавством смягчить его суровость, поиграв в чересполосицу искренности и умолчаний. Он, однако, неожиданно смягчился сам, оценив: все сходится, кроме одного, – при этих словах широкие скулы его приподнялись вверх, глаза превратились в узкие щели, сидевший картофелиной на рыхлой физиономии нос с несимметрично вырезанными ноздрями сморщился в переносице, обнажились крепкие лошадиные зубы и сумрачное выражение враз сменилось таким заразительно смешливым, что я невольно расхохоталась. Я собиралась спросить, а что не сходится, – он опередил меня. Видите, погрозил он пальцем, а говорите, печальная, а я пока веселого не сказал, я скажу, я обязательно скажу, хотя бы затем, чтобы заставить вас развеселиться, вам это идет. Это всем идет, распустила я язык, человек бывает удручен наедине с собой, но настроение запросто может перемениться, если у него такой собеседник. Какой, резко остановил он меня. Такой, сделала я неопределенный жест. Неопределенность бывает выразительнее определенности.