Чувство, что за мной следят, не проходило. От этого по телу бегали мурашки.
   Выйдя на середину проезда, я медленно повернулся кругом, осматривая окружавшую меня ярмарку. Пластиковые вымпелы, как прежде, висели, словно спящие летучие мыши, закрытые аттракционы и балаганы, где было темно как в могиле, хранили ледяное молчание. Я не замечал никаких признаков жизни. Заходящая луна балансировала на гористой линии горизонта, очерчивая силуэты чертова колеса, «бомбардировщика» и карусели «тип-топ», которые воскрешали в памяти колоссальные футуристические боевые корабли марсиан из книги Уэллса «Война миров».
   Я был не один. Теперь в этом не было никаких сомнений. Я ощущал чье-то присутствие, но не мог узнать, кто это, понять его намерения или обнаружить его местонахождение.
   Неведомые глаза наблюдали.
   Неведомые уши слушали.
   И внезапно аллея еще раз изменила свой облик. Теперь это был уже не тот зарешеченный тюремный двор, в котором я стоял, беспомощно и безнадежно, под осуждающим светом дуговых ламп. Произошло так, что ночь вдруг стала недостаточно светлой, даже наполовину не такой светлой, как мне было нужно. Все вокруг быстро темнело, и с темнотой возникло впечатление глубины и опасности, невиданной и неведомой ранее. Ощущение разоблаченности не уменьшалось с ослаблением лунного света, теперь оно усиливалось растущей клаустрофобией. Сейчас аллея была полна неосвещенных чуждых форм, вселявших глубокое беспокойство, похожих на причудливые могильные памятники, что вытесала и воздвигла загадочная раса в другом мире. Все перестало быть узнаваемым. Каждое строение, каждый механизм, каждый предмет были чужими. Я ощутил себя загнанным в ловушку, окруженным и запертым. Какой-то миг я боялся сделать шаг, уверенный, что, куда я ни шагну, я отправлюсь в распахнутую пасть, в объятия чего-то враждебного.
   Я спросил:
   — Кто здесь?
   Молчание.
   — Куда ты дел труп?
   Темная ярмарка была идеальным звукоизолятором. Она впитала в себя мой голос, и ничто не потревожило тишину, как будто я ничего не говорил.
   — Что тебе от меня надо? — требовательно спросил я неведомого наблюдателя. — Кто ты — друг или враг?
   Он, должно быть, и сам не знал, кто он, так как ответа не последовало. Но я чувствовал, что придет час, когда он откроется и его намерения станут ясны.
   В этот самый момент я со всей уверенностью ясновидящего понял, что не смогу убежать с аллеи ярмарки братьев Сом-бра, даже если очень захочу. Меня привела сюда не прихоть и не отчаяние беглеца. На этой ярмарке со мной должно было произойти что-то важное. Меня вела судьба, и только когда я отыграю предназначенную мне роль, тогда и только тогда судьба отпустит меня и даст мне самому выбирать свое будущее.

4
Сны с гоблинами

   На большинстве ярмарок проводятся скачки — в дополнение к шоу со зверями, карнавалам и танцам. Поэтому большинство ярмарочных площадей оборудовано раздевалками и душевыми под трибунами для удобства жокеев и возниц двуколок. Эта ярмарочная площадь не составляла исключения. Дверь в раздевалки была заперта, но замки меня не остановили. Я больше не был просто парнишкой с фермы в Орегоне — не важно, что я искренне стремился вернуть эту утраченную невинность. Напротив, я был уже почти мужчиной, знакомым с подобными трудностями, встречавшимися на пути. Я носил в кошельке тонкую полоску прочной пластмассы — с ее помощью хлипкий замок был отперт меньше чем через минуту. Войдя внутрь, я зажег свет и запер за собой дверь.
   Туалетные кабинки из зеленого металла были с левой стороны, щербатые раковины и пожелтевшие от времени зеркала — справа, душевая находилась в дальнем конце. В середине большой комнаты — два ряда примыкающих друг к другу, обшарпанных, со множеством царапин, раздевалок, а перед ними — такие же исцарапанные скамейки. Голый цементный пол. Стены из бетонных блоков. Лампы дневного света без плафонов. Запахи пота, мочи, затхлой мази, плесени — и все заглушающий острый запах дезинфицирующего средства с ароматом сосны. Воздух был насыщен этим зловонием настолько, что я скривился, однако меня не стошнило (хотя до этого было совсем чуть-чуть). Не больно роскошное место. В таком месте вряд ли встретишь кого-нибудь из семейства Кеннеди или, к примеру, Кэри Гранта. Зато здесь не было окон, а значит, я мог спокойно сидеть при свете, к тому же тут было намного прохладнее, хотя и ненамного суше, чем на пыльной ярмарочной площади.
   В первую очередь я прополоскал рот, чтобы избавиться от металлического вкуса крови, и почистил зубы. Из мутного зеркала над раковиной на меня глянули мои собственные глаза — такие дикие и запавшие, что я поскорее отвел взгляд.
   Футболка была порвана. Рубаха и джинсы были окровавлены. Я принял душ, смыл вонь гоблина с волос, насухо вытерся комом бумажных полотенец и переоделся — достал из рюкзака чистую футболку и вторую пару джинсов и натянул их. Отмыв, как мог, в раковине, порванную футболку от крови, я замочил там же и джинсы. Потом выжал все и засунул поглубже в почти полный мусорный контейнер у входа — мне вовсе не улыбалось, чтобы меня схватили с подозрительной окровавленной одеждой в рюкзаке. Теперь весь мой гардероб составляли те джинсы, что были на мне, футболка, еще одна сменная футболка, три пары трусов, носки и тонкая вельветовая куртка.
   Человек путешествует налегке, если его разыскивают за убийство. Единственные тяжести, которые он берет с собой, — это воспоминания, страх и одиночество.
   Я решил, что для того, чтобы скоротать последний ночной час, не найти лучшего места, чем эта раздевалка под трибуной. Я раскатал спальный мешок на полу у двери и вытянулся на нем. Тот, кто захочет попасть внутрь, сам подаст мне сигнал тревоги, как только начнет возиться с замком. А мое тело надежно заблокирует дверь, и незваным гостям придется уйти.
   Я оставил свет включенным.
   Я не боялся темноты. Просто я предпочитал не сталкиваться с нею.
   Я закрыл глаза и вернулся мыслью в Орегон...
   Я тосковал по ферме, по зеленеющим лугам, где я играл в детстве в тени величественных гор Сискию, рядом с которыми горы на востоке страны казались древними, изношенными, невыразительными. Воспоминания разворачивались передо мной, словно бумажная фигурка, сложенная с большим искусством. Я видел, как вздымаются, подобно крепостным валам, горы Сискию, поросшие густым лесом огромных елей Ситка, россыпью елей Брюэра (самое красивое из хвойных деревьев), кипарисами Лоусона, пихтами Дугласа, белыми пихтами, пахнущими мандарином, с ароматом которых могли состязаться лишь кедры — гигантские курительные палочки, кизилом, чьи бриллиантовые листья возмещали отсутствие аромата, крупнолистными кленами, колышущимися западными кленами, ровными рядами темно-зеленых дубов — и даже в угасающем свете памяти эта картина захватывала дух.
   Мой двоюродный брат Керри Гаркенфилд, приемный сын дяди Дентона, принял посреди всей этой красоты ужасающе жестокую смерть. Он был убит. Из всех двоюродных братьев я любил его больше всех, он был моим лучшим другом. Даже спустя столько месяцев после его смерти, вплоть до того дня, когда я оказался на ярмарке братьев Сомбра, я остро ощущал эту потерю.
   Я открыл глаза и уставился на кафельный потолок раздевалки, весь в пятнах сырости и свисающих нитях пыли. Я попытался отогнать прочь вызывающие ужас воспоминания об изуродованном теле Керри. У меня были и более светлые воспоминания об Орегоне...
   В саду перед нашим домом всегда росла большая ель Брюэра, или, как мы называли ее, плакучая ель. Ее изогнутые ветви скрывала элегантная бахрома — зеленая с черным. Летом лучи солнца сверкали на сияющей зелени — так бархатная подушка в лавке ювелира подчеркивает блеск драгоценных камней. Казалось, что ветви увешаны ослепительно сверкающими цепочками, нитями бус и сияющими ожерельями, мерцающими арками из драгоценностей, созданных лишь солнечным светом. Зимой ветви плакучей ели укрывал снег, в солнечный денек дерево казалось украшенным, как на Рождество, но если день выпадал хмурый, ель стояла словно плакальщица на кладбище — вся воплощение скорби и страдания.
   В тот день, когда я убил дядю Дентона, ель была в траурном одеянии. У меня в руках был топор. У него в руках не было ничего. Несмотря на это, разделаться с ним оказалось совсем не просто.
   Еще одно мрачное воспоминание. Я повернулся на бок и снова закрыл глаза. Если я все-таки надеялся уснуть, я должен был вспоминать только хорошее — маму, папу и сестер.
   Я родился на ферме, в белом домике возле той самой ели. Я был долгожданным и страстно любимым ребенком, первым и единственным сыном Синтии и Курта Станфеусс. Две моих сестры были в равной мере сорванцами — они стали подходящими товарищами по играм единственному брату и маленькими женщинами, обладавшими изяществом и чувствительностью, что дало им возможность привить мне хорошие манеры, некоторую утонченность и опыт — все, чего без них я был бы лишен в глухом сельском мирке долин Сискию.
   Сара-Луиза, на два года старше меня, была белокожая блондинка — в отца. С самого детства она рисовала карандашами и красками с таким мастерством, что можно было подумать, что в прошлой жизни она была известной художницей. Она об этом и мечтала — зарабатывать на жизнь кистью. Она обладала редкостным умением общаться с животными — очень естественно, без усилий, смиряла лошадь, успокаивала шипящего кота, могла навести порядок среди перепуганных наседок на птичьем дворе, просто пройдясь между ними, и даже от самого злющего пса умела добиться ласковой гримасы и радостного виляния хвостом.
   Дженнифер-Рут, брюнетка с миндального цвета кожей, пошла в мать. Как и Сара, она взахлеб зачитывалась фантастикой и приключенческой литературой, но художественных талантов у Дженни не было. Зато то, как она обращалась с цифрами, было таким же искусством, как и искусство художника. Ее талант к числам, ко всем разделам математики, был источником вечного изумления всего семейства Станфеуссов — все мы, остальные, если бы нам предложили выбрать — сложить длиннющую колонку цифр или надеть хомут на дикобраза, не задумываясь, выбрали бы второе. У Дженни была, кроме того, фотографическая память. Она могла слово в слово цитировать книги, которые читала давным-давно, и мы оба, Сара и я, страшно завидовали тому, с какой легкостью Дженни из года в год получала табели с одними отличными оценками.
   Биологическое волшебство и редкостные свойства ярко проявились в смеси генов наших отца и матери — никто из их детей не избежал тяжкой ноши выдающихся способностей.
   И вовсе не трудно понять, почему мы у них вышли такие — каждый из наших родителей тоже был по-своему одаренным.
   Мой отец был гением в музыке. Я говорю — «гений» в первоначальном смысле слова, а не как термин для обозначения коэффициента интеллекта — у него были исключительные природные данные к музыке. Не было такого инструмента, на котором он не научился бы прилично играть в тот же день, как инструмент попадал ему в руки, а через неделю он уже мог исполнять самые сложные и серьезные упражнения с легкостью, какой иные добивались годами тяжелого труда. Дома в гостиной стояло пианино, и отец нередко наигрывал на нем по памяти мелодии, впервые услышанные им утром по радио в машине по дороге в город.
   После того как он был убит, музыка на несколько месяцев покинула наш дом — и в буквальном, и в переносном смысле.
   Мне было пятнадцать, когда погиб отец, и в ту пору я, как и все остальные, считал, что это был несчастный случай. Большинство из них до сих пор уверены в этом. Но теперь я знаю, что его убил дядя Дентон.
   Но я же убил Дентона — почему же я не мог спать спокойно? Месть свершилась, жестокое правосудие восторжествовало — почему же я не мог обрести хотя бы на час-другой мир и покой в своей душе? Почему каждая ночь превращалась в пытку? Сон приходил ко мне лишь тогда, когда бессонница изматывала меня до такой степени, что не было другого выбора, как уснуть или свихнуться.
   Я заметался и повернулся на бок.
   Я вспомнил о матери. Она тоже была особенная, как и отец. Ее дар заключался в тесной связи с миром растений. Они подчинялись ей точно так же, как животные подчинялись ее младшей дочери, а математические задачи сами собой решались у старшей. Быстрый взгляд на растение, легкое прикосновение к листу или стволу — и мама точно знала, чем подкормить ее зеленого друга и как за ним ухаживать. На ее огороде всегда росли самые крупные и вкусные помидоры в мире, самая сочная кукуруза, самый сладкий лук. К тому же мама была целителем. Не подумайте ничего плохого — не из тех шарлатанов, что лечат «верой» или как-нибудь еще; она не заявляла, что владеет психической энергией, и никогда не лечила наложением рук. Она была травником — готовила по собственным рецептам припарки, мази и притирания, смешивала вкуснейшие лечебные чаи. Никто в семье Станфеуссов никогда не страдал от простуды, самое большее — насморк, проходивший за день. У нас никогда не было ни гриппа, ни бронхита, ни каких других болезней из тех, что дети подхватывают в школе и заражают ими родителей. Соседи и родные частенько обращались к матери за ее травяными смесями; и, хотя ей то и дело предлагали деньги, она в жизни не взяла за это ни гроша. Она считала, что будет богохульством получать за свой дар иную плату, чем радость от того, что используешь его на благо семьи и других людей.
   Разумеется, я тоже был одаренным. Правда, мои способности были далеки от практичных и понятных способностей сестер и родителей. Гены одаренности Синтии и Курта Станфеусс смешались во мне даже не волшебным, а почти колдовским образом.
   Моя бабушка Станфеусс — кладезь потаенной народной мудрости, говорила, что у меня — Сумеречный Взгляд. У меня и в самом деле глаза цвета сумерек, синие, но со странным пурпурным оттенком, поразительно ясные. Они обладают способностью преломлять свет таким образом, что кажутся чуть светящимися и (как мне говорят) необычно красивыми. Бабушка утверждала, вряд ли у одного человека из миллиона сыщешь такие глаза, и я должен признать, что ни у кого не видел таких глаз, как у меня. Впервые взглянув на меня, завернутого в одеяло, лежащего на руках у матери, бабушка заявила, что Сумеречный Взгляд у новорожденного — вестник его психической силы, и если в течение первого года цвет глаз не изменится (у меня не изменился), то, как гласит молва, эта сила будет необычайно велика и проявится во множестве направлений.
   Бабушка была права.
   И вспоминая кроткое лицо бабушки, все в мягких морщинах, ее собственные теплые, любящие глаза цвета морской волны, я обрел пусть не мир, но хотя бы временный покой. Ко мне тихо подкрался сон, точно санитар, разносящий обезболивающее на временно затихшем поле боя.
   Мне снились гоблины. Как всегда.
   В последнем из этих снов я раз за разом взмахивал топором, и дядя Дентон вопил: «Нет! Я не гоблин! Я такой же человек, как и ты, Карл. О чем ты говоришь? Ты спятил? Гоблинов нет, их не существует. Ты сошел с ума, Карл. О боже! Боже! Спятил! Ты спятил! Спятил!» В действительности он не вопил, не отрицал моих обвинений. В действительности наша битва была жестокой и ужасной. Но спустя три часа после того, как сон одолел меня, я проснулся, и в ушах у меня все еще стоял голос Дентона из сна — «Спятил! Ты сошел с ума, Карл! О боже, ты просто спятил!». Меня била дрожь, я взмок от пота, не понимая, где я, охваченный сомнениями, как лихорадкой.
   Задыхаясь, я неловко добрался до ближайшей раковины, пустил холодную воду и плеснул ею в лицо. Образы из сна, не желавшие уходить, наконец потускнели и исчезли.
   Я неохотно поднял голову и взглянул на себя в зеркало. Иногда я боюсь смотреть на отражение своих собственных странных глаз — я боюсь, что увижу в них безумие. Так было и на этот раз.
   Я не мог сбросить со счетов вероятность — пусть совсем небольшую — того, что гоблины — всего-навсего порождения моего измученного воображения. Бог свидетель, я хотел сбросить ее со счетов, чтобы ничто не могло поколебать мою уверенность. Но мысль о возможном заблуждении и безумии не уходила и время от времени высасывала мою волю и решимость так же, как пиявка высасывает кровь, а с ней и жизнь.
   Я вглядывался в свои измученные глаза — они были настолько необычны, что их отражение не было плоским и лишенным глубины, как у обычных людей. Казалось, что в отражении столько же глубины, реальности и силы, сколько в самих глазах. Я честно и безжалостно исследовал собственный взгляд, но не разглядел никаких следов помешательства.
   Я твердил себе, что моя способность видеть гоблинов через их человеческое обличье так же неоспорима, как и другие мои способности. Я знал, что мои психические способности — настоящие и надежные: мое ясновидение помогало многим и поражало всех. Бабушка Станфеусс называла меня «маленьким пророком», потому что иногда я мог видеть будущее, а иногда и прошлое некоторых людей. И, черт возьми, я также мог видеть и гоблинов. И тот факт, что я был единственным, кто их видит, еще не давал повода усомниться и не доверять моему видению.
   Но сомнения не исчезали.
   — Когда-нибудь, — сказал я своему угрюмому отражению в пожелтевшем зеркале, — эти сомнения вылезут наружу в самый неподходящий момент. Они сокрушат тебя, когда ты будешь сражаться за свою жизнь с гоблином. И тогда это будет означать, что ты погиб, это будет твоей смертью.

5
Уроды

   Три часа на сон, пара минут, чтобы умыться, еще минут пять, чтобы свернуть спальный мешок и навьючить на себя рюкзак, — в общем, когда я отпер раздевалку и вышел наружу, было полдесятого утра. День был жаркий и безоблачный. Воздух больше не был так влажен, как ночью. Освежающее дуновение ветра принесло мне ощущение чистоты, я почувствовал себя отдохнувшим. Ветер загнал все сомнения в дальние уголки сознания так же, как он гнал сор и опавшие листья и собирал их в кучи между ярмарочными постройками и кустами — он не убирал мусор до конца, но по крайней мере тот не лежал под ногами. Я был рад тому, что живой.
   Вернувшись на аллею, я был поражен тем, что увидел там. Когда я ночью сбежал с ярмарки, моим последним впечатлением от нее было ощущение смутной опасности, незащищенности и угрозы. Но при свете дня ярмарка казалась безобидной, даже радостной. Вымпелы, тысячи вымпелов, бесцветных в ночные часы, выбеленных луной, теперь багровели, как рождественские гирлянды, желтели, как цветки ноготков, зеленели, словно изумруды. Белые, ярко-синие, ярко-оранжевые — все они трепетали, колыхались и развевались на ветру. Карусели блестели и сверкали под ярким августовским солнцем так, что даже вблизи казались не просто новее и красивее, чем были на самом деле, — их будто покрыли серебром и золотом, как машины эльфов из сказки.
   В полдесятого ворота ярмарки еще не распахнулись для публики. Только несколько балаганщиков высунули носы на аллею.
   На проезде двое мужчин подбирали мусор палками с гвоздем на конце — накалывали и стряхивали его в большие пакеты, висевшие у каждого на плече. Мы невнятно обменялись приветствиями.
   На помосте зазывалы перед балаганом стоял дородный темноволосый мужчина с усами размером с велосипедный руль. Уперев руки в бока, он, возвышаясь футов на пять над землей, глядел наверх — на громадное клоунское лицо, изображение которого занимало весь фасад балагана. Должно быть, он заметил меня краем глаза. Повернувшись ко мне и глядя сверху вниз, он поинтересовался, как я считаю — не нужно ли подкрасить нос клоуна.
   — Ну, — ответил я, — по мне, так в самый раз. Очень красивый. Как будто только неделю назад нарисован. Хороший ярко-красный нос.
   Он ответил:
   — Неделю назад и нарисован. Он всю жизнь был желтый, четырнадцать лет он был желтый. А потом, месяц назад, я впервые женился, и моя жена Жизель говорит, что нос у клоуна должен быть красный, а поскольку я до чертиков люблю Жизель, я решился перекрасить его. Вот, перекрасил, и теперь покарай меня бог, если я не считаю, что это была ошибка, потому что, когда он был желтый, это был нос с характером, понимаешь, а сейчас это самый обычный клоунский нос, каких ты за всю свою окаянную жизнь сотни видел, и какая с того польза?
   Ему не очень-то был нужен мой ответ — спрыгнув с помоста, он, ворча, побрел вдоль балагана и исчез из виду.
   Я легким шагом пошел вдоль проезда, пока не добрел до карусели, где невысокий жилистый мужчина ремонтировал генератор. Цвет его волос был где-то между каштановым и ярко-рыжим — не рыжий, но тот, который обычно называют рыжим. Лицо было усыпано веснушками, такими яркими, что они казались ненастоящими — точно их тщательно нарисовали у него на щеках и носу. Я сказал ему, что я Слим Маккензи, но он не представился в ответ. Почувствовав кастовую скрытность вечного балаганщика, я принялся рассказывать о шапито и бродячих труппах, в которых работал на Среднем Западе, во всем штате Огайо, а он все ковырялся в генераторе и хранил молчание. В конце концов мне, кажется, удалось убедить его в том, что я свой, поскольку он вытер замасленные руки ветошью, сообщил, что его зовут Руди Мортон, но все кличут его Рыжий, и, кивнув головой в мою сторону, спросил:
   — Работу ищешь?
   Я сказал, что да, ищу, и он продолжал:
   — За этим — к Студню Джордану. Он у нас юрист, правая рука Артуро Сомбра. Сейчас, наверное, в правлении сидит.
   Он объяснил мне, как туда пройти. Я поблагодарил и пошел. И хотя я ни разу не обернулся, я знал, что он смотрит мне вслед.
   Я срезал путь, чтобы не тащиться через весь проезд. Следующий балаганщик, попавшийся мне навстречу, был крупный мужчина. Он шел в мою сторону, ссутулясь, опустив голову, засунув руки в карманы. Его побитый вид совсем не вязался с таким солнечным, золотым днем. Росту в нем должно было быть где-то шесть футов четыре дюйма, массивные плечи, большие руки, двести семьдесят фунтов мышц — даже ссутулившись, он производил впечатление сильного человека. Голова была настолько втянута в геркулесовские плечи, что я не мог рассмотреть лица, но я понял, что он не видит меня. Он шел между нагромождениями оборудования, наступая на кабели, прокладывая путь через кучи мусора, весь погруженный в себя. Я опасался, что напугаю его, поэтому за несколько шагов обратился к нему:
   — Прекрасное утро, не правда ли?
   Он прошел еще пару шагов, словно ему нужно было время, чтобы понять, что мои слова адресованы ему. Нас разделяло не более восьми футов, когда он взглянул на меня. При взгляде на его лицо я окоченел.
   Мелькнула мысль: «Гоблин!»
   Я чуть не потянулся за ножом, спрятанным за голенищем.
   Господи Исусе, что угодно, только бы не еще один гоблин!
   — Ты что-то сказал? — спросил он.
   Когда первое потрясение прошло, я увидел, что это все-таки не гоблин — по крайней мере, гоблин, непохожий на прочих. Лицо его было кошмарным, но под ним не было черт свиньи или собаки. Никакого мясистого рыла; клыков и извивающегося змеиного языка. Это был человек-урод. Его безобразно бесформенный череп словно подтверждал, что и бог может быть странным и безжалостным. И в самом деле...
   Представьте себе, что вы — божественный ваятель, творящий из плоти, крови и кости. У вас тяжелое похмелье и к тому же скверное чувство юмора. Теперь начинайте ваять с тяжелой грубой челюсти, которая не заканчивается, дойдя до ушей вашего творения (как у нормальных людей), а резко обрывается грубыми костяными узлами, по форме смутно напоминающими желваки, как у монстра из фильма про Франкенштейна. Теперь, прямо над этими неприглядными буграми, прикрепите своему незадачливому детищу уши, похожие на смятые увядшие капустные листья. Вид черпака экскаватора подвигнет вас на создание рта. Напихайте туда крупных квадратных зубов, да побольше и почаще, чтобы от тесноты они громоздились один на другой, и пусть эти зубы будут такие желтые, что ваше детище постыдится открывать рот в приличном обществе. Достаточно жестоко? Божественная злость больше не клокочет в вас? Как бы не так. Ваш гнев явно космического масштаба, вы вошли в такой божественный раж, что вся вселенная содрогнется, потому что вы ваяете такой мощный лоб, что он сгодился бы на броню, вы увеличиваете его до такой степени, что он нависает над глазами, из-за чего глазницы выглядят пещерами. Наконец, в злобной творческой горячке вы сверлите в этом лбу отверстие, третий глаз — без зрачка, без радужной оболочки, просто невыразительный овал ярко-оранжевой плоти. Когда все это сделано, вы добавляете пару заключительных штрихов, не оставляющих сомнений относительно вашего злобного гения: в центре этой отвратительной рожи вы укрепляете благородный, вылепленный без изъяна нос, чтобы смущать свое творение мыслями о том, каким оно могло бы быть, а в запавшие глазницы вставляете пару чистых, карих, теплых, умных, красивых, нормальных глаз, исключительно выразительных — таких, чтобы каждый, кто взглянет в них, тут же отвел бы глаза или невольно всплакнул по чувствительной душе, запертой в таком теле. Вы еще здесь, вы меня слышите? Вам, кажется, расхотелось играть в бога? Что на него находит порой? Вы никогда не задумывались над этим? Если подобное создание возникло, когда он был не в духе или расстроен, можно себе представить, что он сотворил, когда был не в духе всерьез, когда он сотворил ад и изгнал туда восставших ангелов.