И эти фразы она говорила с таким внутренним жаром, что Эдуард продолжал испытывать то внезапное человеческое понимание, какое давеча проснулось в нем; разве не глупо, осенило его, что он лжет тут другому человеку (ближний ближнему), когда задушевный тон их беседы предлагает ему возможность отбросить наконец недостойную (и, впрочем, тоже нелегкую) игру в верующего?
   - Я с вами совершенно согласен, - не замедлил он заверить ее. - Я тоже предпочитаю реальность. Не принимайте всерьез мою религиозность.
   Однако он сразу же осознал, насколько опасно поддаваться опрометчивым порывам чувства. Директриса изумленно посмотрела на него и, чуть помедлив, сказала: - Не разыгрывайте комедию. Вы мне нравитесь своей искренностью. А сейчас вы притворяетесь тем, кем не являетесь.
   Нет, Эдуарду не дано было сбросить с себя вериги верующего, в которые он однажды облачился; примирившись с этим, он попытался быстро исправить дурное впечатление: - Нет, что вы! Я вовсе не собираюсь изворачиваться. Разумеется, я верю в Бога, от этого я никогда не стал бы отпираться. Я лишь хотел сказать, что в той же мере верю и в будущее человечества, в прогресс и во все такое. Если бы я не верил в это, то к чему был бы мой труд учителя, зачем рождались бы дети и во имя чего мы бы вообще жили? Я-то как раз думал, что на то и есть воля Божья, чтобы род людской продвигался вперед и только к лучшему. Я думаю, что можно верить одновременно и в Бога, и в коммунизм, что это вполне совместимые вещи.
   - Нет, - улыбнулась директриса с материнской непререкаемостью. - Эти вещи несовместимы.
   - Я знаю, - сказал Эдуард. - Не сердитесь на меня.
   - А я и не сержусь. Вы по молодости горячо отстаиваете то, во что верите. Никто не поймет вас лучше меня. Ведь и я когда-то была так же молода, как и вы. Я знаю, что такое молодость. И ваша молодость мне по душе. Вы мне симпатичны.
   И наконец пробил час. Не раньше и не позже, а именно сейчас, в нужную минуту (какую Эдуард явно не выбирал, скорее она выбрала его и наполнила содержанием). Когда директриса сказала, что он ей симпатичен, он ответил не очень выразительно:
   - Вы мне тоже.
   - В самом деле?
   - В самом деле.
   - Ах, оставьте, пожалуйста. Я старая женщина, - возразила директриса.
   - Неправда, - вынужден был сказать Эдуард.
   - Ну что вы! - сказала директриса.
   - Вы совсем не старая, что за глупости! - со всей решительностью вынужден был сказать Эдуард.
   - Вы так думаете?
   - Вы мне как раз очень нравитесь.
   - Не лгите. Вы же не должны лгать.
   - Я и не лгу. Вы красивая.
   - Красивая? - с притворным недоверием переспросила директриса.
   - Да, красивая, - сказал Эдуард, а испугавшись неправдоподобия своего утверждения, попытался тотчас подкрепить его: - Такая черноволосая. Мне это ужасно нравится.
   - Вам нравятся брюнетки?
   - Ужасно, - сказал Эдуард.
   - А почему же вы ни разу не зашли ко мне с тех пор, как вы в школе? Мне сдавалось, что вы избегаете меня.
   - Я стеснялся, - сказал Эдуард. - Все стали бы говорить, что я подольщаюсь к вам. Никто не поверил бы, что я хожу к вам лишь потому, что вы мне нравитесь.
   - Но теперь вам не придется стесняться. Теперь же вынесено решение, что вы иногда должны со мной встречаться.
   Глядя на него своими глазами с большими карими радужками (сами по себе, надо сказать, они были красивы), она на прощание слегка погладила его по руке, так что наш сумасброд уходил от нее, охваченный бурным ощущением победы.
   7
   Эдуард был убежден, что вся эта заваруха разрешилась в его пользу, и в следующее воскресенье пошел с Алицей в костел, преисполненный дерзкой беззаботности; более того, он пошел туда с чувством прежней уверенности в себе, ибо (какую бы сочувственную улыбку это ни вызывало у нас) весь ход визита к директрисе представлялся ему в воспоминаниях ярчайшим доказательством его мужской притягательности.
   И именно в это воскресенье он заметил, что Алица стала какой-то другой: как только они встретились, она взяла его под руку и в костеле так и стояла с ним; обычно она старалась вести себя скромно и неприметно, но на этот раз оглядывалась по сторонам и с улыбкой поклонилась по меньшей мере десятку знакомых.
   Эдуарду все это показалось странным и непонятным.
   Когда двумя днями позже они вместе прогуливались по стемневшим улицам, Эдуард с изумлением отметил, что поцелуи Алицы, прежде столь неприятно деловитые, увлажнились, потеплели и стали более пылкими. Остановившись ненадолго с ней под фонарем, он обнаружил, что на него смотрят два влюбленных глаза.
   - Знай, что я люблю тебя, - ни с того ни с сего сказала Алица и тут же прикрыла ладонью ему рот: - Нет, нет, не говори ничего, я не хочу ничего слышать.
   Они снова немного прошлись и снова остановились, и Алица сказала: - Теперь я уже все понимаю. Теперь понимаю, почему ты упрекал меня, что я в своей вере слишком пассивна.
   Но Эдуард, по-прежнему ничего не понимая, молчал; они прошли еще немного, и тут Алица сказала: - А ты мне ничего не сказал. Почему ты мне ничего не сказал?
   - А что я должен был тебе сказать? - спросил Эдуард.
   - Да, в этом ты весь, - сказала она с тихим восторгом. - Другие бы похвалялись, а ты молчишь. Но именно поэтому я и люблю тебя.
   Эдуард, пытаясь понять, о чем идет речь, решил все-таки уточнить: - Это ты о чем?
   - О том, что с тобой случилось.
   - От кого ты это знаешь?
   - Оставь, пожалуйста. Это все знают. Тебя вызвали, угрожали тебе, а ты смеялся им прямо в лицо и ни от чего не отрекся. Все в восторге от тебя.
   - Но я никому об этом не говорил.
   - Какая наивность! А молва на что? Это же не пустячное дело. Смельчаков сейчас днем с огнем не сыщешь.
   Эдуард знал, что в маленьком городе любое событие сразу превращается в легенду, однако же не думал, что и его ничтожная история, какой он вовсе не придавал значения, содержит в себе такую мифотворную силу; он и понятия не имел, как впору он пришелся своим землякам, которые, как известно, восхищаются не драматическими героями (борющимися и побеждающими), а именно мучениками, ибо те утверждают их в правильности лояльного бездействия, внушая им, что жизнь предлагает лишь одну альтернативу: быть уничтоженным или быть покоренным. Никто не сомневался, что Эдуард будет уничтожен, и все с восторгом и удовлетворением распространялись об этом, покуда наконец Эдуард при помощи Алицы не встретился с прекрасным образом собственного распятия. Он хладнокровно принял это и сказал:
   - Но мне ведь не пришлось ни от чего отрекаться, все было в порядке вещей. Так поступил бы любой.
   - Любой? - вырвалось у Алицы. - Погляди вокруг, как все ведут себя! Какие заячьи души! От собственной матери и то отреклись бы.
   Эдуард молчал, молчала и Алица. Они шли, держась за руки. Чуть погодя Алица шепотом сказала: - Я сделала бы для тебя все.
   Таких слов Эдуарду еще никто не говорил; такая фраза для него была неожиданным даром. Эдуард, конечно, знал, что он не заслужил такого дара, но подумал: раз судьба отказывает ему в заслуженных дарах, то он имеет право присвоить и незаслуженные; и потому сказал:
   - Мне уже никто ни в чем не поможет.
   - В каком смысле?
   - Выгонят меня из школы, и те, кто сегодня считает меня героем, и пальцем не шевельнут ради меня. Лишь в одном я до конца уверен. Что останусь в полном одиночестве.
   - Не останешься, - возразила, покачав головой, Алица.
   - Останусь, - повторил Эдуард.
   - Нет, не останешься, - чуть ли не крикнула Алица.
   - Все от меня отреклись.
   - Я никогда от тебя не отрекусь.
   - Отречешься, - печально сказал Эдуард.
   - Не отрекусь, - сказала Алица.
   - Нет, Алица, ты не любишь меня. Ты никогда не любила меня.
   - Неправда, - прошептала Алица, и Эдуард с удовлетворением заметил, что у нее мокрые от слез глаза.
   - Не любишь, Алица. Этого не скроешь. Ты всегда была совершенно холодна ко мне. Так не ведет себя женщина, которая любит. Я очень хорошо это знаю. А сейчас ты мне просто сочувствуешь, зная, что меня хотят уничтожить. Но любить ты не любишь, и я не хочу, чтобы ты убеждала себя в этом.
   Они продолжали идти, держась за руки. Алица тихо плакала, а потом вдруг остановилась и сквозь рыдания проговорила: - Неправда, нет, неправда, ты не должен так думать.
   - Правда, - сказал Эдуард, а поскольку Алица не переставала плакать, он предложил ей в субботу поехать в деревню. Дача брата стоит в прекрасной долине у реки, и там они смогут уединиться.
   Лицо у Алицы было мокрым от слез, она молча кивнула.
   8
   Это было в среду, а в четверг Эдуард снова был приглашен в дом к директрисе; он шел туда весело и уверенно, ибо ничуть не сомневался, что его личные чары окончательно развеют всю эту заваруху с костелом, превратив ее в легкое облачко дыма, в сущее ничто. Но так уж случается в жизни: человек думает, что играет свою роль в определенной пьесе, и не предполагает вовсе, что тем временем на сцене неприметно сменились декорации, и он, ничего не подозревая, оказывается участником совершенно другого спектакля.
   Он снова сидел в кресле напротив директрисы, между ними был столик, а на нем - бутылка коньяка с двумя рюмками по бокам. Эта бутылка коньяка и была той самой новой декорацией, по которой проницательный, здравомыслящий мужчина тотчас бы угадал, что заваруха с костелом перестала быть насущной проблемой.
   Однако наивный Эдуард был до такой степени опьянен самим собой, что поначалу ни о чем таком не догадывался. Он дал себя вовлечь в веселый вводный разговор (неопределенно-обобщенного содержания), выпил предложенную рюмку и впал в непритворную тоску. Спустя полчаса-час директриса перешла к более личным темам; заговорив о себе, она попыталась создать в глазах Эдуарда образ той женщины, какой хотела казаться: рассудительной женщиной средних лет, не слишком счастливой и все-таки достойно смирившейся со своей участью, женщиной, ни о чем не жалеющей и даже довольной, что не замужем, ибо только так она может в полной мере насладиться спелым вкусом своей самостоятельности и радостями жизни, которые дает ей прекрасная квартира, где ей хорошо и где даже Эдуард чувствует себя сейчас, видимо, неплохо.
   - Нет, что вы, мне замечательно, - сказал Эдуард, но сказал это сдавленным голосом, поскольку именно в эту минуту ему перестало быть замечательно. Бутылка коньяка (которой он опрометчиво поинтересовался в предыдущую встречу и которая сейчас со столь устрашающей готовностью поспешно пожаловала на стол), четыре стены гарсоньерки (делающих пространство все более тесным, все более замкнутым), монолог директрисы (сосредоточенный на темах все более личных), ее взгляд (небезопасно пристальный) - все это привело к тому, что он наконец стал осознавать замену спектакля; он понял, что попал в ситуацию, развитие которой неотвратимо предопределено; до него дошло, что его существованию в школе угрожает не антипатия к нему директрисы, а совсем наоборот: его физическая антипатия к худой женщине с черным пушком под носом, понуждающей его пить. У него от страха перехватило горло.
   Он послушался директрису и выпил, но страх его был так велик, что алкоголь не оказал на него никакого действия. Зато директриса после двух-трех рюмок воспарила над присущим ей здравомыслием, и ее слова стали насыщаться почти угрожающей восторженностью. "В одном вам завидую, - говорила она, - что вы так молоды. Вам еще невдомек, что такое разочарование, что такое крушение иллюзий. Мир перед вами еще полон надежд и красоты".
   Нагнувшись через столик к Эдуарду, она в печальном молчании (с оцепенело судорожной улыбкой) устремила на него устрашающе большие глаза, в то время как он говорил себе: если ему не удастся хоть слегка опьянеть, этот вечер окончится для него величайшим позором; налив в рюмку коньяка, он залпом выпил.
   Директриса снова заговорила: - Но я хочу видеть мир таким же! Таким же, каким видите его вы! - Затем поднялась с кресла и, выставив грудь, сказала: Я вам действительно симпатична? Это правда? - И, обойдя столик, она схватила Эдуарда за руку. - Это правда?
   - Да! - сказал Эдуард.
   - Пойдемте потанцуем, - сказала она и, отпустив руку Эдуарда, подбежала к радио и так долго стала вертеть рычажком, пока не нашла какую-то танцевальную мелодию. Потом с улыбкой подошла к Эдуарду.
   Эдуард встал, обхватил директрису и в ритме музыки стал водить ее по комнате. Директриса то опускала голову ему на плечо, то, подняв ее, нежно заглядывала ему в глаза, а то вполголоса вторила звучащей мелодии.
   Эдуарду было до того не по себе, что он не раз останавливался посреди танца, чтобы опрокинуть рюмочку. Сейчас он только и мечтал о том, чтобы поскорее кончилась тягостность этого безмерно затянувшегося шагания, но, с другой стороны, он и ничего больше так не боялся: тягостность того, что последовало бы за танцем, представлялась ему куда более невыносимой. И потому, продолжая водить эту напевающую даму по тесной комнате, он внимательно (и тревожно) следил за желанным действием алкоголя. Когда ему наконец показалось, что его рассудок несколько затуманился, он с силой привлек директрису к себе правой рукой, а левую положил ей на грудь.
   Да, он в точности проделал то, что в течение всего вечера вселяло в него ужас; чего бы он только не отдал за то, чтобы ему не пришлось это делать, но если он все-таки сделал это, то лишь потому, поверьте, что должен был это сделать: ситуация, в которую он попал, с самого начала вечера была настолько предопределена, что можно было лишь замедлить ее развитие, но никак не пресечь, и если Эдуард положил ладонь на грудь директрисы, значит, он лишь подчинился приказу неотвратимой необходимости.
   Однако результат его поступка превзошел все возможные ожидания. Будто по волшебному повелению, директриса начала извиваться в его руках, а потом приникла своей верхней пушистой губой к его рту. Затем увлекла его на тахту и, дико извиваясь и шумно вздыхая, укусила его в губу и тут же в кончик языка, причинив ему сильную боль. Потом вывернулась из его рук и, обронив: "Подожди!" - побежала в ванную.
   Эдуард облизал палец и обнаружил, что язык немного кровоточит. Укус вызывал такую боль, что с трудом обретенное опьянение рассеялось и горло вновь перехватило страхом при мысли о том, что его ждет. Из ванной доносились стрекот и всплески воды. Он взял бутылку коньяка, приложил ко рту и сделал несколько глотков.
   Но вот уже на пороге комнаты в прозрачной нейлоновой ночной сорочке (богато декорированной на груди кружевом) появилась директриса и стала медленно приближаться к Эдуарду. Она обняла его, затем отступила на шаг и укоризненно сказала: - Почему ты одет?
   Сняв пиджак и глядя на директрису (она не сводила с него больших глаз), Эдуард думал лишь о том, что его тело, вероятнее всего, станет саботировать усилия его воли. И, стремясь каким-то образом возбудить свое тело, он неуверенно сказал: - Разденьтесь до конца.
   Быстрым, восторженно послушным движением она сбросила с себя сорочку и обнажила тонкую белую фигуру, посередине которой в грустной сиротливости чернела густая поросль. Директриса медленно приближалась к нему, меж тем как он в ужасе убеждался в том, что знал уже заранее: его тело было начисто сковано страхом.
   Я знаю, господа, что с годами вы свыклись с тем, что ваше тело порой проявляет строптивость, и это вас уже не расстраивает. Но Эдуард был тогда молод! Саботаж тела всякий раз повергал его в невероятную панику, и он переживал его как неизбывный позор, независимо от того, было ли его свидетелем прекрасное лицо или такое уродливое и комичное, как лицо директрисы. А она была уже совсем рядом, и он, испуганный и растерянный, крикнул вдруг, не зная почему (это было скорее по наитию, чем по какому-то хитрому расчету): "Нет, нет, ради Бога, нет! Нет, это грех, это был бы грех!" - крикнул и отскочил в сторону.
   А директриса, все приближаясь к нему, глухо бормотала: - Какой еще грех! Вовсе это не грех!
   Эдуард отступил за круглый столик, за которым давеча они сидели: - Нет, этого мне не дозволено, не дозволено!
   Директриса отодвинула кресло, стоявшее у нее на пути, и, пожирая Эдуарда большими черными глазами, продолжала его преследовать: - Вовсе это не грех! Вовсе это не грех!
   Эдуард обошел столик, за ним была уже только тахта; директриса подошла к нему почти вплотную. Сейчас пути к отступлению уже не было, и, видимо, само отчаяние в эту безысходную минуту вдруг надоумило его приказать ей:
   - На колени!
   Она в недоумении уставилась на него, но когда он повторил твердым (или отчаянным) голосом: "На колени!" - самозабвенно упала перед ним на колени и обняла его ноги.
   - Убери руки! - окрикнул он ее. - Сложи их!
   Она снова с недоумением посмотрела на него.
   - Сложи их! Ты слышишь? Она сложила руки.
   - Молись! - приказал он.
   Сложив руки, она преданно смотрела на него.
   - Молись, и да простит нам Бог, - прошипел он.
   Молитвенно сложив руки и возведя к нему большие глаза, она стояла на коленях, и Эдуард получил не только выгодную отсрочку, но, глядя на нее с высоты, стал избавляться от тягостного ощущения себя как чистой добычи и постепенно обретать уверенность. Он отступил на шаг, чтобы оглядеть ее всю, целиком, и снова приказал ей: - Молись!
   Но она продолжала молчать. И тогда он крикнул: - Вслух!
   И вправду: коленопреклоненная худая голая женщина стала молиться: "Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое! Да приидет Царствие Твое".
   Произнося слова молитвы, она возводила к нему глаза, словно он сам был Богом. Он наблюдал за ней с растущим удовольствием: перед ним была коленопреклоненная директриса, униженная своим подчиненным; перед ним была нагая революционерка, униженная молитвой; перед ним была молящаяся дама, униженная наготой.
   Этот утроенный образ бесчестия пьянил его; и вдруг случилось нечто неожиданное: его тело сломило свое пассивное сопротивление; Эдуард напрягся!
   В ту минуту, когда директриса произносила: "И не введи нас в искушение", он сбросил с себя одежду. А когда она сказала: "Аминь!" - быстро поднял ее с полу и поволок на тахту.
   9
   Это было в четверг, а в субботу Эдуард с Алицей поехал к своему брату в деревню. Брат встретил их весьма любезно и вручил им ключ от расположенной неподалеку дачи.
   Влюбленные ушли гулять, все утро бродили по лесам и лугам. Гуляя, они целовались, и Эдуард ублаготворенными ладонями чувствовал, что воображаемая линия, проведенная на уровне пупка и разделяющая сферу невинности и сферу прелюбодейства, уже утратила силу. В первую минуту он хотел было высказаться по поводу этого долгожданного события, но по здравом рассуждении решил помалкивать.
   А рассудил он, пожалуй, достаточно правильно: внезапный Алицын перелом случился независимо от его многонедельных уговоров, независимо от его доказательств, независимо от каких бы то ни было логических соображений, напротив, этот перелом основывался исключительно на слухе о его мученичестве, то есть на чистом заблуждении, и обусловлен был этим заблуждением вне всякой логики; давайте поразмыслим: почему мученическая преданность Эдуарда вере должна была бы привести к тому, что сама Алица предаст теперь Закон Божий? Если Эдуард не предал Бога перед школьным синедрионом, то почему теперь она должна предать Бога перед Эдуардом?
   В такой ситуации любое высказанное вслух суждение могло невольно открыть Алице нелогичность ее поведения. И потому Эдуард решил благоразумно молчать, что, впрочем, вовсе не бросалось в глаза, ибо Алица сама говорила без умолку, была весела, и ничто не свидетельствовало о том, что перелом, совершившийся в ее душе, был драматичным или болезненным.
   Когда стемнело, они отправились на дачу, зажгли свет, постлали постель, поцеловались, и тут Алица попросила Эдуарда потушить лампу. Однако в окно пробивался звездный свет, так что Эдуарду по ее настоянию пришлось закрыть ставни. В полной темноте Алица разделась и отдалась ему.
   Долгими неделями Эдуард мечтал об этих минутах, но сейчас, когда они наступили, он, к своему удивлению, не чувствовал той их значительности, какую предполагала длительность их ожидания; они казались ему такими простыми и самоочевидными, что он почти не мог сосредоточиться на любовных радостях и тщетно пытался отогнать мысли, которые лезли ему в голову: на память приходили долгие потерянные недели, когда Алица мучила его своей холодностью, на память приходили школьные неприятности, возникшие по ее вине, и потому вместо благодарности за подаренную ею любовь он стал ощущать в себе какой-то мстительный гнев. Его раздражало, с какой легкостью и простотой она предает теперь своего Бога Прелюбодейства, которому еще недавно так истово поклонялась, раздражала и ее вечная уравновешенность, не прошибаемая ничем: ни мечтой, ни каким-либо событием, ни каким-либо переломом; раздражала, как она проживает жизнь: без всякого внутреннего разлада, самоуверенно и легко. А когда это раздражение достигло особой силы, он попытался любить ее яростно и злобно, дабы вырвать из нее хоть какой-то звук, стон, слово, всхлип, но все было тщетно. Девушка оставалась тихой, и, несмотря на все его старания, их любовная близость кончилась столь же тихо и безбурно.
   Она приникла к его груди и быстро уснула, а он, продолжая бодрствовать, думал о том, что вовсе не испытывает никакой радости. Он попытался представить Алицу (не внешний ее облик, а, по возможности, все ее существо целиком), и вдруг ему показалось, что ее образ расплывается.
   Давайте задумаемся над этим словом: Алица, какой она до сих пор представлялась ему, при всей ее наивности была существом крепким и ясным: чудесная простота наружности, казалось, соответствует ее незамысловатой вере, а немудреная судьба, казалось, мотивирует ее поведение. До сих пор ее образ виделся ему цельным и компактным; он мог посмеиваться над ней, мог проклинать, мог подольщаться к ней, но он должен был (непроизвольно) ее уважать.
   Теперь, однако, непреднамеренная ловушка ложной молвы разрушила компактность ее существа, и Эдуарду показалось, что ее убеждения были всего лишь прилепленными к ее судьбе, а судьба прилепленной к ее телу, он вдруг увидел ее как случайное соединение тела, мыслей и потока жизни, соединением неорганичным, произвольным и нестойким. Мысленно рисуя себе Алицу (она глубоко дышала на его плече), он видел ее тело и мысли порознь, тело нравилось ему, мысли же казались смешными, а то и другое вместе не создавало вовсе никакого существа; она представлялась ему расплывчатой линией на промокательной бумаге: без контуров, без формы.
   Тело девушки ему и вправду нравилось. Когда она утром встала, он попросил ее остаться нагой, и она, еще вчера стыдившаяся скупого света звезд и требовавшая закрыть ставни, сейчас совсем забыла о своем смущении. Эдуард внимательно разглядывал Алицу (весело подпрыгивавшую в поисках коробки чая и печенья к завтраку), и она, заметив его задумчивость, спросила, что с ним. Эдуард ответил, что после завтрака ему придется зайти к брату.
   Брат поинтересовался, как у него идут дела в школе. И, услышав ответ Эдуарда, что в целом неплохо, сказал: - Чехачкова свинья, но я давно простил ее. Простил, ибо она не знала, что творит. Хотела навредить мне, а между тем помогла прекрасно устроиться в жизни. Как земледелец я больше зарабатываю, а связь с природой спасает меня от хандры, что гложет горожан.
   - И мне эта женщина принесла в известной мере счастье, - сказал Эдуард и поведал брату всю свою историю: как он влюбился в Алицу, как прикинулся верующим, как его судили, как Чехачкова взялась его перевоспитывать и как Алица, узнав про его мученичество, наконец отдалась ему. Однако про то, как он заставил директрису молиться, досказать не успел, так как заметил в глазах брата неодобрение. Эдуард умолк, а брат сказал:
   - Возможно, у меня есть всякие недостатки, но одного я лишен начисто. Я никогда не кривил душой и каждому в лицо говорил то, что думаю.
   Укор любимого брата уязвил Эдуарда; он попытался оправдаться, возник спор.
   - Я знаю, - в конце концов сказал Эдуард, - ты человек прямой и дорожишь этим своим качеством. Но задай себе один вопрос: зачем, собственно, говорить правду? Что обязывает нас говорить правду? И почему вообще правдивость мы считаем добродетелью? Представь себе, что встретишь безумца, утверждающего, что он рыба и мы все рыбы. Ты что, станешь спорить с ним? Станешь перед ним раздеваться и доказывать, что у тебя нет жабр? Станешь говорить ему в лицо, что ты о нем думаешь? Ну, скажи!
   Брат молчал, и Эдуард закончил свою мысль: - Если ты скажешь ему чистую правду, скажешь то, что ты о нем действительно думаешь, ты заведешь с безумцем серьезный разговор и сам станешь безумцем. Та же картина и с окружающим миром. Если бы я стал упорно говорить ему правду в лицо, это значило бы, что я отношусь к нему серьезно. А относиться серьезно к чему-то столь несерьезному означает самому стать несерьезным. Я, братец, должен лгать, если не хочу серьезно относиться к безумцам и самому стать одним из них.
   10
   Воскресным днем влюбленные уезжали обратно в город; в купе они оказались одни (девушка уже снова весело щебетала), и Эдуард думал о том, как еще недавно он надеялся обрести в совсем не обязательной для него Алице то серьезное, что никогда не смогут дать ему его обязанности, и он с горечью осознавал (поезд идиллически стучал на стыках колеи), что любовная история, которую он пережил с Алицей, ничтожна, сплетена из случайностей и заблуждений, лишена всякой серьезности и значения; он слышал слова Алицы, видел ее жесты (она сжимала его руку), а ему казалось, что все это знаки без всякого смысла, банкноты без покрытия, гири из бумаги, что он не может положиться на них больше, чем Бог на молитву нагой директрисы; и ему вдруг показалось, что все люди, с которыми он встречался по работе, были всего лишь линиями, расплывшимися на промокашке, существами с переменчивыми взглядами, существами нестойкого духа; но что еще хуже, куда хуже (пришло ему в голову следом), он сам был лишь тенью всех этих тенеобразных людей, ведь он исчерпал весь свой разум на то, чтобы приспособиться к ним, стать им подобным, и пусть он уподоблялся им с внутренним смехом - не важно, пусть он тайно высмеивал их (стараясь хотя бы так оправдать свое приспособленчество, - это, по сути, ничего не меняло, ибо злорадное подражание остается лишь подражанием, и высмеивающая тень остается лишь тенью, подчиненной и зависимой, жалкой и пустой.
   Это было постыдно, ужасно постыдно. Поезд идиллически стучал на стыках колеи (девушка щебетала), и Эдуард спросил:
   - Алица, ты счастлива?
   - Да, - сказала Алица.
   - А я в отчаянии, - сказал Эдуард.
   - Не сходи с ума, - сказала Алица.
   - Нам не надо было это делать. Это не должно было случиться.
   - Что тебе взбрело в голову? Ты же сам хотел!
   - Да, хотел, - сказал Эдуард, - но это была моя самая большая ошибка, которую Бог мне никогда не простит. Это был грех, Алица.
   - Господи, что случилось? - спокойно спросила девушка. - Ты ведь сам все время твердил, что Бог прежде всего хочет, чтобы люди любили друг друга!
   Когда Эдуард услышал, как Алица спокойно присвоила его теологические софизмы, вооружившись которыми он так безуспешно еще недавно пускался в бой, его обуяла ярость: - Я это говорил, чтобы испытать тебя! Теперь я знаю, как ты предана Богу! Тот, кто способен предать Бога, человека предаст во сто крат легче!
   Алица все еще пыталась найти подходящие ответы, но лучше бы она их не находила - ими она лишь разжигала его мстительный гнев. Эдуард начал ей что-то втолковывать и говорил так долго (употребив под конец слова мерзость и физическое отвращение), покуда не извлек из этого спокойного и нежного существа всхлипы, слезы и вздохи.
   - Прощай, - сказал он ей, плачущей, на вокзале и пошел прочь. Только дома спустя час-другой, когда с него спал этот дикий гнев, он в полную меру осознал свое поведение; представив себе ее красивое тело, которое еще утром прыгало перед ним на длинных ногах, а теперь уходит, изгнанное им же самим, по его собственной воле, он обругал себя идиотом и охотно надавал бы себе оплеух.
   Но то, что случилось, случилось, и ничего нельзя было изменить.
   Впрочем, справедливости ради надо сказать, что, хоть образ уходящего прекрасного тела и причинял Эдуарду немалые огорчения, он справился с этой утратой сравнительно быстро. Если раньше его мучил и приводил в отчаяние недостаток телесной любви, то вызвано это было разве что временным положением недавнего переселенца. Сейчас недостатка в ней он уже не испытывал. Раз в неделю навещал директрису (привычка избавила его тело от первоначального страха) и намеревался не покидать ее, покуда его положение в школе окончательно не прояснится. Кроме того, ему удавалось с растущим успехом обольщать еще и других женщин и девушек. В конечном итоге он постепенно начинал все больше ценить минуты, когда оставался один; он полюбил одинокие прогулки, сочетая их (в последний раз прошу вас обратить на это внимание) с посещением костела.
   Нет, не беспокойтесь, Эдуард не уверовал в Бога. Мое повествование не собирается увенчать себя эффектом столь нарочитого парадокса. Но Эдуард, хотя и почти убежден, что Бога нет, все-таки самозабвенно и ностальгически рисует себе Его образ.
   Бог - это сама сущность, тогда как ни в своих любовях (а со времени истории с директрисой и Алицей прошло немало лет), ни в своем учительстве, ни в своих взглядах Эдуард не нашел ничего существенного. Он слишком умен, чтобы допустить, что видит существенность в несущественном, но и слишком слаб, чтобы тайно не мечтать об этой существенности.
   Ах, дамы и господа, печально живется на свете человеку, когда он ничего и никого не принимает всерьез!
   И потому Эдуард мечтает о Боге, ибо единственно Бог избавлен от расплывчатой обязанности явить себя и призван всего лишь быть; ибо единственно Он творит (Он один, единый и не сущий) существенную противоположность этого несущественного (однако тем более сущего) мира.
   Итак, Эдуард подчас сидит в храме и в задумчивости устремляет взор к куполу. Давайте простимся с ним именно в такую минуту: послеобеденное время, храм тих и пуст. Эдуард сидит на деревянной скамье и мучится сожалением, что Бога нет. И именно в эту минуту его сожаление становится так велико, что из его глубин вдруг выплывает настоящий, живой Божий лик. Смотрите же! Да, да! Эдуард улыбается! Он улыбается, и его улыбка светится счастьем.
   С этой улыбкой и сохраните его, пожалуйста, в памяти!