Страница:
Я посмотрел на Мартина. В его глазах светилась та же обычная жажда, и я почувствовал, что люблю его -- как и то знамя, под которым он всю жизнь марширует, знамя вечной погони за женщинами.
Через некоторое время он сказал:
-- Уже семь часов.
Мы подъехали к лечебнице и остановились метрах в десяти от ворот, чтобы видеть в зеркале заднего вида всех выходящих.
Я продолжал размышлять о знамени. И о том, что в этой погоне за женщинами год от года все меньше женщин и все больше самой погони. При условии заведомой тщетности можно ведь каждый день преследовать какое угодно количество женщин и таким образом превратить погоню в абсолютную. Да: Мартин оказывается в ситуации абсолютной погони.
Мы подождали еще пять минут. Девушек не было.
Ни в малейшей степени меня это не беспокоило. Даже безразлично, придут они или не придут. Ведь если и придут, что толку: разве успеешь всего за час доехать до отдаленной квартиры, перейти к интимностям, заняться с ними любовью и в восемь часов попрощаться и уехать? Нет, в тот момент, когда Мартин ограничил наши возможности восемью часами, он перевел всю эту авантюру (как неоднократно и прежде) в плоскость самообманной игры. Да, именно это слово! Все эти регистражи и контактажи -- не что иное, как самообманная игра, с помощью которой Мартин хочет убедить себя самого, что ничего не изменилось, что любимая комедия молодости продолжает разыгрываться, что былые силы не исчерпаны, что лабиринт женщин бесконечен и по-прежнему в его власти.
Прошло десять минут. У входа никого не было.
Возмущенный Мартин почти кричал:
-- Даю им еще пять минут! Больше ждать не буду!
Он давно уже не молод, размышлял я дальше. Очень любит свою жену. Можно даже сказать: он весь в этом порядочнейшем супружестве. Это реальность. И вот -- над этой реальностью (и вровень с ней) в плоскости невинного самообмана продолжается молодость Мартина, беспокойная, веселая, блуждающая, -молодость, уже ставшая чистой игрой, которая никак не в состоянии пересечь линию своего игрового поля, коснуться самой жизни и превратиться в реальность. А поскольку Мартин -- ослепленный рыцарь Необходимости, он обратил свои приключения в безвредную Игру, сам того не понимая: по-прежнему он вкладывает в них всю свою душу энтузиаста.
Ну, ладно, сказал я себе. Мартин -- пленник самообмана, а я что? Что я? Почему я ему помогаю в этой смешной игре? Почему я, понимая, что все это -обман, разделяю этот обман с ним? Не смешнее ли я Мартина? Почему здесь, в эту минуту, я должен делать вид, что нас ждет любовное приключение, когда я знаю, что это будет в лучшем случае один бесцельный час с чужими и равнодушными девицами?
В этот момент я увидел в зеркале, как в воротах лечебницы появились две молодые женщины. Даже издали было видно, как светились их пудра и румяна; они были кричаще элегантны, и их задержка, несомненно, была связана с хорошей подготовкой внешности. Они огляделись и направились к нашей машине.
-- Мартин, ничего не поделаешь, -- опередил я девушек. -- Пятнадцать минут истекли. Едем, -- и я повернул стартовый ключик.
Покаяние
Мы выехали из Б., миновали последние домики и оказались среди полей и рощиц, на гребни которых опускался большой солнечный шар.
Мы молчали.
Я думал об Иуде Искариоте, о котором кто-то остроумный написал, что он предал Христа именно потому, что бесконечно верил ему и в нетерпеливом ожидании чуда, которым бы Христос дал понять евреям свою божественную силу, выдал его, чтобы спровоцировать его к действию, -- предал его потому, что жаждал ускорить его победу.
Увы, говорил я себе, я предал Мартина из менее возвышенных соображений; как раз наоборот -- я предал его потому, что в него (в божественную силу его девкарства) верить перестал; я постыдно соединил в себе Иуду Искариота и Фому, которого прозвали "неверующим". Я чувствовал, как вина моя увеличивает во мне чувство к Мартину и так же, как его знамя вечной погони (было слышно, как оно постоянно трепещет над нами), трогает меня до слез. И начал упрекать себя в своем поспешном поступке.
Разве меня самого не тянет каким-то магнитом к этим бесполезным вылазкам в пору вольности и заблуждений, исканий и находок, ко временам необязательности и свободного выбора? Что же я сам со своим стремлением расстаться с этими действиями, которые знаменуют для меня молодость? И остается ли мне что-то другое, кроме подражания и попыток найти для этих безрассудных поступков в моей рассудочной жизни безопасную оградку?
Что из того, что все это -- лишь бесполезная игра? Что из того, что я это знаю? Разве перестаешь играть в игру только потому, что она бесполезна?
Я понимал, что это не так. Понимал, что уже скоро мы снова поедем из Праги, будем останавливать девушек и придумывать новые сумасбродства.
При всем при этом я останусь фигурой явственно раздвоенной, сомневающейся и колеблющейся, тогда как Мартин, подобно фигурам мифологическим, по-прежнему будет внутренне цельным существом, ведущим великую метафизическую битву против времени и тех дьявольски тесных границ, в которых корчится наша жизнь.
Золотое яблоко вечного влечения
Он сидел рядом со мной и постепенно выбирался из своей неудовлетворенности.
-- Слышишь, -- сказал он, -- а та медичка в самом деле такого высокого класса?
-- Я тебе говорю! На уровне твоей Ирины.
Мартин продолжал задавать вопросы. Мне снова пришлось подробно описывать медичку.
Потом он сказал:
-- Может, ты мне ее передашь, а?
Я хотел остаться в границах правдоподобия:
-- Пожалуй, это будет нелегко. Ей бы мешало, что ты мой приятель. У нее твердые принципы...
-- "У нее твердые принципы..." -- повторил Мартин грустно, и было заметно, что он сожалеет об этом.
Я не хотел его мучить.
-- Ну, если не говорить ей, что я тебя знаю... -- сказал я. -- Ты мог бы выдать себя за кого-то другого.
-- Отлично! Скажем, за Ясного, как сегодня.
-- Киношники ей до лампочки. Она предпочитает спортсменов.
-- Почему бы нет? - ответил Мартин. -- Это все можно сделать, -- и мы погрузились на некоторое время в дебаты на эту тему. План становился все яснее с каждой минутой и вскоре раскачивался перед нами в наступающих сумерках, как прекрасное, зрелое, сверкающее яблоко.
Позвольте мне с некоторой торжественностью это яблоко назвать золотым яблоком вечного влечения.
ПРОВОЗВЕСТНИК
1.
Хотя я верю в Тржишку, с самого начала я хочу заявить,что я не пессимист. Наоборот, я умею ценить радости жизни и стремлюсь к ним, как только позволяют обстоятельства. Например, вчера: нашу больницу посетила делегация из Братиславы, ассистенты и доценты лечебного факультета, которые интересовались кое-какими новинками, заведенными в нашем отделении моим шефом. Среди членов делегации была одна ассистентка, очень интересная женщина с длинными ногами, как раз такими, какие я люблю. Поскольку в этот день с самого утра мне все удавалось (пусть это мелочи, но я придаю им большое значение: когда я подходил к остановке, трамвай как раз подъезжал, медсестры в моем отделении не впадали в истерику, а обед в столовке оказался съедобным), я был полон уверенности в себе. При первом же удобном случае я посмотрел тогда на эту женщину взглядом, в котором была та необходимая доля беззастенчивости (пусть даже деланной), без которой, как утверждают, невозможно импонировать женщинам. А когда мы случайно оказались на секунду одни в моем кабинете, я с шутливой естественностью, которая исключала какой-либо отказ, назначил ей на завтра свидание.
Это мое приключение (точнее говоря, предвкушение приключения) наполнило меня чувством радости, которое продержалось вплоть до следующего, то есть сегодняшнего утра. Я радовался в ожидании вечера, поскольку люблю словачек и по некоторым причинам отдаю им предпочтение перед чешками: во-первых, они элегантнее, во-вторых -- менее эмансипированы, а в-третьих -- в минуту наивысшего блаженства они они всегда восклицают "ой".
Я вскипятил ва своем старохолостяцком электрическом чайнике обычный утренний чай, запил им булку и поспешил на трамвай. И снова: трамвай стоял на остановке, кондуктор не ругался, хотя я долго копался с мелочью, и даже в табачной лавке возле больницы, куда я зашел за сигаретами, мне улыбнулся продавец. Поэтому я весело взбежал по ступенькам, вошел в свой кабинет и беззаботно начал надевать белый халат.
В дверь заглянула сестра Альжбета и сказала:
-- Пан доктор, в конце коридора вас ждет какой-то человек.
Я вышел в коридор и огляделся. И здесь я увидел его. Он раскрыл объятия, и я почувствовал себя так, словно меня хотело обнять само Несчастье.
2.
Тот, кто меня не знает и кому не известно, что я рационалист и скептик до мозга костей, подозревал бы меня, наверное, в суеверии; я все же верю, что каждый раз, когда я встречаю Тржишку, меня целый день будет преследовать несчастье -- либо по крайней мере (если говорить трезво) невезение, неприятности и неудачи. Понимаю, что это похоже на суеверие, но что делать, если за этой приметой стоит опыт нескольких лет. И какое это, собственно, суеверие, если связь между Тржишкой и моими неудачами уже много лет прямо-таки статистически проверена и подтверждена?
Нельзя, конечно, отрицать, что эта связь (хотя она реальна) содержит в себе нечто иррациональное и ее тяжело объяснить. Я знаю только одно более-менее логическое объяснение: судьба еще в колыбели наградила Тржишку такой массой жизненных неудач, что объема его собственной жизни совершенно не хватает, чтобы их переварить, и поэтому Тржишка их излучает. Он, бедняга, родился в семье мелкого предпринимателя, который довольно скоро умер (повергнув тем самым семью в большие жизненные трудности), но все же успел набросить на будущую жизнь своего сына мрачную тень классового происхождения. Когда Тржишка учился на лечебном факультете (на курс ниже меня), по какому-то несчастному стечению обстоятельств случилось так, что во время студенческого праздника (называемого маялес) он очутился возле группки, которая выкрикивала веселые лозунги, оказавшиеся потом очень предосудительными в политическом отношении, поэтому Тржишка (хотя сам, естественно, не кричал, ибо это противоречиво его спокойному характеру) был отмечен и в назидание остальным вылетел с факультета. Созвездие кадровых пятен, безжалостно сверкая, взошло на его жизненном небосводе.
Когда потом в моей жизни тоже встречались подобные несправедливости (доносы и навешивание ярлыков), я часто вспоминал о нем с грустной симпатией и даже упрекал себя за то, что избегаю его. Но стоило мне на следующий день встретить его, как я сразу же снимал с себя все обвинения: в нашей столовке я в этот день конечно же получал вместо мяса кусок жил, в моем отделении ухудшалось состояние какого-нибудь пациента, а девушка, которой я на вечер назначил свидание, с извинениями отказывалась, ссылаясь на насморк.
3.
-- Дорогой, в тебе мое спасение, дружище! Ты должен мне помочь! -закричал Тржишка и начал мять мою руку.
-- Что с тобой? -- спросил я сдавленным голосом.
Он потянул своим гигантским носом:
-- У меня насморк. И, наверное, начинается грипп.
-- Ну, это не такая уж и катастрофа, -- говорю я.
-- Это катастрофа, потому что через три дня я должен жениться. Не могу же я быть на свадьбе с красным носом.
-- Раз ты должен жениться, это действительно катастрофа. Я тебе сделаю кальциевую инъекцию, -- говорю я ему и веду в свой кабинет.
-- Альжбета, -- позвал я сестру, -- сделайте моему коллеге укол кальция в вену. -- А Тржишке говорю: -- Альжбета колет гораздо лучше, чем я.
Это было нарушением предписаний, так как инъекцию в вену может делать только врач, но ничего не поделаешь: в течение своего многолетнего знакомства с Тржишкой я научился соблюдать определенные меры осторожности: прежде всего, я, конечно, старался вообще его не встречать; во-вторых (если встреча была неизбежной), я старался но крайней мере избегать излишних телесных контактов; в-третьих -- следил, чтобы в то время, когда мы с ним находимся в одном помещении, между мною и Тржишкой всегда была, пока это возможно, какая-нибудь непроницаемая перегородка. Может быть, я доходил до смешных крайностей, когда закрывал лицо газетой или какой-нибудь накладной, -- только бы избежать влияния Тржишки, которое я, как наивно материалистически мыслящий человек, не мог объяснить иначе, чем каким-то излучением.
Итак, Тришка покорно сидел на стуле, который ему подала Альжбета; сидя, неловко снял пиджак и закатал до локтя рукав рубахи, обнажив худые, жилистые (и довольно волосатые) руки. Я всегда чувствовал тревогу при взгляде на его малейшую наготу. Даже его несчастная ранняя лысина (это бесстыдство черепа) возбуждала во мне чувство какого-то мучительного стыда, что охватывает человека при взгляде на обнаженное несовершенство вроде наготы старых или искалеченных людей. Поэтому я быстро отвел взгляд и проскользнул за ширму, где стоял умывальник, пустил воду и начал очень медленно мыть свои идеально чистые руки.
В эту минуту из кабинета донесся голос Альжбеты:
-- Да, чуть не забыла. Я должна вам передать, что сегодня в полпятого вы должны быть на заседании первомайской комиссии.
Меня будто ударили.
-- Как это в полпятого? И об этом я должен узнавать в последнюю минуту?
Тут я понял, что любые меры предосторожности тщетны: Тржишка свою сегодняшнюю миссию уже выполнил.
4.
Таким образом, я очутился перед неразрешимой дилеммой: в полпятого у меня было свидание на Вацлавской площади с прекрасной словачкой и в то же самое время -- заседание первомайской комиссии в больнице.
Отказаться от свидания мне страшно не хотелось, но не пойти на комиссию я тоже не мог. Эта общественная комиссия, как известно, на каждом предприятии нашей страны занимается подготовкой к празднику: мы должны обеспечить украшение больницы стенными газетами, лозунгами, флажками и цветами, организовать пациентам прослушивание праздничного репортажа и, наконец, создать агитационные пары, которые обеспечивают явку персонала на демонстрацию.
Членство в этой важной комиссии было для меня чем-то вроде принудительного покаяния, либо, говоря более светски, испытательной мерой, к которой меня допустили не просто так, а лишь благодаря заступничеству шефа, главного врача нашего отделения.
Мое положение в больнице далеко не розовое. Наоборот -- самое худшее, какое только может быть. Уже давно мне кажется, что я вишу на тоненьком волоске. Во всем виноват несчастный Ржежабек, которого мне удалось,с напряжением всего своего опыта, сил и лекарств благополучно излечить. Этому Ржежабеку не пришло в голову ничего лучшего, чем в первый же день после выписки прислать мне в знак благодарности большую корзину с вином, шоколадом, венгерской салями, ветчиной и сардинами. В больницу эту корзину принес рассыльный магазина, и, естественно, вся больница сразу же все заметила. Только я не видел, что все об этом знают, и сделал самое глупое, что только мог. Вместо того, чтоб содержимое корзины раздать коллегам и (главное) сестричкам (что меня могло бы кое-как спасти), я в отчаянии попытался утаить корзину (к моей чести, не из жадности, а от страха) и в течение трех дней тайком относил бутылки и консервные банки домой в своем портфеле. Естественно, об этом сразу же узнала старшая сестра из хирургического и поставила вопрос о ржежабковой корзине на первом же заседаний профкома, председателем которого она была. Нужно, мол, со всей принципиальностью посмотреть на моральный облик врачей: мы боремся против взяточничества, а оно все растет; теперь, мол, всем ясно, почему я уделял Ржежабеку столько внимания; нужно спросить нашего главврача (старшая сестра была с ним на ножах), как он может терпеть подобное в своем отделении.
Моего шефа пригласили на комитет. Он защищал меня, ссылаясь на мои успехи в работе. Но это было водой на мельницу наших противников; они говорили, что я, мол, так предан работе лишь потому, что жду вознаграждения от пациентов; и на этом фоне особенно заметно, что я пренебрегаю общественной работой, не хожу на собрания и не имею ни одного общественного поручения, и это не удивительно: общественная работа ведь не оплачивается, поэтому я ее избегаю; если бы я за нее получал корзины с провизией, я бы и здесь был в первых рядах. Шеф тогда предложил дать мне какое-нибудь общественное поручение и проверить, как я себя проявлю. Так я стал членом первомайской комиссии; главврач сказал мне об этом с гордостью, словно выхлопотал для меня у папы римского право на искупление грехов в порядке исключения.
5.
В задумчивости я стоял за ширмой над умывальником, и тут услышал из комнаты тржишкин голос:
-- Я с тобой, дружище, хотел бы поговорить еще по одному вопросу. Понимаешь, я сейчас очутился в ужасном положении, не знаю, кто бы мне eщe мог помочь, кроме тебя.
Я вышел из-за ширмы и (махнув в душе рукой на все меры предосторожности) посмотрел на Тржишку (он как раз застегивал рукава рубахи). У меня было огромное желание задушить его.
Но Тржишка повернул ко мне свои голубые глаэа (раскрытые широко, как небесное объятие) и рассказывал мне, что он живет с Андулей (своей невестой) и с ее ребенком (от первого брака) в одной комнате и не имеет никакой надежды на квартиру, хотя уже "на пути" следующий малыш (как он сказал с застенчивой гордостью). Но это, мол, не самое худшее; все дело в том, что когда родится малыш, Андуле придется уйти с работы, а он не знает, как это все вытянет, тем более что на его предприятии ожидается сокращение, и есть опасения,что он потеряет место. Я, мол, лечил когда-то его директора, не могу ли я похлопотать за него?
Он все еще сидел на стульчике, в рубахе, без пиджака, длинный, носатый и нескладный, с черными волосами, которые росли у него вокруг высокой заостренной лысины; я смотрел на его длинный, птичий нос и вдруг понял, что нос у него -- не часть лица, а нос приставленный (снаружи приставленный), нос как орден, нос как знак доблести, нос, который Тржишка влачит по миру, как Ян Гус -- шутовской колпак или Дон Кихот -- бритвенный таз.
Я понял, что Тржишка за свои нос не отвечает, так же как и за свою странную миссию. Он живет на этом свете со своей добродушной любовью к друзьям и даже не подозревает, что им злоупотребляют мифические силы, используя его как своего посла, своего посланца (мифического посланца), чтоб он разносил несчастья и неудачи тем, к кому искренне льнет. Я понял, что имею право избегать Тржишку, но не имею никакого права относиться к нему плохо.
-- Не бойся, я сделаю, что будет в моих силах, ты же знаешь... -- сказал я Тржишке более мягким голосом и поклялся про себя, что свое обещание действительно выполню,
Тржишка в ответ поблагодарил меня безоружной улыбкой, полной любви,
6.
Я не мелочен. Мелкие неприятности, навлеченные на меня с утра тржишкиными флюидами (Альжбета была в плохом настроении и два раза накричала на меня, у пациента Кадлечека загадочно поднялась температура, на пиджаке оторвалась пуговица), я принимал со спокойствием, точно надлежащим образом исполняющееся предсказание. Действительно важным оставалось только мое участие в заседании первомайской комиссии. Все утро я думал только об этом. Но -- то ли мой мозг работал плохо, то ли моя ситуация действительно была безвыходной... Как отговориться?
В голову приходили три варианта отговорок:
1. Болезнь. Но вы сами знаете, как тяжело отговориться болезнью именно врачу (в больнице, среди врачей и медсестер).
2. Семейные обстоятельства. Но какие? Я хотел заявить,что умер мой дядя Войтех, но потом подумал, что старшей сестре, конечно же, не показажется недостойным обременять вопросами похоронное бюро.
3.Сказать правду, растрогать их откровенностью, пообещать, что к следующему заседанию я все догоню. Но пришлось бы рассказать о словачке, а это дало бы моим недругам (с их агрессивно пуританским соображением) лишь новые аргументы против меня.
Так неужели же я, почти тридцатилетний мужчина, врач, сохранивший многим людям здоровье, не имею права на свое время, на свой вечер, на свое приключение, на свою собственную жизнь?
Я развивал в мыслях эту защиту собственной свободы, но при этом слышал (также в душе) другой (не менее патетический) голос, который говорил о том, что на Первое мая вся больница должна светиться радостными красками, чтобы пациенты, которым не посчастливилось идти в колонне, почувствовали, по крайней мере опосредствованно, благодаря стенным газетам, лозунгам и бумажным цветочкам, свою долю первомайского вдохновения. Ты, наверное, ставишь свои личные переживания, -- многозначительно спрашивал меня этот голос , -- выше интересов сотни больных?
И я попробовал представить, как я покорно иду на заседание комиссии. Но в этот момент я мысленно увидел длинные ноги словачки и почувствовал, что против императива ее прелестей я так же бессилен, как и против императива заседания. Дилемма захлопнулась за мною, как капкан.
7.
Обед в столовке вопреки всем ожиданиям оказался не из худших (если не считать пережаренного лука). За моим столом оказался и шеф. Он был, как всегда, в хорошем настроении, хвастался братиславской делегацией, сообщил, что говорили словацкие коллеги о наших результатах, и сказал потом (полушутя, полусерьезно), что ни у кого нет таких отличных сотрудников, как у него, а это ключ ко всем успехам.
На это я ему ответил, что если он имеет в виду и меня, то он определенно преувеличивает: я ведь доставляю ему больше хлопот, чем помощи.
-- Ерунда,-- сказал он,-- вся эта петрушка с корзиной скоро забудется; но сейчас вам следует быть более активным. Не терять же мне лучших людей из-за какой-то чепухи.
Я удивился, что именно сегодня выпала такая приятная беседа, и мне пришло в голову, что как против всякого яда существует противоядие, так же и против тржишкиных флюидов существуют какие-то антифлюиды и что их источником может быть как раз сильная личность нашего главврача.
-- Ну, как сегодня сыграем? -- спросил он меня, и я сразу понял, что он говорит о футболе. Шеф как-то странно любил футбол: на стадион, пожалуй, он не ходил никогда и следил за играми только по газетным репортажам, по радио и телевидению. Опосредованность, однако, нисколько не отражалась на интенсивности его переживаний, скорее наоборот: отвлеченный интерес шефа был богат обдуманными теориями (о футбольной тактике, о составе национальной сборной, о национальном стиле игры и тому подобном).
Я смутно предполагал, что сегодня какая-то международная встреча. Поэтому на вопрос шефа я прореагировал тоже вопросом:
-- Какой состав?
-- Дурацкий,-- сказал шеф. Он обругал тренера и федерацию футбола и заявил, что желает Чехословакии проигрыша. -- Но у меня как назло сломался приемник. И не знаю, как послушать. Придется сходить к кому-нибудь в гости...
Я знал,что слушание футбольных и хоккейных репортажей (наряду с диваном, письменным столом, аквариумом и женой) составляет идиллический домашний мир шефа и что футбол (или хоккей), вырванный из этого сладкого окружения, теряет для него всякий смысл и привлекательность. Поэтому я сказал:
-- У меня дома есть транзистор. Могу вам его одолжить.
Шеф просиял:
-- А вы разве не будете слушать?
Я покачал головой.
-- А где он у вас? -- спросил он.
-- Дома.
-- Так знаете что? Я отвезу вас в четыре часа домой и вы мне его дадите, -- сказал шеф, не предполагая, что решил мою проблему.
8.
Связь между желанием шефа и моей дилеммой может показаться на первый взгляд непонятной. Но для объяснения достаточно короткого математического рассуждения:
Наша больница находится в предместье (обозначим его буквой А). Я живу в другом предместье (обозначим его буквой Б).Свидание у меня посреди Праги на Вацлаваке. Первомайская комиссия -- в больнице. В четыре часа шеф отвезет меня в предместье Б. Предположим, что там я буду в четыре часа пятнадцать минут. Я дам шефу транзистор, шеф поедет домой, а я с этой минуты смогу рассчитывать только на трамвай. Путь из предместья Б в предместье А (через всю Прагу) на трамвае длится пятьдесят минут. Если я выеду из предместья Б в четыре часа пятнадцать минут, я застану словачку около половины пятого, почти вовремя, в то время как на заседание первомайской комиссии я бы приехал с пятнадцатиминутным опозданием, не меньше, а это почти то же, что не прийти совсем.
Если бы я захотел вовремя явиться на комиссию, я должен был бы лишить своего шефа (человека, который так много для меня сделал!) его радости, что решительно противоречит моим представлениям о человеческих отношениях. С другой стороны, эта человеческая обязательность вовсе не противоречит моему свиданию на Вацлавской площади.
9.
Сначала все шло точно по расчету. Мы выехали из больницы в четыре часа. В дорожной беседе я затронул несколько тем: высказал свою точку зрения на терапевтические методы Бухничка, коллеги шефа, отрицательно отозвался о программах чехословацкого радио и осудил состав национальной сборной по футболу.
Товарищ главный также коснулся нескольких тем: он высказался отрицательно о программах чехословацкого телевидения, разругал coстав национальной сборной и в конце дважды напомнил мне о добросовестном отношении к общественной работе.
Через пятнадцать минут, заполненных таким образом, мы очутились перед моим домом. В эту минуту в моем мозгу всплыла картина, от которой кровь бросилась в лицо: я увидел свою связку ключей, висящих на одном маленьком ключике (чтоб его черт побрал!) в ящике стола моего кабинета в больнице. Я сунул руку в карман: он действительно был пуст.
Через некоторое время он сказал:
-- Уже семь часов.
Мы подъехали к лечебнице и остановились метрах в десяти от ворот, чтобы видеть в зеркале заднего вида всех выходящих.
Я продолжал размышлять о знамени. И о том, что в этой погоне за женщинами год от года все меньше женщин и все больше самой погони. При условии заведомой тщетности можно ведь каждый день преследовать какое угодно количество женщин и таким образом превратить погоню в абсолютную. Да: Мартин оказывается в ситуации абсолютной погони.
Мы подождали еще пять минут. Девушек не было.
Ни в малейшей степени меня это не беспокоило. Даже безразлично, придут они или не придут. Ведь если и придут, что толку: разве успеешь всего за час доехать до отдаленной квартиры, перейти к интимностям, заняться с ними любовью и в восемь часов попрощаться и уехать? Нет, в тот момент, когда Мартин ограничил наши возможности восемью часами, он перевел всю эту авантюру (как неоднократно и прежде) в плоскость самообманной игры. Да, именно это слово! Все эти регистражи и контактажи -- не что иное, как самообманная игра, с помощью которой Мартин хочет убедить себя самого, что ничего не изменилось, что любимая комедия молодости продолжает разыгрываться, что былые силы не исчерпаны, что лабиринт женщин бесконечен и по-прежнему в его власти.
Прошло десять минут. У входа никого не было.
Возмущенный Мартин почти кричал:
-- Даю им еще пять минут! Больше ждать не буду!
Он давно уже не молод, размышлял я дальше. Очень любит свою жену. Можно даже сказать: он весь в этом порядочнейшем супружестве. Это реальность. И вот -- над этой реальностью (и вровень с ней) в плоскости невинного самообмана продолжается молодость Мартина, беспокойная, веселая, блуждающая, -молодость, уже ставшая чистой игрой, которая никак не в состоянии пересечь линию своего игрового поля, коснуться самой жизни и превратиться в реальность. А поскольку Мартин -- ослепленный рыцарь Необходимости, он обратил свои приключения в безвредную Игру, сам того не понимая: по-прежнему он вкладывает в них всю свою душу энтузиаста.
Ну, ладно, сказал я себе. Мартин -- пленник самообмана, а я что? Что я? Почему я ему помогаю в этой смешной игре? Почему я, понимая, что все это -обман, разделяю этот обман с ним? Не смешнее ли я Мартина? Почему здесь, в эту минуту, я должен делать вид, что нас ждет любовное приключение, когда я знаю, что это будет в лучшем случае один бесцельный час с чужими и равнодушными девицами?
В этот момент я увидел в зеркале, как в воротах лечебницы появились две молодые женщины. Даже издали было видно, как светились их пудра и румяна; они были кричаще элегантны, и их задержка, несомненно, была связана с хорошей подготовкой внешности. Они огляделись и направились к нашей машине.
-- Мартин, ничего не поделаешь, -- опередил я девушек. -- Пятнадцать минут истекли. Едем, -- и я повернул стартовый ключик.
Покаяние
Мы выехали из Б., миновали последние домики и оказались среди полей и рощиц, на гребни которых опускался большой солнечный шар.
Мы молчали.
Я думал об Иуде Искариоте, о котором кто-то остроумный написал, что он предал Христа именно потому, что бесконечно верил ему и в нетерпеливом ожидании чуда, которым бы Христос дал понять евреям свою божественную силу, выдал его, чтобы спровоцировать его к действию, -- предал его потому, что жаждал ускорить его победу.
Увы, говорил я себе, я предал Мартина из менее возвышенных соображений; как раз наоборот -- я предал его потому, что в него (в божественную силу его девкарства) верить перестал; я постыдно соединил в себе Иуду Искариота и Фому, которого прозвали "неверующим". Я чувствовал, как вина моя увеличивает во мне чувство к Мартину и так же, как его знамя вечной погони (было слышно, как оно постоянно трепещет над нами), трогает меня до слез. И начал упрекать себя в своем поспешном поступке.
Разве меня самого не тянет каким-то магнитом к этим бесполезным вылазкам в пору вольности и заблуждений, исканий и находок, ко временам необязательности и свободного выбора? Что же я сам со своим стремлением расстаться с этими действиями, которые знаменуют для меня молодость? И остается ли мне что-то другое, кроме подражания и попыток найти для этих безрассудных поступков в моей рассудочной жизни безопасную оградку?
Что из того, что все это -- лишь бесполезная игра? Что из того, что я это знаю? Разве перестаешь играть в игру только потому, что она бесполезна?
Я понимал, что это не так. Понимал, что уже скоро мы снова поедем из Праги, будем останавливать девушек и придумывать новые сумасбродства.
При всем при этом я останусь фигурой явственно раздвоенной, сомневающейся и колеблющейся, тогда как Мартин, подобно фигурам мифологическим, по-прежнему будет внутренне цельным существом, ведущим великую метафизическую битву против времени и тех дьявольски тесных границ, в которых корчится наша жизнь.
Золотое яблоко вечного влечения
Он сидел рядом со мной и постепенно выбирался из своей неудовлетворенности.
-- Слышишь, -- сказал он, -- а та медичка в самом деле такого высокого класса?
-- Я тебе говорю! На уровне твоей Ирины.
Мартин продолжал задавать вопросы. Мне снова пришлось подробно описывать медичку.
Потом он сказал:
-- Может, ты мне ее передашь, а?
Я хотел остаться в границах правдоподобия:
-- Пожалуй, это будет нелегко. Ей бы мешало, что ты мой приятель. У нее твердые принципы...
-- "У нее твердые принципы..." -- повторил Мартин грустно, и было заметно, что он сожалеет об этом.
Я не хотел его мучить.
-- Ну, если не говорить ей, что я тебя знаю... -- сказал я. -- Ты мог бы выдать себя за кого-то другого.
-- Отлично! Скажем, за Ясного, как сегодня.
-- Киношники ей до лампочки. Она предпочитает спортсменов.
-- Почему бы нет? - ответил Мартин. -- Это все можно сделать, -- и мы погрузились на некоторое время в дебаты на эту тему. План становился все яснее с каждой минутой и вскоре раскачивался перед нами в наступающих сумерках, как прекрасное, зрелое, сверкающее яблоко.
Позвольте мне с некоторой торжественностью это яблоко назвать золотым яблоком вечного влечения.
ПРОВОЗВЕСТНИК
1.
Хотя я верю в Тржишку, с самого начала я хочу заявить,что я не пессимист. Наоборот, я умею ценить радости жизни и стремлюсь к ним, как только позволяют обстоятельства. Например, вчера: нашу больницу посетила делегация из Братиславы, ассистенты и доценты лечебного факультета, которые интересовались кое-какими новинками, заведенными в нашем отделении моим шефом. Среди членов делегации была одна ассистентка, очень интересная женщина с длинными ногами, как раз такими, какие я люблю. Поскольку в этот день с самого утра мне все удавалось (пусть это мелочи, но я придаю им большое значение: когда я подходил к остановке, трамвай как раз подъезжал, медсестры в моем отделении не впадали в истерику, а обед в столовке оказался съедобным), я был полон уверенности в себе. При первом же удобном случае я посмотрел тогда на эту женщину взглядом, в котором была та необходимая доля беззастенчивости (пусть даже деланной), без которой, как утверждают, невозможно импонировать женщинам. А когда мы случайно оказались на секунду одни в моем кабинете, я с шутливой естественностью, которая исключала какой-либо отказ, назначил ей на завтра свидание.
Это мое приключение (точнее говоря, предвкушение приключения) наполнило меня чувством радости, которое продержалось вплоть до следующего, то есть сегодняшнего утра. Я радовался в ожидании вечера, поскольку люблю словачек и по некоторым причинам отдаю им предпочтение перед чешками: во-первых, они элегантнее, во-вторых -- менее эмансипированы, а в-третьих -- в минуту наивысшего блаженства они они всегда восклицают "ой".
Я вскипятил ва своем старохолостяцком электрическом чайнике обычный утренний чай, запил им булку и поспешил на трамвай. И снова: трамвай стоял на остановке, кондуктор не ругался, хотя я долго копался с мелочью, и даже в табачной лавке возле больницы, куда я зашел за сигаретами, мне улыбнулся продавец. Поэтому я весело взбежал по ступенькам, вошел в свой кабинет и беззаботно начал надевать белый халат.
В дверь заглянула сестра Альжбета и сказала:
-- Пан доктор, в конце коридора вас ждет какой-то человек.
Я вышел в коридор и огляделся. И здесь я увидел его. Он раскрыл объятия, и я почувствовал себя так, словно меня хотело обнять само Несчастье.
2.
Тот, кто меня не знает и кому не известно, что я рационалист и скептик до мозга костей, подозревал бы меня, наверное, в суеверии; я все же верю, что каждый раз, когда я встречаю Тржишку, меня целый день будет преследовать несчастье -- либо по крайней мере (если говорить трезво) невезение, неприятности и неудачи. Понимаю, что это похоже на суеверие, но что делать, если за этой приметой стоит опыт нескольких лет. И какое это, собственно, суеверие, если связь между Тржишкой и моими неудачами уже много лет прямо-таки статистически проверена и подтверждена?
Нельзя, конечно, отрицать, что эта связь (хотя она реальна) содержит в себе нечто иррациональное и ее тяжело объяснить. Я знаю только одно более-менее логическое объяснение: судьба еще в колыбели наградила Тржишку такой массой жизненных неудач, что объема его собственной жизни совершенно не хватает, чтобы их переварить, и поэтому Тржишка их излучает. Он, бедняга, родился в семье мелкого предпринимателя, который довольно скоро умер (повергнув тем самым семью в большие жизненные трудности), но все же успел набросить на будущую жизнь своего сына мрачную тень классового происхождения. Когда Тржишка учился на лечебном факультете (на курс ниже меня), по какому-то несчастному стечению обстоятельств случилось так, что во время студенческого праздника (называемого маялес) он очутился возле группки, которая выкрикивала веселые лозунги, оказавшиеся потом очень предосудительными в политическом отношении, поэтому Тржишка (хотя сам, естественно, не кричал, ибо это противоречиво его спокойному характеру) был отмечен и в назидание остальным вылетел с факультета. Созвездие кадровых пятен, безжалостно сверкая, взошло на его жизненном небосводе.
Когда потом в моей жизни тоже встречались подобные несправедливости (доносы и навешивание ярлыков), я часто вспоминал о нем с грустной симпатией и даже упрекал себя за то, что избегаю его. Но стоило мне на следующий день встретить его, как я сразу же снимал с себя все обвинения: в нашей столовке я в этот день конечно же получал вместо мяса кусок жил, в моем отделении ухудшалось состояние какого-нибудь пациента, а девушка, которой я на вечер назначил свидание, с извинениями отказывалась, ссылаясь на насморк.
3.
-- Дорогой, в тебе мое спасение, дружище! Ты должен мне помочь! -закричал Тржишка и начал мять мою руку.
-- Что с тобой? -- спросил я сдавленным голосом.
Он потянул своим гигантским носом:
-- У меня насморк. И, наверное, начинается грипп.
-- Ну, это не такая уж и катастрофа, -- говорю я.
-- Это катастрофа, потому что через три дня я должен жениться. Не могу же я быть на свадьбе с красным носом.
-- Раз ты должен жениться, это действительно катастрофа. Я тебе сделаю кальциевую инъекцию, -- говорю я ему и веду в свой кабинет.
-- Альжбета, -- позвал я сестру, -- сделайте моему коллеге укол кальция в вену. -- А Тржишке говорю: -- Альжбета колет гораздо лучше, чем я.
Это было нарушением предписаний, так как инъекцию в вену может делать только врач, но ничего не поделаешь: в течение своего многолетнего знакомства с Тржишкой я научился соблюдать определенные меры осторожности: прежде всего, я, конечно, старался вообще его не встречать; во-вторых (если встреча была неизбежной), я старался но крайней мере избегать излишних телесных контактов; в-третьих -- следил, чтобы в то время, когда мы с ним находимся в одном помещении, между мною и Тржишкой всегда была, пока это возможно, какая-нибудь непроницаемая перегородка. Может быть, я доходил до смешных крайностей, когда закрывал лицо газетой или какой-нибудь накладной, -- только бы избежать влияния Тржишки, которое я, как наивно материалистически мыслящий человек, не мог объяснить иначе, чем каким-то излучением.
Итак, Тришка покорно сидел на стуле, который ему подала Альжбета; сидя, неловко снял пиджак и закатал до локтя рукав рубахи, обнажив худые, жилистые (и довольно волосатые) руки. Я всегда чувствовал тревогу при взгляде на его малейшую наготу. Даже его несчастная ранняя лысина (это бесстыдство черепа) возбуждала во мне чувство какого-то мучительного стыда, что охватывает человека при взгляде на обнаженное несовершенство вроде наготы старых или искалеченных людей. Поэтому я быстро отвел взгляд и проскользнул за ширму, где стоял умывальник, пустил воду и начал очень медленно мыть свои идеально чистые руки.
В эту минуту из кабинета донесся голос Альжбеты:
-- Да, чуть не забыла. Я должна вам передать, что сегодня в полпятого вы должны быть на заседании первомайской комиссии.
Меня будто ударили.
-- Как это в полпятого? И об этом я должен узнавать в последнюю минуту?
Тут я понял, что любые меры предосторожности тщетны: Тржишка свою сегодняшнюю миссию уже выполнил.
4.
Таким образом, я очутился перед неразрешимой дилеммой: в полпятого у меня было свидание на Вацлавской площади с прекрасной словачкой и в то же самое время -- заседание первомайской комиссии в больнице.
Отказаться от свидания мне страшно не хотелось, но не пойти на комиссию я тоже не мог. Эта общественная комиссия, как известно, на каждом предприятии нашей страны занимается подготовкой к празднику: мы должны обеспечить украшение больницы стенными газетами, лозунгами, флажками и цветами, организовать пациентам прослушивание праздничного репортажа и, наконец, создать агитационные пары, которые обеспечивают явку персонала на демонстрацию.
Членство в этой важной комиссии было для меня чем-то вроде принудительного покаяния, либо, говоря более светски, испытательной мерой, к которой меня допустили не просто так, а лишь благодаря заступничеству шефа, главного врача нашего отделения.
Мое положение в больнице далеко не розовое. Наоборот -- самое худшее, какое только может быть. Уже давно мне кажется, что я вишу на тоненьком волоске. Во всем виноват несчастный Ржежабек, которого мне удалось,с напряжением всего своего опыта, сил и лекарств благополучно излечить. Этому Ржежабеку не пришло в голову ничего лучшего, чем в первый же день после выписки прислать мне в знак благодарности большую корзину с вином, шоколадом, венгерской салями, ветчиной и сардинами. В больницу эту корзину принес рассыльный магазина, и, естественно, вся больница сразу же все заметила. Только я не видел, что все об этом знают, и сделал самое глупое, что только мог. Вместо того, чтоб содержимое корзины раздать коллегам и (главное) сестричкам (что меня могло бы кое-как спасти), я в отчаянии попытался утаить корзину (к моей чести, не из жадности, а от страха) и в течение трех дней тайком относил бутылки и консервные банки домой в своем портфеле. Естественно, об этом сразу же узнала старшая сестра из хирургического и поставила вопрос о ржежабковой корзине на первом же заседаний профкома, председателем которого она была. Нужно, мол, со всей принципиальностью посмотреть на моральный облик врачей: мы боремся против взяточничества, а оно все растет; теперь, мол, всем ясно, почему я уделял Ржежабеку столько внимания; нужно спросить нашего главврача (старшая сестра была с ним на ножах), как он может терпеть подобное в своем отделении.
Моего шефа пригласили на комитет. Он защищал меня, ссылаясь на мои успехи в работе. Но это было водой на мельницу наших противников; они говорили, что я, мол, так предан работе лишь потому, что жду вознаграждения от пациентов; и на этом фоне особенно заметно, что я пренебрегаю общественной работой, не хожу на собрания и не имею ни одного общественного поручения, и это не удивительно: общественная работа ведь не оплачивается, поэтому я ее избегаю; если бы я за нее получал корзины с провизией, я бы и здесь был в первых рядах. Шеф тогда предложил дать мне какое-нибудь общественное поручение и проверить, как я себя проявлю. Так я стал членом первомайской комиссии; главврач сказал мне об этом с гордостью, словно выхлопотал для меня у папы римского право на искупление грехов в порядке исключения.
5.
В задумчивости я стоял за ширмой над умывальником, и тут услышал из комнаты тржишкин голос:
-- Я с тобой, дружище, хотел бы поговорить еще по одному вопросу. Понимаешь, я сейчас очутился в ужасном положении, не знаю, кто бы мне eщe мог помочь, кроме тебя.
Я вышел из-за ширмы и (махнув в душе рукой на все меры предосторожности) посмотрел на Тржишку (он как раз застегивал рукава рубахи). У меня было огромное желание задушить его.
Но Тржишка повернул ко мне свои голубые глаэа (раскрытые широко, как небесное объятие) и рассказывал мне, что он живет с Андулей (своей невестой) и с ее ребенком (от первого брака) в одной комнате и не имеет никакой надежды на квартиру, хотя уже "на пути" следующий малыш (как он сказал с застенчивой гордостью). Но это, мол, не самое худшее; все дело в том, что когда родится малыш, Андуле придется уйти с работы, а он не знает, как это все вытянет, тем более что на его предприятии ожидается сокращение, и есть опасения,что он потеряет место. Я, мол, лечил когда-то его директора, не могу ли я похлопотать за него?
Он все еще сидел на стульчике, в рубахе, без пиджака, длинный, носатый и нескладный, с черными волосами, которые росли у него вокруг высокой заостренной лысины; я смотрел на его длинный, птичий нос и вдруг понял, что нос у него -- не часть лица, а нос приставленный (снаружи приставленный), нос как орден, нос как знак доблести, нос, который Тржишка влачит по миру, как Ян Гус -- шутовской колпак или Дон Кихот -- бритвенный таз.
Я понял, что Тржишка за свои нос не отвечает, так же как и за свою странную миссию. Он живет на этом свете со своей добродушной любовью к друзьям и даже не подозревает, что им злоупотребляют мифические силы, используя его как своего посла, своего посланца (мифического посланца), чтоб он разносил несчастья и неудачи тем, к кому искренне льнет. Я понял, что имею право избегать Тржишку, но не имею никакого права относиться к нему плохо.
-- Не бойся, я сделаю, что будет в моих силах, ты же знаешь... -- сказал я Тржишке более мягким голосом и поклялся про себя, что свое обещание действительно выполню,
Тржишка в ответ поблагодарил меня безоружной улыбкой, полной любви,
6.
Я не мелочен. Мелкие неприятности, навлеченные на меня с утра тржишкиными флюидами (Альжбета была в плохом настроении и два раза накричала на меня, у пациента Кадлечека загадочно поднялась температура, на пиджаке оторвалась пуговица), я принимал со спокойствием, точно надлежащим образом исполняющееся предсказание. Действительно важным оставалось только мое участие в заседании первомайской комиссии. Все утро я думал только об этом. Но -- то ли мой мозг работал плохо, то ли моя ситуация действительно была безвыходной... Как отговориться?
В голову приходили три варианта отговорок:
1. Болезнь. Но вы сами знаете, как тяжело отговориться болезнью именно врачу (в больнице, среди врачей и медсестер).
2. Семейные обстоятельства. Но какие? Я хотел заявить,что умер мой дядя Войтех, но потом подумал, что старшей сестре, конечно же, не показажется недостойным обременять вопросами похоронное бюро.
3.Сказать правду, растрогать их откровенностью, пообещать, что к следующему заседанию я все догоню. Но пришлось бы рассказать о словачке, а это дало бы моим недругам (с их агрессивно пуританским соображением) лишь новые аргументы против меня.
Так неужели же я, почти тридцатилетний мужчина, врач, сохранивший многим людям здоровье, не имею права на свое время, на свой вечер, на свое приключение, на свою собственную жизнь?
Я развивал в мыслях эту защиту собственной свободы, но при этом слышал (также в душе) другой (не менее патетический) голос, который говорил о том, что на Первое мая вся больница должна светиться радостными красками, чтобы пациенты, которым не посчастливилось идти в колонне, почувствовали, по крайней мере опосредствованно, благодаря стенным газетам, лозунгам и бумажным цветочкам, свою долю первомайского вдохновения. Ты, наверное, ставишь свои личные переживания, -- многозначительно спрашивал меня этот голос , -- выше интересов сотни больных?
И я попробовал представить, как я покорно иду на заседание комиссии. Но в этот момент я мысленно увидел длинные ноги словачки и почувствовал, что против императива ее прелестей я так же бессилен, как и против императива заседания. Дилемма захлопнулась за мною, как капкан.
7.
Обед в столовке вопреки всем ожиданиям оказался не из худших (если не считать пережаренного лука). За моим столом оказался и шеф. Он был, как всегда, в хорошем настроении, хвастался братиславской делегацией, сообщил, что говорили словацкие коллеги о наших результатах, и сказал потом (полушутя, полусерьезно), что ни у кого нет таких отличных сотрудников, как у него, а это ключ ко всем успехам.
На это я ему ответил, что если он имеет в виду и меня, то он определенно преувеличивает: я ведь доставляю ему больше хлопот, чем помощи.
-- Ерунда,-- сказал он,-- вся эта петрушка с корзиной скоро забудется; но сейчас вам следует быть более активным. Не терять же мне лучших людей из-за какой-то чепухи.
Я удивился, что именно сегодня выпала такая приятная беседа, и мне пришло в голову, что как против всякого яда существует противоядие, так же и против тржишкиных флюидов существуют какие-то антифлюиды и что их источником может быть как раз сильная личность нашего главврача.
-- Ну, как сегодня сыграем? -- спросил он меня, и я сразу понял, что он говорит о футболе. Шеф как-то странно любил футбол: на стадион, пожалуй, он не ходил никогда и следил за играми только по газетным репортажам, по радио и телевидению. Опосредованность, однако, нисколько не отражалась на интенсивности его переживаний, скорее наоборот: отвлеченный интерес шефа был богат обдуманными теориями (о футбольной тактике, о составе национальной сборной, о национальном стиле игры и тому подобном).
Я смутно предполагал, что сегодня какая-то международная встреча. Поэтому на вопрос шефа я прореагировал тоже вопросом:
-- Какой состав?
-- Дурацкий,-- сказал шеф. Он обругал тренера и федерацию футбола и заявил, что желает Чехословакии проигрыша. -- Но у меня как назло сломался приемник. И не знаю, как послушать. Придется сходить к кому-нибудь в гости...
Я знал,что слушание футбольных и хоккейных репортажей (наряду с диваном, письменным столом, аквариумом и женой) составляет идиллический домашний мир шефа и что футбол (или хоккей), вырванный из этого сладкого окружения, теряет для него всякий смысл и привлекательность. Поэтому я сказал:
-- У меня дома есть транзистор. Могу вам его одолжить.
Шеф просиял:
-- А вы разве не будете слушать?
Я покачал головой.
-- А где он у вас? -- спросил он.
-- Дома.
-- Так знаете что? Я отвезу вас в четыре часа домой и вы мне его дадите, -- сказал шеф, не предполагая, что решил мою проблему.
8.
Связь между желанием шефа и моей дилеммой может показаться на первый взгляд непонятной. Но для объяснения достаточно короткого математического рассуждения:
Наша больница находится в предместье (обозначим его буквой А). Я живу в другом предместье (обозначим его буквой Б).Свидание у меня посреди Праги на Вацлаваке. Первомайская комиссия -- в больнице. В четыре часа шеф отвезет меня в предместье Б. Предположим, что там я буду в четыре часа пятнадцать минут. Я дам шефу транзистор, шеф поедет домой, а я с этой минуты смогу рассчитывать только на трамвай. Путь из предместья Б в предместье А (через всю Прагу) на трамвае длится пятьдесят минут. Если я выеду из предместья Б в четыре часа пятнадцать минут, я застану словачку около половины пятого, почти вовремя, в то время как на заседание первомайской комиссии я бы приехал с пятнадцатиминутным опозданием, не меньше, а это почти то же, что не прийти совсем.
Если бы я захотел вовремя явиться на комиссию, я должен был бы лишить своего шефа (человека, который так много для меня сделал!) его радости, что решительно противоречит моим представлениям о человеческих отношениях. С другой стороны, эта человеческая обязательность вовсе не противоречит моему свиданию на Вацлавской площади.
9.
Сначала все шло точно по расчету. Мы выехали из больницы в четыре часа. В дорожной беседе я затронул несколько тем: высказал свою точку зрения на терапевтические методы Бухничка, коллеги шефа, отрицательно отозвался о программах чехословацкого радио и осудил состав национальной сборной по футболу.
Товарищ главный также коснулся нескольких тем: он высказался отрицательно о программах чехословацкого телевидения, разругал coстав национальной сборной и в конце дважды напомнил мне о добросовестном отношении к общественной работе.
Через пятнадцать минут, заполненных таким образом, мы очутились перед моим домом. В эту минуту в моем мозгу всплыла картина, от которой кровь бросилась в лицо: я увидел свою связку ключей, висящих на одном маленьком ключике (чтоб его черт побрал!) в ящике стола моего кабинета в больнице. Я сунул руку в карман: он действительно был пуст.