- Поехали бы с нами, господин капитан, - говорит Александров.
   - Э-куда мне. Стар.
   Довод печальный, но для юнкеров убедительный. Дрозду тридцать шесть лет. Действительно, в эгоистичном измерении юнкеров, это - глубокая старость. Александров, например, твердо решил дожить только до тридцати лет, а потом застрелиться. Стоит ли продолжать жить древним старцем, хладеющей развалиной?
   - Вы еще совсем молоды, господин капитан, - говорит с лицемерным сочувствием цветущий армянин Карганов.
   Дрозд машет рукой.
   - Где уж!., куда уж!..
   Уедут юнкера туда, где свет, музыка, цветы, прелестные девушки, духи, танцы, легкий смех, а Дрозд пойдет в свою казенную холостую квартиру, где, кроме денщика, ждут его только два живых существа, две черные дворняжки, без признаков какой бы то ни было породы: Э-Мальчик и э-Цыган. Говорят, что Дрозд выпивает по ночам в одиночку.
   Служитель быстро взбегает по лестнице и навытяжку останавливается перед Дроздом:
   - Лошади поданы, ваше высокоблагородие.
   - Ну, с богом, - говорит Дрозд, вставая. - Верю, что поддержите блеск и славу родного училища. После танцев сразу на мороз не выходите. Остыньте сначала. Рихтер, ты за этим присмотришь.
   - Слушаю, господин капитан. А служитель, коренной, всезнающий москвич, возбужденно шепчет сбоку юнкерам:
   - Четыре тройки от Ечкина. Ечкинские тройки. Серые в яблоках. Не лошади, а львы. Ямщик грозится: "Господ юнкерей так прокачу, что всю жизнь помнить будут". Вы уж там, господа, сколотитесь ему на чаишко. Сам Фотоген Павлыч на козлах.
   Глава XVII.
   Фотоген Павлыч
   - C богом. Одевайтесь, - приказал Дрозд. - Э-смотрите, носов не отморозьте.
   Семнадцать градусов на дворе.
   Юнкера волнуются и торопятся. Шинели надеваются и застегиваются на бегу.
   Башлыки переброшены через плечо или зажаты под мышкой. Шапки надеты кое-как. Все успеется на улице.
   Здесь - вольное, безобидное состязание с юнкерами других рот. Надо во что бы то ни стало первыми выскочить на улицу и завладеть передовой, головной тройкой. Весело ехать впереди других!
   Но вот едва успели шестеро юнкеров завернуть к началу широкой лестницы, спускающейся в прихожую, как увидели, что наперерез им, из бокового коридора, уже мчатся их соседи, юнкера второй роты, по училищному обиходу - "Звери", или, иначе, "Извозчики", прозванные так потому, что в эту роту искони подбираются с начала службы юноши коренастого сложения, с явными признаками усов и бороды. А сзади уже подбежали и яростно напирают: третья рота - "Мазочки" и первая - "Жеребцы". На лестнице образовался кипучий затор.
   - Четвертая, не выдавай! - кричит голосистый Жданов где-то впереди. Александров пробуравливается сквозь плотные, сбившиеся тела и вдруг, как пробка из бутылки, вылетает на простор. Он видит, что впереди мелким, но быстрым шагом катится вниз коротконогий Жданов. За ним, как будто не торопясь, но явно приближаясь к нему, сигает зараз через три ступеньки длинный, ногастый "Зверь", у которого медный орел барашковой шапки отъехал впопыхах на затылок. Все трое в таком порядке сближаются на равные расстояния.
   В эти доли секунды Александров каким-то инстинктивным, летучим глазомером оценивает положение: на предпоследней или последней ступени "Зверь" перегонит Жданова. "Ах, если только хоть чуть-чуть нагнать этого долговязого, хоть коснуться рукой и сбить в сторону! Жданов тогда выскочит". Вопрос не в личной победе, а в поддержании чести четвертой роты.
   И судьба ему помогает: правда, со внезапной грубостью. Кто-то сзади и с такою силою толкает Александрова, что его ноги сразу потеряли опору, а тело по инерции беспомощно понеслось вперед и вниз. Момент - и Александров неизбежно должен был удариться теменем о каменные плиты ступени, но с бессознательным чувством самосохранения он ухватился рукой за первый предмет, какой ему попался впереди, и это была пола вражеской шинели. Оба юнкера упали и покатились вниз. Над ними, наступая на них, промчались бегущие ноги.
   - Черт вас возьми! - заворчал "Зверь". - Это прием неправильный. Я ушиб себе коленку.
   В эту минуту Александров почувствовал, что и он сам ссадил себе локоть. Подымаясь, он сказал шутливо, но с сочувствием:
   - На войне все приёмы правильны. Позвольте, я помогу вам встать. Меня пихнули сзади, и, уверяю вас, что без вашей невольной помощи я разбился бы в лепешку, а так только локтем стукнулся.
   - Ну, да уж ладно, - засмеялся "Зверь", еще морщась от боли. - До свадьбы у нас обоих заживет. Пойдемте-ка.
   В передовых санях, стоя, высился Жданов и орал во весь голос:
   - Четвертая рота! Господа обер-офицеры! Сюда! - Теперь уже никто из чужой роты не позволил бы себе залезть в эту тройку. Таково было неписаное право первой заявки.
   Какими огромными, неправдоподобными, сказочными показались Александрову в отчетливой синеве лунной ночи рослые серые кони с их фырканьем и храпом: необычайно широкие, громоздкие, просторные сани с ковровой тугой обивкой и тяжелые высокие дуги у коренников, расписанные по белому неведомыми цветами.
   Белый пар шел из лошадиных ноздрей и от лошадиных спин, и сквозь него знакомый газовый фонарь на той стороне Знаменки расплывался в мутный радужный круг.
   Ямщик перегибается с козел, чтобы отстегнуть волчью полость. Усы у него белые от инея, на голове большая шапка с павлиньими перьями. Глаза смеются.
   - Садитесь, садитесь, господа юнкаря. В дороге утрясетесь, всем слободно будет.
   - Тебя ведь Фотоген Палычем зовут? - спрашивает Бутынский.
   - Совершенно верно, - отвечает ямщик, обминаясь на козлах. Голос у него приятный, уверенный и немного смешливый. - А вы откуда знаете?
   Находчивый Карганов, не задумываясь, отвечает:
   - Кто же не знает знаменитого Фотоген Палыча?
   Другие юнкера быстро подхватывают:
   - Тебя вся Москва знает. Первый троечник в Москве. Не в Москве, а во всей России. Это нам уж так повезло, в твои сани попасть.
   Невинная лесть! Однако она доходит до крутого ямщичьего сердца.
   - Буде, буде... наговорили.
   Он тихо, но густо смеется; немного похоже на то, как довольно регочет жеребец, когда к нему в стойло входит конюх с мерой овса.
   - Пошли, что ли? - кричит сзади ямщик, нараспев. Фотоген Палыч, разобрав вожжи, в последний раз поерзал задом на сидении и, слегка повернув голову, протянул внушительным баском:
   - Троо-гай...
   Заскрипели, завизжали, заплакали полозья, отдираясь от настывшего снега, заговорили нестройно, вразброд колокольцы под дугами. Легкой рысцой, точно шутя, точно еще балуясь, завернула тройка на Арбатскую площадь, сдержанно пересекла ее и красиво выехала на серебряный Никитский бульвар. Никогда не забыть потом Александрову этой прелестной волшебной поездки! Ему досталось место лицом к лошадям, крайнее справа. Он мог свободно видеть косматую голову широкобокого коренника и всю целиком правую пристяжную, изогнувшую кренделем, низко к земле, свою длинную гибкую шею, и даже ее кровавый темный глаз с тупой, злой белизной белка. С удовольствием он чувствовал, как в лицо ему летят снежные брызги из-под лошадиных копыт. Но в душе его все-таки мелькала, как, может быть, и у других юнкеров, досадная мысль: где же, наконец, эта пресловутая, безумная скачка, от которой захватывает дух и трепыхает сердце? Или она только для пьяных московских купцов? А еще грозился лихо прокатить "юнкерей"!
   Но эта дурная мысль так же быстро исчезла, как и пришла. В езде Фотогена есть магическая непонятная красота.
   Пробежал назад Тверской бульвар, с его нарядными освещенными особняками. Темный Пушкин на высоком цоколе задумчиво склонил свою курчавую голову. Напротив широкая белая масса Страстного монастыря, а перед ней тесная биржа лихачей и парных "голубков". Кто-то из юнкеров закурил. Александров с трудом достал свой кожаный портсигар и долго возился со спичками, упрямо гасшими на быстром движении. Когда же ему удалось разжечь папиросу и он поглядел перед собою, то он уже не мог узнать ни улиц, ни самой Москвы. Ехали какими-то незнакомыми чужими местами.
   Какой великий мастер своего дела Фотоген Палыч! Вот он едет узкой улицей. Неизъяснимыми движениями вожжей он сдвигает, сжимает, съеживает тройку и только изредка негромко покрикивает на встречные сани:
   - Берегись. Поб-берегись, извозчик!
   Но только поворотит на улицу посвободнее, как сразу распустит, развернет лошадей во всю ее ширину, так что загнувшиеся пристяжные чуть не лезут на тротуары. "Эй, с бочками! держи права!" И опять соберет тесно свою послушную тройку.
   "Точно закрывает и раскрывает веер, - думает Александров, - так это красиво!" А сидящий с ним рядом смуглый Прибиль, талантливый пианист, бодает его головой в плечо и, захлебываясь, говорит непонятные слова:
   - Крещендо и диминуендо... Он - как Рубинштейн!
   Временами неведомая улица так тесна и так запружена санями и повозками, что тройка идет шагом, иногда даже приостанавливается. Тогда задние лошади вплотную надвигаются мордами на задок, и Александров чувствует за собою совсем близкое, теплое, влажное дыхание и крепкий приятный запах лошади. А потом опять широкая безымянная улица, и легкий лет саней, и ладный ритм лошадиных копыт: та-та-та-та - мерно выстукивает коренник, тра-та, тра-та, тра-та - скачут пристяжные. И все так необычайно в таинственном нездешнем городе. Вот под полотняным навесом, ярко освещенный висячим фонарем, стоит чернобородый, черноглазый, румяный, белозубый торговец около яблочного ларя. В прекрасные призмы уложены желтые, красные, белые, пунцовые, серые яблоки. Издали чувствуется в них аромат и ясно воображается на зубах их сладкая кислинка (если бы закусить кусочек поглубже). Вот выбежала из ворот, без шубки, в сером платочке на голове, в крахмальном передничке, быстроногая горничная: хотела перебежать через дорогу, испугалась тройки, повернулась к ней, ахнула и вдруг оказалась вся в свету: краснощекая, веселая с блестящими синими глазами, сияющими озорной улыбкой. "Поберегитесь, красавица! Задавлю!" - воркующим голосом окликает ее Фотоген и, полуобернувшись назад, говорит:
   - Ладные у нас бабочки на Москве живут. - И сейчас же окрикивает замешкавшегося возчика:
   - Заснул, гужеед!
   И вот юнкера едут по очень широкой улице. Александрову почему-то вспоминается давнишняя родная Пенза. Направо и налево деревянные дома об одном, реже о двух окошках. Кое-где в окнах слабые цветные огоньки, что горят перед иконами. Лают собаки. Фотоген идет все тише и тише, отпрукивая тонким учтивым голоском лошадей.
   Наконец останавливается у трактира. Там, сквозь запотевшие стекла, чувствуется яркое освещение, мелькают быстрые большие тени, больше ничего не видно. Слышны звуки гармонии и глухой, тяжелый топот..
   Вторая тройка проезжает мимо. С нее слышится окрик:
   - Чего стал, дядя Фотоген?
   - Супонь, - сердито отвечает Фотоген.
   А уж с третьей тройки доносится деловой бас:
   - Знаем мы твою супонь...
   Фотоген не спеша слезает с облучка, поддерживая, как шлейф, длинные полы армяка, и величественно передает вожжи Александрову.
   - Подержи, барин. Мне тут нужно по одному делу.
   Александров польщен и сразу становится важным.
   Но только - как груба и тяжела эта огромная путаница вожжей. Юнкера ропщут:
   - Да что же это, Фотоген Палыч? Мы так последние приедем. Срам какой!
   - Не тревожьтесь, юнкаря, - спокойно говорит ямщик. - С Фотоген Павлычем едете!
   Он распахивает дверь и исчезает в облаках угарного пара, табачного дыма, крика и звона, которые стремительно вылетают из трактира и мгновенно уносятся вверх.
   - Вот тебе и Фотоген! - уныло говорит Жданов. Но ямщик не заставляет долго себя ждать. Через две минуты дверь кабака распахивается и в белых облаках, упруго взвивающихся вверх, показывается Фотоген Павлыч, почтительно провожаемый хромоногим половым в белой рубахе и в белых штанах.
   - Счастливого вам пути, Фотоген Павлович, - учтиво говорит половой. Фотоген берет вожжи из рук Александрова.
   - Спасибо тебе, барин, - говорит он, влезая на козлы и что-то дожевывая. - А вы, господа юнкаря, не сомневайтесь. Только упреждаю: держитесь крепко, чтобы вы не рассыпались, как картофель. Он весел. На морозе необыкновенно вкусно пахнет от него винцом...
   - Ведь какой расчет, - говорит он, разбирая вожжи и усаживаясь половче, - Они, видите, поехали прямой дорогой, только ухабистой, где коням настоящего хода нет. А у меня путь легкий, укатный. Мне лишние четьверсты наплевать. И вдруг дико вскрикивает:
   - Ей вы, крылатыя-я!
   "Господи, - думает Александров, - почему и мне не побыть ямщиком. Ну, хоть не на всю жизнь, атак, года на два, натри. Изумительная жизнь!" Дальше впечатления Александрова были восхитительны, но сумбурны, беспорядочны и туго припоминаемые. Остались у него в памяти: резкий ветер, стегавший лицо и пресекавший дыхание, стук снежных комьев о передок, медвежья перевалка коренника со вздыбленной, свирепой гривой и такая же, будто в такт ему, перевалка Фотогена на козлах. Как во сне, припоминал он потом, что ехали они не то лесом, не то парком. По обеим сторонам широкой дороги стояли густые, белые от снега деревья, которые то склонялись вершинами, когда тройка подъезжала к ним, то откидывались назад, когда она их промелькнула.
   Помнилось ему еще, как на одном крутом повороте сани так накренились на правый бок, точно ехали на одном полозе, а потом так тяжко ухнули на оба полоза, перевалившись на другой бок, что все юнкера одновременно подскочили и крякнули. Не забыл Александров и того, как он в одну из секунд бешеной скачки взглянул на небо и увидел чистую, синевато-серебряную луну и подумал с сочувствием: "Как ей, должно быть, холодно и как скучно бродить там в высоте, точно она старая больная вдова; и такая одинокая".
   На последнем повороте Фотоген нагнал своих. Впереди его была только вторая тройка. Он закричал, сам весь возбужденный веселым лётом:
   - Право держи, любезный!
   - У, черт, дьявол, леший, - отозвался без злобы, скорее с восхищением, обгоняемый ямщик. - Куда прешь!
   Но уже показался дом-дворец с огромными ярко сияющими окнами. Фотоген въехал сдержанной рысью в широкие старинные ворота и остановился у подъезда. В ту минуту, когда Рихтер передавал ему юнкерскую складчину, он спросил:
   - Лихо ли, юнкаря?
   Они и слов не находили, чтобы выразить свое удовольствие. Правда, они уже искренне успели забыть о тех минутах, когда каждый из них невольно подумывал: "Потише бы немножко".
   - Назад опять со мной поедете, - говорил Фотоген, отъезжая. - Только крикните меня по имени: Фотоген Павлыч.
   Глава XVIII.
   Екатерининский зал
   Пекинские нарядные тройки одна за другою подкатывали к старинному строгому подъезду, ярко освещенному, огороженному полосатым тиковым шатром и устланному ковровой дорожкой. Над мокрыми серыми лошадьми клубился густой белый пахучий пар. Юнкера с трудом вылезали из громоздких саней. От мороза и от долгого сидения в неудобных положениях их ноги затекли, одеревенели и казались непослушными: трудно стало их передвигать. Наружные массивные дубовые двери были распахнуты настежь. За ними, сквозь вторые стеклянные двери, сияли огни просторного высокого вестибюля, где на первом плане красовалась величественная фигура саженного швейцара, бывшего перновского гренадерского фельдфебеля, знаменитого Порфирия. Его ливрея до полу и пышная пелерина - обе из пламенно-алого тяжелого сукна - были обшиты по бортам золотыми галунами, застегнуты на золотые пуговицы и затканы рядами черных двуглавых орлов. Огромная треуголка с кокардою и белым плюмажем покрывала его голову в пудреном парике с белою косичкою. В руке швейцар держал на отлете тяжелую булаву с большим золоченым шаром, который высился над его головою. Его великолепный костюм, его рост и выправка, его черные, густые, толстые усы, закрученные вверх тугими кренделями, придавали его фигуре вид такой недоступной и суровой гордости, какой позавидовали бы многие министры... Он широко распахнул половину стеклянной двери и торжественно стукнул древком булавы о каменный пол. Но при виде знакомой формы юнкеров его служебно серьезное лицо распустилось в самую добродушную улыбку. По училищным преданиям, в неписаном списке юнкерских любимцев, среди таких лиц, как профессор Ключевский, доктор богословия Иванцов-Платонов, лектор и прекрасный чтец русских классиков Шереметевский, капельмейстер Крейнбринг, знаменитые фехтовальщики Пуарэ и Тарасов, знаменитый гимнаст и конькобежец Постников, танцмейстер Ермолов, баритон Хохлов, великая актриса Ермолова и немногие другие штатские лица, был внесен также и швейцар Екатерининского института Порфирий. С незапамятных времен по праздникам и особо торжественным дням танцевали александровцы в институте, и в каждое воскресенье приходили многие из них с конфетами на официальный, церемонный прием к своим сестрам или кузинам, чтобы поболтать с ними полчаса под недреманным надзором педантичных и всевидящих классных дам. Кто знает, может быть, теперешнего швейцара звали вовсе не Порфирием, а просто Иваном или Трофимом, но так как екатерининские швейцары продолжали сотни лет носить одну и ту же ливрею, а юнкера старших поколений последовательно передавали младшим древнее, привычное имя Порфирия Первого, то и сделалось имя собственное Порфирий не именем, а как бы званием, чином или титулом, который покорно наследовали новые поколения екатерининских швейцаров.
   Нынешний Порфирий был всегда приветлив, весел, учтив, расторопен и готов на услугу. С удовольствием любил он вспомнить о том, что в лагерях, на Ходынке, его Перновский полк стоял неподалеку от батальона Александровских юнкеров, и о том, как во время зори с церемонией взвивалась ракета и оркестры всех частей играли одновременно "Коль славен", а потом весь гарнизон пел "Отче наш".
   Был, правда, у Порфирия один маленький недостаток: никак его нельзя было уговорить передать институтке хотя бы самую крошечную записочку, хотя бы даже и родной сестре. "Простите. Присяга-с, - говорил он с сожалением. Хотя, извольте, я, пожалуй, и передам, но предварительно должен вручить ее на просмотр дежурной классной даме. Ну, как угодно. Все другое, что хотите: в лепешку для господ юнкеров расшибусь... а этого нельзя: закон". Тем не менее у юнкеров издавна держалась привычка давать Порфирию хорошие чаевые.
   - А! Господа юнкера! Дорогие гости! Милости просим! Пожалуйте, веселым голосом приветствовал он их, заботливо прислоняя в угол свою великолепную булаву. - Без вас и бал открыть нельзя. Прошу, прошу... Он был так мило любезен и так искренне рад, что со стороны, слыша его солидный голос, кто-нибудь мог подумать, что говорит не кто иной, как радушный, хлебосольный хозяин этого дома-дворца, построенного самим Растрелли в екатерининские времена.
   - Шинели ваши и головные уборы, господа юнкера, я поберегу в особом уголку. Вот здесь ваши вешалки. Номерков не надо, - говорил Порфирий, помогая раздеваться. - Должно быть, озябли в дороге. Ишь как от вас морозом так крепко пахнет. Точно астраханский арбуз взрезали. Щетка не нужна ли, почиститься? И, покорно прошу, господа, если понадобится курить или для туалета, извольте спуститься вниз в мою каморку. Одеколон найдется для освежения, фабрики Брокара. Милости прошу.
   Юнкера толпились между двумя громадными, во всю стену, зеркалами, расположенными прямо одно против другого. Они обдергивали друг другу складки мундиров сзади, приводили карманными щетками в порядок свои проборы или вздыбливали вверх прически бобриком; одни, послюнив пальцы, подкручивали молодые, едва обрисовавшиеся усики, другие пощипывали еще несуществующие. "Счастливец Бутынский! у него рыжие усы, большие, как у двадцатипятилетнего поручика".
   Во взаимно отражающих зеркалах, в их бесконечно отражающих коридорах, казалось, шевелился и двигался целый полк юнкеров. Высокий фатоватый юнкер первой роты, красавец Бауман, громко говорил:
   - Господа, не забудьте: когда войдем в залу, то директрисе и почетным гостям придворный поклон, как учил танцмейстер. Но после поклона постарайтесь отступить назад или отойти боком, отнюдь не показывая спины. Нетерпеливый, бойкий на слово Карганов ответил ему задорно:
   - Спасибо, добрый наставник. Кстати, будьте любезны сообщить нам, можно ли во время придворного поклона сморкаться или чесать поясницу?
   - И не остроумно и пошшло, - презрительно отозвался Бауман. Сверху послышались нежные звуки струнного оркестра, заигравшего веселый марш. Юнкера сразу заволновались. "Господа, пора, пойдем, начинается. Пойдемте".
   Они пошли тесной кучкой по лестнице, внизу которой уже стоял исполинский швейцар, успевший вооружиться своей страшной булавою и вновь надеть на свое лицо выражение горделивой строгости. Молодецки отчетливо, как и полагается перновскому гренадеру, он отдал юнкерам честь по-ефрейторски, в два приема.
   Надо сказать, что с этим ежегодным выражением юнкерам своего почета перновец кривил против уставам юнкера по службе числились всего рядовыми, а Порфирий был фельдфебелем.
   Мраморная прекрасная лестница была необычайно широка и приятно полога. Ее сквозные резные перила, ее свободные пролеты, чистота и воздушность ее каменных линий создавали впечатление прелестной легкости и грации. Ноги юнкеров, успевшие отойти, с удовольствием ощущали легкую, податливую упругость толстых красных ковров, а щеки, уши и глаза у них еще горели после мороза. Пахло слегка каким-то ароматическим курением: не монашкою и не этими желтыми, глянцевитыми квадратными бумажками, а чем-то совсем незнакомым, удивительно радостным.
   Вверху, на просторной площадке, их дожидались две дежурные воспитанницы, почти взрослые девушки.
   Обе они были одеты одинаково в легкие парадные платья темно-вишневого цвета, снизу доходившее до щиколотки. Бальное большое декольте оставляло открытыми спереди шею и верхнюю часть груди, а сзади весь затылок и начало спины, позволяя видеть чистую линию нежных полудетских плеч. Руки, выступавшие из коротеньких матово-белых рукавчиков, были совсем обнажены. И никаких украшений - ни сережек, ни колец, ни брошек, ни браслетов, ни кружев. Только лайковые перчатки до поллоктя да скромный веер подчеркивали юную, блистательную красоту.
   Девицы одновременно сделали юнкерам легкие реверансы, и одна из них сказала:
   - Позвольте вас проводить, messieurs, в актовый зал. Следуйте, пожалуйста, за нами.
   Это было только милое внимание гостеприимства. Певучие звуки скрипок и виолончелей отлично указывали дорогу без всякой помощи.
   По обеим сторонам широкого коридора были двери с матовыми стеклами и сбоку овальные дощечки с золотой надписью, означавшей класс и отделение.
   У Александрова сестра воспитывалась в Николаевском институте, и по высоким номерам классов он сразу догадался, что здесь учатся совсем еще девчонки. У кадет было наоборот.
   Но вот и зала. Прекрасные проводницы с новым реверансом исчезают. Юнкера теперь представлены собственной распорядительности, и, надо сказать, некоторыми из них внезапно овладевает робость.
   Зала очаровывает Александрова размерами, но еще больше красотой и пропорциональностью линий. Нижние окна, затянутые красными штофными портьерами, прямоугольны и поразительно высоки, верхние гораздо меньше и имеют форму полулуния. Очень просто, но как изящно. Должно быть, здесь строго продуманы все размеры, расстояния и кривизны. "Как многого я не знаю", - думает Александров.
   Вдоль стен по обеим сторонам залы идут мраморные колонны, увенчанные завитыми капителями. Первая пара колонн служит прекрасным основанием для площадки с перилами. Это хоры, где теперь расположился известнейший в Москве бальный оркестр Рябова: черные фраки, белые пластроны, огромные пушистые шевелюры. Дружно ходят вверх и вниз смычки. Оттуда бегут, смеясь, звуки резвого, возбуждающего марша.
   Большая бронзовая люстра спускается с потолка, сотни ее хрустальных призмочек слегка дрожат и волшебно переливаются, брызжа синими, зелеными, голубыми, желтыми, красными, фиолетовыми, оранжевыми - колдовскими лучами. На каждой колонне горят в пятилапых подсвечниках белые толстые свечи: их огонь дает всей зале теплый розово-желтоватый оттенок. И все это - люстра, колонны, пятилапые бра и освещенные хоры - отражается световыми, масляно-волнующимися полосами в паркете медового цвета, гладком, скользком и блестящем, как лед превосходного катка.
   Между колоннами и стеной, с той и другой стороны, оставлены довольно широкие проходы, пол которых возвышается над паркетом на две ступени. Здесь расставлены стулья. Сидя в этих галереях, очень удобно отдыхать и любоваться танцами, не мешая танцующим. Здесь, в правой галерее, при входе, стеснились юнкера. Кроме них, есть и другие кавалеры, но немного: десять двенадцать катковских лицеистов с необыкновенно высокими, до ушей, красными воротниками, трое студентов в шикарных тесных темно-зеленых длиннополых сюртуках на белой подкладке с двумя рядами золотых пуговиц. Какие-то штатские, бледные, тонкие мальчуганы во фраках и один заезжий из Петербурга, "блестящий" белобрысый, пресыщенный жизнью паж, сразу ревниво возненавиденный всеми юнкерами. Для него здесь только Москва, жалкая провинция, а он, блестящий паж ее величества или высочества, будет потом с презрительной улыбкой говорить о московских смешных кузинах.