Не хочешь? - не нужно, - иди в чиновники или в писаря. Пусть те, у кого кишка слаба и нервы чувствительны, уходят к черту, - останется крепкая военная среда".
   Александров вздрагивает и приходит в себя от мечтаний. Жданов толкает его локтем в бок и бурчит:
   - Не разравнивай рядов.
   Батальон уже прошел Никитским бульваром и идет Арбатской площадью. До Знаменки два шага. Оркестр восторженно играет марш Буланже. Батальон торжественно входит на училищный плац и выстраивается поротно в две шеренги.
   - Смирно, - командует Артабалевский. соскакивая с лошади. - Под знамя. Слушай на караул.
   Ладно брякают ружья. Знамя, в сопровождении знаменщика и адъютанта, уносится на квартиру начальника училища. Генерал Анчутин выходит перед батальоном.
   - Здравствуйте, юнкера, - беззвучно, но понятно шепчут его губы.
   - Здравия желаем, ваше превосходительство, - радостно и громко отвечает черная молодежь.
   Начальник училища передает быстро подошедшему Артабалевскому большой белый, блестящий картон. Берди-Паша отдает честь и начинает громко читать среди гулкой тишины:
   - "Его императорское величество государь и самодержец всея России высочайше соизволил начертать следующие милостивые слова". Юнкера вытягиваются и расширяют ноздри.
   - "Поздравляю моих славных юнкеров с производством в первый обер-офицерский чин. Желаю счастья. Уверен в вашей будущей достойной и безупречной службе престолу и отечеству. На подлинном начертано Александр.
   Могучим голосом восклицает Артабалевский:
   - Ура, его императорскому величеству. Ура!
   - Ура! - оглушительно кричат юнкера.
   - Ура! - отчаянно кричит Александров и растроганно думает: "А ведь что ни говори, а Берди-Паша все-таки молодчина".
   Все бегут в гимнастическую залу, где уже дожидается юнкеров офицерское обмундирование.
   Там же ротные командиры объявляют, что спустя трое суток господа офицеры должны явиться в канцелярию училища на предмет получения прогонных денег. В конце же августа каждый из них обязан прибыть в свою часть. Странным кажется Александрову, что ни у одного из юных подпоручиков нет желания проститься со своими бывшими командирами и курсовыми офицерами, зато и у тех как будто нет такого намерения. Удивленный этим, Александров идет через весь плац и звонится на квартиру, занимаемую Дроздом, и спрашивает долговязого денщика, полуотворившего дверь:
   - Можно ли видеть господина капитана?
   - Никак нет, ваше благородие. - равнодушно отвечает тот, - только что выехали за город.
   Александров пожимает плечами.
   Глава XXXI.
   Напутствие
   Форма одежды визитная, она же - бальная: темно-зеленоватый, длинный, ниже колен, сюртук, брюки навыпуск, с туго натянутыми штрипками, на плечах - золотые круглые эполеты... какая красота. Но при такой форме необходимо, по уставу, надевать сверху летнее серое пальто, а жара стоит неописуемая, все тело и лицо - в поту. Суконная, еще не размякшая, не разносившаяся материя давит на жестких углах, трет ворсом шею и жмет при каждом движении. Но зато какой внушительный, победоносный воинский вид!
   Первым долгом необходимо пойти на Тверскую улицу и прогуляться мимо генерал-губернаторского дворца, где по обеим сторонам подъезда стоят, как львы, на ефрейторском карауле два великана гренадера. Они еще издали встречают Александрова готовно растаращенными глазами и, за четыре шага, одновременно, прием в прием, такт в, такт, звук в звук, великолепно отдают ему винтовками честь по-ефрейторски. Он же, держа руку под козырек и проходя с важной неторопливостью, смотрит каждому по очереди в лицо взором гордым и милостивым. И кажется ему в этот миг, что бронзовый генерал Скобелев, сидящий на вздыбленном коне посредине Тверской площади, тихо произносит:
   - Эх. Такого бы мне славного обер-офицера в мою железную дивизию, да на войну.
   Но это наслаждение слишком коротко, надо его повторить. Александров идет в кондитерскую Филиппова, съедает пирожок с вареньем и возвращается только что пройденным путем, мимо тех же чудесных гренадеров. И на этот раз он ясно видит, что они, отдавая честь, не могут удержать на своих лицах добрых улыбок: приязни и поощрения.
   А теперь - к матери. Ему стыдно и радостно видеть, как она то смеется, то плачет и совсем не трогает персикового варенья на имбире. "Ведь подумать - Алешенька, друг мой, в животе ты у меня был, и вдруг какой настоящий офицер, с усами и саблей". И тут же сквозь слезы она вспоминает старые-престарые песни об офицерах, созданные куда раньше Севастопольской кампании.
   Офицерик просто душка,
   Только ростом не велик.
   Ах, усы его, и шпоры,
   Вы с ума меня свели.
   - А то еще, Алеша, один куплет. Мы его под гросфатер пели, - был такой старинный модный танец:
   Вот за офицером
   Бежит мамзель,
   Ее вся цель,
   Чтоб он в нее влюбился,
   Чтоб он на ней женился.
   Но офицер
   Ее не замечает
   И только удирает
   Во весь карьер.
   И опять она обнимает Алешину голову и мочит ее старческими слезами.
   - Поедем завтра в Троице-Сергиевскую лавру, Алеша. Закажем молебен угоднику.
   Через три дня, в десять часов пополудни, Александров входит в училищную канцелярию, с трудом отыскав ее в лабиринтах белого здания. Седой казначей выдавал прогонные деньги молодым подпоручикам, длинным гусем ожидающим своей очереди. Расчет производился на старинный образец: хотя теперь все губернские и уездные большие города давно уже были объединены друг с другом железной дорогой, но прогоны платились, как за почтовую езду, по три лошади на персону с надбавкой на харчи, разница между почтой и вагоном давала довольно большую сумму. Вероятно, это был чей-то замаскированный подарок молодым подпоручикам. Выдав офицеру деньги и попросив его расписаться, казначей говорил каждому:
   - Его превосходительство, господин начальник училища, просит зайти к нему на квартиру ровно в час. Он имеет нечто сказать господам офицерам, но повторяю со слов генерала, что это не приказание, а предложение. Счастливого пути-с. Благодарю покорно.
   Александров пришёл в училища натощак, и теперь ему хватило времени, чтобы сбегать на Арбатскую площадь и там не торопясь закусить. Когда же он вернулся и подошел к помещению, занимаемому генералом Анчутиным, то печаль и стыд охватили его: из двухсот приглашенных молодых офицеров не было и половины.
   - Что же другие? - спросил он в недоумении.
   Но ему никто не ответил. Кто-то поглядел на часы и сказал:
   - Еще пять минут осталось. Подождем, что ли.
   Но в эту минуту дверь широко раскрылась, и денщик в мундире Ростовского полка, в белых лайковых перчатках сказал:
   - Пожалуйте, ваши благородия. Его превосходительство изволят вас ожидать в гостиной комнате. Соблаговолите следовать за мною.
   Офицеры стали вслед за ним подыматься во второй этаж, немного смущенные малым количеством, немного подавленные всегдашней, привычной робостью перед каменным изваянием.
   Генерал принял их стоя, вытянутый во весь свой громадный рост. Гостиная его была пуста и проста, как келия схимника. Украшали ее только большие, развешанные по стенам портреты Тотлебена, Корнилова, Скобелева, Радецкого, Тер-Гукасова, Кауфмана и Черняева, все с личными надписями.
   Анчутин холодно и спокойно оглядел бывших юнкеров и начал говорить (Александров сразу схватил, что сиплый его голос очень походит на голос коршевского артиста Рощина-Инсарова, которого он считал величайшим актером в мире).
   - Господа офицеры, - сказал Анчутин, - очень скоро вы разъедетесь по своим полкам. Начнете новую, далеко не легкую жизнь. Обыкновенно в полку в мирное время бывает не менее семидесяти пяти господ офицеров - большое, очень большое общество. Но уже давно известно, что всюду, где большое количество людей долго занято одним и тем же делом, где интересы общие, где все разговоры уже переговорены, где конец занимательности и начало равнодушной скуки, как, например, на кораблях в кругосветном рейсе, в полках, в монастырях, в тюрьмах, в дальних экспедициях и так далее, и так далее, - там, увы, неизбежно заводится самый отвратительный грибок сплетня, борьба с которым необычайно трудна и даже невозможна. Так вот вам мой единственный рецепт против этой гнусной тли.
   Когда придет к тебе товарищ и скажет: "А вот я вам какую сногсшибательную новость расскажу про товарища X.", - то ты спроси его: "А вы отважитесь рассказать эту новость в глаза этого самого господина?" И если он ответит: "Ах нет, этого вы ему, пожалуйста, не передавайте, это секрет", - тогда громко и ясно ответьте ему: "Потрудитесь эту новость оставить при себе. Я не хочу ее слушать".
   Закончив это короткое напутствие, Анчутин сказал сиплым, но тяжелым, как железо, голосом:
   - Вы свободны, господа офицеры. Доброго пути и хорошей службы. Прощайте.
   Господа офицеры поневоле отвесили ему ермоловские придворные глубокие поклоны и вышли на цыпочках.
   На воздухе ни один из них не сказал другому ни слова, но завет Анчутина остался навсегда в их умах с такой твердостью, как будто он вырезан алмазом по сердолику.
   "Юнкера"
   Вл. Ходасевич
   Русская "честная", "передовая" критика, та, что упорно звала писателей "сеять разумное, доброе, вечное" и (надо ей отдать справедливость) сама весьма доблестно занималась тем же, - состояла из людей, разумеется, глубоко порядочных, отчасти даже подвижников. Ее недостатком было лишь то, что, вполне зная толк в добродетели (в особенности гражданской), она несравненно меньше понимала в искусстве. Пожалуй, даже и не хотела знать, ибо всякое художество почитала как бы лишь прикрасою того "разумного, доброго, вечного", которое должно любить без всяких прикрас. Всякое мастерство почитала она напрасной, а то и лишней искусственностью, наивно думая, будто бывает искусство без искусственности. В Пушкине она не отказалась ценить то, что в свой "жестокий век" он "прославил свободу", но, в сущности, не считала его человеком серьезным. Устами Писарева, человека кристальной честности, способного падать в обморок, когда он слышал неправду, - она не постеснялась от Пушкина и отречься. В писателе она умела ценить лишь "идеи". Пушкинские идеи слишком глубоко спрятаны в форме передовая критика не умела их находить.
   Формалисты были людьми противоположной крайности, противоположного заблуждения. Эти хотели исследовать одну только форму, презирая и отметая какое бы то ни было содержание, считая его не более как скелетом или деревянным манекеном для набрасывания формальных приемов. Только эти приемы они и соглашались исследовать: не удивительно, что в главах Шкловского Достоевский оказался уголовно-авантюрным романистом - не более. Как исследователь литературы Шкловский стоит Писарева. Как нравственная личность Писарев нравится мне гораздо больше.
   В действительности форма и содержание, "что" и "как", в художестве нераздельны. Нельзя оценивать форму, не поняв, ради чего она создана. Нельзя проникнуть в "идею" произведения, не рассмотрев, как оно сделано. В "как" всегда уже заключается известное "что": форма не только соответствует содержанию, не только с ним гармонирует - она в значительной степени его выражает. Формальное рассмотрение вещи всегда поучительно не только потому, что из такого рассмотрения может быть почерпнут рецепт для создания других вещей (я даже думаю, что на практике такие рецепты слишком часто оказываются неприложимы), но и потому, что здесь, отсюда, с этой стороны порой открывается самая сердцевина произведения, самая подлинная его "философия". В искусстве ничто не случайно. Иногда одна маленькая подробность, чисто формальная и с первого взгляда как будто даже незначительная, несущественная, оказывается ключом ко всему замыслу, тем концом нитки, потянув за который мы разматываем весь "философический" клубок. Это вовсе не значит, что в данном произведении заключен какой-то ребус, который читатель должен разгадывать, причем автор лукаво спрашивает: разгадаешь или не разгадаешь? Это значит лишь то, что форма довлеет содержанию, что мысль художника ищет выразить себя в форме и иначе, как в данной форме, не может быть им выражена. Художник выражает мир таким, каким он ему видится, а что значит такое видение - это, быть может, ему самому не более ясно, чем его читателю. Читатель может "открыть" в произведении больше, чем автор сознательно хотел выразить. Критик есть только внимательный читатель. Критик порою тянет за конец нитки - и вычитывает то, что, пожалуй, будет новостью для самого автора, хотя эта новость, несомненно, заключена в произведении.
   В "Юнкерах" Куприна таким концом нитки мне представляется подзаголовок: "Роман". Да не посетует на меня автор, если я, потянув за этот конец, при помощи объективного рассуждения попробую вытянуть из "Юнкеров" то, что в них вложено лишь инстинктом автора и, может быть, им самим не было до конца сознано. Мое рассуждение будет формально, но тем-то и драгоценна форма, что в ней выражается та последняя, та самая сокровенная мысль художника, которая в одном только содержании не может быть выражена. Она выражается на пересечении содержания с формой.
   Что такое роман? В сущности, мы не имеем точного определения этой формы литературного творчества. Как бы, однако, ни определять его, существенным и бесспорным признаком романа во всяком случае окажется наличие единой, планомерно развивающейся фабулы, основанной на столкновении интересов, страстей, характеров между довольно значительным числом персонажей. Вот этого-то единства фабулы мы в "Юнкерах" и не встретим прежде всего. Имеется, в сущности, единственный герой, юнкер Александров. В книге рассказано его пребывание в юнкерском училище, показан ряд его увлечений, сердечных, литературных и других, намечен ряд впечатлений, им выносимых из жизни, но все события и все встречи с людьми, в конце концов, оказываются совершенно эпизодическими. Люди, появляющиеся, скажем, на первых страницах, затем исчезают, чтобы уже не появиться ни на одной из последующих. Сыграв известную роль в развитии одного эпизода, они уже не влияют на ход дальнейших. Отдельные эпизоды и персонажи порою описаны чрезвычайно подробно - однако ж, эти подробности оказываются несущественны для развития фабулы. Персонажи, связанные с главным действующим лицом, сплошь и рядом не связаны между собою, сплошь и рядом не знают ничего друг о друге. Отдельные частности, выписанные вполне колоритно, затем, в свою очередь, исчезают бесследно, никак не связываясь с ходом действия. Кажется, Чехов сказал, что если в рассказе, романе или повести упоминается ружье, то оно должно рано или поздно выстрелить - иначе оно не должно упоминаться. В "Юнкерах" - великое множество таких нестреляющих ружей: людей и событий, в смысле сюжетосложения вовсе не нужных. Больше того: из "Юнкеров" можно, кажется, вынуть любой эпизод или любое действующее лицо - без ущерба для того, что можно бы назвать единством действия. В конце концов, приходится прийти к выводу, что Куприн написал роман без фабулы - то есть нечто, до чего не доходил и самый бесфабульный из русских (и, вероятно, не только русских) писателей - Чехов.
   Спрашивается в таком случае: да верно ли, что "Юнкера" - роман? Не вернее ли будет назвать их просто повествованием о некоем юнкере, в которого, может быть, заложены некоторые черты автобиографические, или рядом воспоминаний об Александровском юнкерском училище и о Москве восьмидесятых годов прошлого века? Сделать это, конечно, можно. Тот, кто сделает это, кто мысленно отбросит подзаголовок "роман", - по-своему будет прав, тем более что, на первый взгляд, вовсе ведь даже и не существенно и не важно, зовется ли книга романом, автобиографией, мемуарами или еще как-нибудь. Но правота эта будет узкая. односторонняя, непроникновенная, замена же слова "роман" каким-нибудь другим словом тотчас скажется на восприятии читаемой книги и помешает понять ее "философию".
   "Философия" эта, пожалуй, не заключает в себе никакой особенной глубины или остроты. Но она чрезвычайно существенна для понимания того лирического импульса, которым создана книга. Куприным пройден немалый писательский путь. Писал он рассказы, повести, романы, в которых единство фабулы соблюдалось строго, "лишних" людей и событий не было, все ружья стреляли, где им полагается. И вот - захотел написать нечто такое, в чем все эти законы романического писания были бы не только нарушены, но просто как-то выброшены за борт. И весьма знаменательно, совсем не случайно и, конечно, уж вовсе не по теоретико-литературному недоразумению эту вещь он все же назвал романом. Что это значит? Это значит, что для художника, много видевшего, много творившего, сама жизнь, в ее случайной, непреднамеренной пестроте, в мелькании людей и событий, как будто ничем не связанных, порой вдруг открывается как некое внутреннее единство, не разрушаемое кажущейся разрозненностью. Куприн словно бы говорит: вот вам жизнь, как она течет в своей кажущейся случайности; вот жизнь, как будто лишенная той последовательной целесообразности, которую придает ей в романе сознательная воля автора; но и без видимой целесообразности, она сама собою слагается в нечто единое и закономерное; все случайно и мимолетно в жизни простоватого, но милого юнкера, - а глядишь - получается нечто цельное, как роман.
   Вот если мы хорошо поймем эту философию книги, то нам откроется и то подлинное, очень тонкое, смелое мастерство, с которым Куприн пишет "Юнкеров" как будто спустя рукава. Мы поймем, что кажущаяся эпизодичность, кажущаяся небрежность и кажущаяся нестройность его повествования в действительности очень хорошо взвешены и обдуманы. Простоватость купринской манеры на этот раз очень умна и, быть может, даже лукава. Куприн как будто теряет власть над литературными законами романа - на самом же деле он позволяет себе большую смелость - пренебречь ими. Из этого смелого предприятия он выходит победителем. Единство фабулы он мастерски подменяет единством тона, единством того добродушного лиризма, от которого мягким, ровным и ласковым светом вдруг озаряется нам стародавняя, несколько бестолковая, но веселая Москва вся такая же, в сущности, милая и чистосердечная, как шагающий по ее оснеженным улицам юнкер Александров.
   "На военной службе"
   Павел Шостаковский
   (из его книги "Путь к правде", Минск 1960, с. 32-50)
   Александровское военное училище в Москве пользовалось репутацией либерального. Считалось, что офицеры из него выходили образованные и... "свободомыслящие". Неизвестно, как и когда установилась такая репутация, но сложилась она до того прочно, что из всех российских кадетских корпусов в училище съезжались кадеты, предпочитавшие учение тупой военной муштре. Курсовые офицеры подбирались им под стать, а если нет, то юнкера очень быстро обрабатывали их на свой лад. Офицера-служаку "травили", подымая шум и выкрикивая его прозвище, как только он выходил из ротного помещения, которое отделялось от общего коридора одними лишь арками. Правда, юнкера не злоупотребляли этим, прибегали к такой мере чрезвычайно редко, в ответ на явную несправедливость или грубость.
   Юнкера предпочитали муштре науку и творческие споры на самые различные темы.
   Имел ли под собой какую-нибудь политическую подкладку этот либеральный и явно антидисциплинарный дух? Сказать этого я не могу. Вернее всего, тут сказывалась подсознательная тяга молодых людей к духовной свободе. Однако в революцию 1905 года эта тяга вылилась а политическую демонстрацию, приведшую к принятию начальством ряда драконовских репрессий, из коих главною было разжалование юнкеров в рядовые и рассылка их по армейским полкам. До чего нелеп этот вид гонения, применявшийся царским правительством и к нам. и к "бунтовавшим" студентам. - приравнивать почетное звание солдата, защитника своей родины, к положению наказанного преступника! Кстати сказать, Александровское военное училище оказалось единственной военной школой, откликнувшейся на первую революцию. Но за десять с лишком лет до нее никаких разговоров, ни даже намеков на политику в училище не было. Все ограничивалось либеральным настроением, казавшимся мне обычным для всех образованных русских людей.
   В кругу моих близких, тех людей, которые занимались политикой, называли "красными" и говорили о них несколько таинственно. Лично я знал только одного "красного", студента Никитина, приятеля старшего брата. Другие "красные", встречавшиеся случайно на моем пути, презирали профессиональных военных и в разговор с нами не вступали.
   Отношение к власти и к самому царю у юнкеров было простое, незамысловатое. Охарактеризовано оно очень метко словами горьковского персонажа Трусова ("Мои университеты") об Александре III: "Этот царь в своем деле мастер!.." Юнкера тоже так думали, да и нравился им этакий руссизм Александра III: "Когда русский царь ловит рыбу, Европа может подождать!" Эта фраза имела у нас успех. Вот мы, мол, каковы! Никакого представления о политических и экономических вопросах у юнкеров не было, и жизнь нации, жизнь народа проходила для нас как-то незаметно, где-то в стороне.
   В строевом отношении училище составляло батальон четырехротного состава. Государь был шефом училища, а потому первая рота называлась "ротой его величества" и носила на погонах царские серебряные вензеля. В нее подбирались юнкера высокого роста, которых и называли "жеребцами". Каждая рота имела свое прозвище, но самое обидное было присвоено юнкерам малорослой 4-ой роты, в которую попал мой приятель Карпов. Их называли "вшами". Впрочем, все это с полным добродушием.
   Строю в училище отдавалось два часа в день. Мы, юнкера, относились к этим занятиям очень серьезно, и в строевом отношении наш батальон мог, пожалуй, выдержать сравнение с любой гвардейской частью.
   Инспектор классов полковник Лачинов сумел подобрать отличный состав профессоров и преподавателей. Даже офицеры генерального штаба, читавшие лекции по тактике и военной истории, были скорее похожими на серьезных ученых, а не на штабных щелкоперов, столь ненавистных тогда строевым офицерам. Лекции, даже по таким "сухим" предметам как законоведение, слушались с интересом.
   Попав после корпуса в училище, хотя и против своей воли, я тем не менее скоро почувствовал себя там как рыба в воде. Этому способствовало, прежде всего, ощущение свободы, возможность общаться с товарищами других рот, наконец, просто посмотреть в окно и увидеть людей, идущих по улице. В корпусе же двери ротных помещений запирались на ключи, в окна с одной стороны был виден внутренний плац, с другой пустынное поле, замыкавшееся черной полосой Лефортовского леса. Корпусной режим казался мне тюремным, и все шесть лет я чувствовал себя узником. В училище мне стало вольготно, словно меня выпустили из клетки: гуляй в свободные часы по всему зданию, смотри в окно сколько хочешь, читай что хочешь, занимайся или бей баклуши, - одним словом не жизнь, а масленица. К тому же училище в пяти минутах ходьбы от дома, а юнкеров отпускали в отпуск не только по субботам и на все воскресенье, но и по средам вечерами. Появилась возможность жить повседневными семейными интересами, быть в курсе всех домашних мелочей. Все это вместе взятое заставило меня как-то пересмотреть свое отношение к военной карьере. Само собой, было разумнее всего смириться с судьбой.
   Без ложной скромности скажу, курс училища я прошел успешно и кончил его старшим портупей-юнкером и заведующим старшим курсом своей роты.
   В те два года, что я пробыл в училище, самое большое впечатление произвели на меня два события - похороны Александра III и коронация Николая II. Первые разочарования в существовавшем порядке вещей и первое чувство протеста против самодержавной рутины связались для меня с этими событиями. Александр III умер в Крыму. По дороге в Петербург тело его целые сутки оставалось в Москве, в Архангельском соборе, в Кремле. От вокзала до Кремля вдоль улиц были выстроены войска московского гарнизона. Ближе всех к вокзалу стояло Александровское училище. Когда катафалк и сопровождавшие его "члены императорской фамилии" - мужчины пешком, с новым царем во главе, а дамы в траурных каретах - проследовали мимо строя училища, от него отделилась наша рота его величества с хором музыки и, вступив в состав процессии, двинулась за гробом. Оркестр играл всю дорогу похоронный марш.
   Траурное шествие ошеломило всех нас как своей торжественностью, так и тем напряженным вниманием, с каким московский люд следил за похоронами. С какими мыслями? Что переживали эти люди, стоявшие толпами на улицах? В Архангельском соборе прощание с телом государя. Нашему Александровскому училищу очередь пришла в полночь. Гроб стоял на высоком, в несколько ступеней, катафалке. Мерцающий свет восковых свечей поблескивал на золоте придворных мундиров дежурства, свиты и гвардейских часовых. Я и прежде видел однажды Александра III, когда был кадетом. В моей памяти сохранился густой голос царя, говорившего октавой, и вся его грузная фигура. А в гробу я увидел ссохшегося генерала, показавшегося мне совсем жалким. "И сказать, что это самодержец всероссийский!" - промелькнуло у меня в голове...
   Поколебались мои верноподданнические чувства и в коронационные торжества. Москва приняла необычайный вид и пришла в движение, какого никогда не знала. Лед был сколот раньше, нежели начал таять снег. Со всей России нагнали в Москву артели мостовщиков и перемостили все улицы, по которым ожидался проезд царя или высоких иностранных гостей. Императоры и короли Европы и Азии должны были прислать на торжества своих наследников, а мелкие владетельные принцы, вроде хана Хивинского или эмира Бухарского, ожидались лично. Разместить всю эту ораву гостей было нелегко. Представители иностранных коммерческих фирм, проживавшие в Москве, отдали придворному ведомству свои особняки для знатных гостей. Купец Перлов, один из трех китов, на которых держалась чайная торговля с Китаем, отвел свой особняк для мандарина Ли Хунчанга, игравшего важную роль в китайской политике в конце прошлого века. На Красной площади выросла электрическая станция, построенная специально для иллюминации Кремля. Москва спервоначалу обрадовалась грядущей коронации и обновлению "первопрестольной" столицы, но вскоре начала роптать. Пока красились заново фасады домов, полиция проверяла благонадежность их обитателей. Рассказывали возмутительные истории о массовых высылках "политически неблагонадежных".