Страница:
Нашел я и саму винтовку системы "маузер", правда, уже без штыка и без затвора, но по-хозяйски спрятанную за деревянную обшивку в опилках в стене курятника, доставшегося мне вместе с коровником, свинарником, каретником с розвальнями, бетонным бункером для хранения пищевых припасов, колодцем и огромным почти новым дощатым сараем, построенным специально для свадьбы сына Ольгерта, Андрея, лесничего, выбравшего себе в жены учительницу Анну из Яуцлайцене.
Прежде чем приобрести свой хутор, стать юридическим владельцем Дзенишей, я два года с сыном и один год с отцом летом жил на полном пансионе у добрейшей Фриды на Мишасе. В самое первое наше лето в самый первый наш выход с сыном на разведку окрестностей Мишаса, на высоком берегу Райполоса, круто спускавшемся к воде, в старом чистом ельнике без подлеска мы напоролись на плантацию белых грибов. Шляпки у них были с кулак моего сына, а твердости - с мой кулак. Увидев гриб издали, надо думать, в каком-то все-таки предчувствии, я наводил сына на добычу морскими командами, давно не звучавшими над озером: "Малый вперед! Лево на борт! Подработать правой машиной!.. Стоп! Отдать якорь! Поднять гриб!"
Занятие, сочетающее полезное с приятным, нас так увлекло, что мы не заметили молодой женщины южного обличья и не менее молодого мужчины обличья безраздельно прибалтийского, приблизившихся к нам.
- Лаб рит! - приветствовал я незнакомцев по русским деревенским правилам, с учетом местных условий. В ответ был готов услышать привычное "свейки", но услышал другое.
- А мы вас знаем, - на чистейшем русском сказала женщина, которую мы видели первый раз в жизни.
- Да, да, так оно есть, мы вас знаэм, - не дал мне опомниться молодой человек, подтвердив своими словами и правоту женщины, и свое прибалтийское происхождение.
- Вы тот, который пишет сенсации, - утвердительно сказала женщина.
- Какие сенсации? - опешил я.
- Мы тоже хотим немножко зна-ать, - сказал молодой человек, сохраняя полную серьезность.
Единственная невероятная новость, которую я мог бы им поведать, была бы правдивейшая повесть о затонувшей подводной лодке, но мы только вчера вечером поселились на хуторе и пока знали, что это озеро от всех прочих озер в мире отличается лишь красотой водной глади и разнообразием то возвышающихся, то припадающих к воде берегов.
- Я не пишу сенсаций...
- Только не надо, - вполне в южном стиле оборвала меня женщина. - Это уже все знают. Мы, может быть, с Юрисом узнали об этом последними, но зато решили первыми с вами познакомиться. Меня зовут Ира.
Да, кажется, Фрида называла "Ирас на Ригас", когда я спрашивал ее, есть ли в окрестностях еще хутора и кто там обитает.
Я представил сына и назвал себя.
- А вы "Ирас на Ригас"? - что на языке Фриды означало "Ира из Риги".
- Видите, мы уже все знаем друг о друге. Так где можно почитать ваши сенсации?
- Ну какие сенсации на хуторе?
- Но мы же слышали, как вы утром стучали на машинке!
Ай да озеро! Ай да берега!
Действительно, утром после изрядного завтрака я сел за машинку и посидел часа два, может быть, полтора в нашей светелке на втором этаже. Окно было открыто, за окном было озеро.
- До конца отпуска мне надо написать сценарий, - простодушно признался я и услышал в ответ хохот.
- Ваша Фрида добрая, - сказал Юрис, отсмеявшись первым, - но она немножечко тщеславится себя...
- Тщеславная, - поправила Ира и пояснила что-то на беглом латышском.
- Сегодня утром в магазине в Вецлайцене... - Ого! это километра три от Мишаса, - а потом на почте Фрида всем рассказала, что у нее теперь живет человек, который пишет сенсации.
Меня еще не раз приведет в изумление скорость распространения жизненно важной информации в глухих местах и на безлюдье.
Да, действительно, увидев у меня в багаже пишущую машинку, Фрида поинтересовалась, что я собираюсь на ней писать. Я сказал - сценарий. Слово это было для нее не очень привычным или удобопонятным, а озеро Райполос, как можно было убедиться, располагает к творчеству.
Фрида не принимала постояльцев ради прибытка, ради денег. Плата за постой, комнату и трехразовую отменную кормежку была вполне скромной, зато гости на Мишасе были на зависть окрестным хуторам.
Доктор из Риги!
Это был великолепный предлиннейший человек с детским лицом и огромными руками. Мы познакомились, не обременяя друг друга вынужденным приятельством. Потом он приезжал специально из Риги на уборку картошки на Мишас, а это и работа, и праздник для родни, друзей и соседей.
Еще большей достопримечательностью и настоящей гордостью хозяйки был Александр Каверзнев, популярнейший телерепортер, так внезапно и странно умерший от какой-то гадости, привезенной из Афганистана.
Сам Александр появлялся на Мишасе редко, чаще там жил его сын-художник, но, когда он приезжал, мы ходили с ним по дороге вдоль озера по высокому берегу. Свидетель жизни для многих неведомой, он рассказывал о людях широко известных, членах Политбюро, например, вполне откровенно, но с тактом. Даже о вещах скандальных он говорил, как о житейском. Жизнь во всех ее проявлениях была ему глубоко интересна, именно глубоко, и говорил он о ней с мудрой осторожностью, интеллигентно. И осторожность его была не дипломатическая, не от боязни сказать "лишнее", а от отвращения к пошлости, профессиональной журналистской пошлости, замешанной, как сивуха, на дрожжах сенсационности.
...Вы заметили, среди постояльцев Фриды я не назвал ни одного женского имени? Не случайно. С женами и неженами постояльцев на Мишасе не привечали.
Если в соответствии со словарем считать сенсацию "необычайно сильным впечатлением", то к явлениям этого порядка можно было бы на хуторе отнести способ охраны от предприимчивых кабанов картофельного поля, граничившего прямо с лесом, и способ охоты Мирвольда на уток.
Для кабанов Мирвольд установил на поле со стороны леса три радиодинамика и, как только темнело, включал круглосуточную радиостанцию "Маяк". Окна нашей светелки выходили на озеро, и ночью музыкальные программы "Маяка" были едва-едва слышны. Судя по следам, по исколотой острыми копытами земле, кабаны регулярно приходили слушать "Маяк" и, наверное, слушали бы музыку до утра, но бесконечно повторявшаяся в промежутках новость о вручении ордена Отечественной войны городу Воронеж их утомляла, и они уходили искать счастья на других огородах.
Украшением хутора Мишас был огромный сарай, отвечавший изначальному смыслу этого татарского слова - дворец! Его-то и сожжет по неразумению маленький Раймондас. На каменной кладке нижнего полуэтажа сарай вздымался вверх, прикрывая своей двускатной крышей громадный сеновал наверху, а внизу целый скотный двор с коровами, свиньями, всевозможной птицей, столярной мастерской, гаражом для мотоцикла "Днепр" с коляской и "Москвича", а также стойлом для лошади Лиры, рослой красавицы с высокой шеей, мечте драгуна. С левой стороны, со стороны сада, к дворцу была пристроена дощатая будка, скажем, для уединения.
Мы сидели с сыном на крыльце и в наступавших сумерках ждали, когда Фрида вынесет из коровника молоко вечерней дойки. Над садом промелькнули совсем низко две утки. Вдруг из дома вышел Мирвольд с ружьем в руках, в домашних опорках и направился к туалету. "Надо немножко поохотиться", - увидев изумление в наших глазах, сказал хозяин, вынул из кармана брюк два патрона и заткнул ими черные бельма откинутых стволов. Никакого охотничьего снаряжения, кроме ружья, у кряжистого пожарника, а Мирвольд служил в пожарке в Алуксне, не было. Он зашел за уборную, и мы решили, что он направился по тропинке к лесу. Но через минуту, не больше, раздались за сараем два выстрела подряд.
Мы бросились на выстрелы.
За сараем простиралась то ли большая лужа, то ли небольшое озерко с просвечивавшим неглубоким дном и приболоченными берегами. Раньше этот водоем служил напорным бассейном для мельницы, принадлежавшей отцу, если не деду Фриды. Мельницы не стало, "когда еще была Латвия", как говорила Фрида, впиваясь в меня блеклыми серенькими глазками, чтобы воочию убедиться, понял ли я ее. Она была очень общительна, разговорчива, но в середину длинных монологов всегда вставляла признания с оттенком вины: "Я с русски плохо... Ой, плохо..." Рефреном многих ее житейских повествований были слова: "Когда была Латвия..." - после чего она делала паузу, смотрела на меня, и только после кивка, означавшего понимание, рассказ бывал продолжен.
Забежав за уборную, мы увидели Мирвольда с длинным шестом в руках. Стараясь не оступиться в воду, он пытался зацепить плававшие на воде метрах в пяти друг от друга две утиные тушки. Стрелок Мирвольд был отменный.
На Мишасе я с увлечением писал сценарий. Ощущение сенсационности биографии моей героини не оставляло меня. Жила она в дальнем конце озера, вернее, еще в полутора километрах от того конца. При необходимости я прыгал в лодку и, не боясь никаких глубин, опасаясь лишь мелей в своем сценарии, летел на веслах, чтобы спросить, узнать, посоветоваться. Это была женщина-летчик, после войны она открывала пассажирскую линию Рига - Ленинград, а в конце шестидесятых друзья-летчики подыскали ей хуторок Ваверес, что значит "белочка". Ольга Михайловна была не осоавиахимовка, не любительница из аэроклуба, не выпускница торопливых курсов, готовивших отчаянных девчат для героической и, как правило, короткой боевой работы на легких самолетиках. Она была из первого женского выпуска авиашколы им. Баранова! Уже до войны в Ленинградском авиаотряде она достигла высшего среди пилотов класса "матричницы", официально, естественно, такого звания не было. Но были летчики, и среди них только одна женщина, кому доверялась доставка на самолете матриц центральных газет из Москвы в Ленинград, где они печатались на весь Северо-Запад. Для этих пилотов и конец света не мог быть ни препятствием, ни слабым оправданием задержки выхода газет. О недоставке матриц и речи быть не могло. В финскую кампанию она влетела на открытой ветрам и морозам легкой санитарной авиетке. В лютые морозы ей загружали в фюзеляж двое носилок с ранеными, взлетала, в основном, с замерзших озер. В Отечественную в свои двадцать пять стала командиром мужского экипажа "Си-47" ("дуглас") в 10-й дивизии АОН (авиации особого назначения). Выбрасывала разведчиков, а то просто ящики с деньгами или рации над территорией Германии по заданию ГРУ, вывозила из Ленинграда ребятишек и минометы, летала к партизанам, возила артистов Большого театра, а сама была похожа на всенародную любимицу актрису Любовь Орлову, улыбалась даже на фотографии в удостоверении пилота и на фронтовом плакате размером в ее рост: "Летайте, как Ольга Лисикова! 346 боевых вылетов!" К написанному на плакате сама Ольга Михайловна добавляла: "Ни одного ранения, ни у меня, ни в экипаже. Ни одной битой машины". Дыры в крыльях и фюзеляже она не считала, это война, а вот "битая" машина - это ошибка летчика. Я слушал эту голубоглазую, всегда прибранную, по-спортивному ладную ленинградскую даму и пытался ее представить "шурующей" левой педалью. "А потом сразу даю левую ногу, закладываю крен, ну только чтобы не свалиться, даже на приборы не смотрю, чтобы самой страшно не было..." - и заливисто хохочет. "Вот что я не любила, Михаил Николаевич, так это "эрликоны", видела, что они с самолетом делают... "Мессершмитты"? Ну конечно, ничего хорошего. У него два пулемета, одна пушка и маневр, а у меня один стрелок с УБТ. Но я ж "высотница", они туда не залезали. На обратном пути линию фронта перехожу на предельной высоте, ведь наши мазилы обязательно обстреляют. Настраиваюсь на "приводную", отдаю управление второму пилоту и иду проверить бигуди. Сверху береточка, наушниками прихватишь, очень хорошо держится... Прилетала всегда "по форме"".
Центральная сценарная студия заключила со мной договор. Первый вариант сценария, написанный на Мишасе, был принят с уверениями в хороших перспективах. Были даны поправки и... неофициальное предложение поправить диалог за часть гонорара. Предложение я от самоуверенности не принял, а с диалогом-то не справился. И второй, и третий вариант сценария становились все хуже и хуже. А когда со студии ушел Василий Соловьев, защищавший сценарий, договор со мной был сразу же расторгнут.
Но на этом цепь "сенсаций" не закончилась.
Со временем сценарий был опубликован в альманахе "Киносценарии", а я получил за него премию от высшего руководства Министерства обороны.
Только я вернулся с премией из Москвы домой, звонок по телефону, звонит Алексей Герман, мой институтский еще приятель и уже кинорежиссер, известный своим талантом и упорством.
- Мишка, ты татарин? Если не татарин, то жаль. У меня для тебя очень хорошие вести. Мог бы слупить себе халат и Светке тюбетейку. Я только что был в Дании, в Луизиане, это курортик под Копенгагеном, встреча была с нашими эмигрантами, там тебя Синявский знаешь как хвалил...
- Ты откуда, Леша, говоришь?
- Из Москвы, вчера вечером прилетел...
- О, а я вчера из Москвы уехал, получал премию в Главпуре.
- Нет, Мишка, ты все-таки значительно хуже татарина. Я ему говорю: тебя Синявский хвалил, понимаешь? Синявский посреди Европы, в Дании на конференции, а ты мне со своим Епихуевым! "Меня сам Епихуев наградил! Меня сам Епихуев похвалил! Что мне твой Синявский!"...
Герман к этому времени снял две картины о войне, на мой взгляд, довольно удачные, но имел с ними массу неприятностей. Все думали, что это просто невезенье, а оказывается, все неприятности-то, может быть, оттого, что он не смог запомнить, выучить, наконец, и правильно произносить фамилию, обращаясь к генералу, мимо которого ни один фильм на военную тему не прошел к советскому кинозрителю.
УЛЫБКА МЕДВЕДЯ
С режиссером Алексеем Г. мы приятельствовали еще с института.
В Театральном учились одновременно, но на разных факультетах. Впрочем, однажды я играл у него в курсовом отрывке в массовке. Участники массовки вовсе не лишены тщеславия. Есть массовочник "без слов", а есть "со словами". Я был "со словами", кричал: "Играйте, Валери!"
Леша ставил отрывок из "Сирано", эпизод в театре.
В роли Сирано был студент Сережа Юрский. Слушать монолог о носах в его исполнении приходил народ даже на репетиции, мы пребывали в волнующем ощущении рождения на наших глазах звезды.
И вот, оба изменившие театру, оба ринувшиеся в кинематограф, мы сидим с Алексеем в ленфильмовском кафе, соединявшем в себе клуб, бистро, биржу труда и стену плача.
На вялый, ничего не значащий вопрос Алексея: "Как дома?" - мне пришлось рассказать об очередном отъезде жены, на этот раз даже не в Алма-Ату, а, кажется, в Чимкент.
- Допек, - как о чем-то давно им ожидавшемся сказал Алексей. - Я ее понимаю
И замолчал.
Две минуты назад он рассказал, как кувыркается со своей первой картиной, как пока еще на студии редактура пробует его на излом. Если дома так, то чего же ждать от Госкино?
О работе говорить не хотелось. Чтобы не молчать, я его спросил: "А у тебя как... дома?"
- Много мелких осколков. Практически по всей квартире.
Я знал, что квартира ему от отца досталась пребольшущая, а самая большая вещь из бьющихся, здоровенная китайская ваза, чуть не в рост ребенка, разбита Лешей уже давно.
- Люстра? - без особого интереса, так, чтобы не молчать, спросил я.
- Нет, Миша, сервиз...
И дальше последовал рассказ о том, что долгое время великолепный китайский обеденный сервиз, украшение не пустяками заставленного буфета, был заложником в ссорах с женой. Не зная, чем, как, при помощи каких слов и действий заставить мужа прекратить, замолчать, согласиться, наконец, хотя бы не орать, она грозила грохнуть сервиз.
Воспитанный в достаточной семье, Алексей не очень дорожил вещами, но знал, как любит этот сервиз мать, и потому "последний аргумент королевы" действовал безотказно, прибегать к нему приходилось, надо думать, не часто.
А вот в давешней ссоре, когда жена пригрозила употребить доказательство "от сервиза", Алексею вдруг захотелось раз и навсегда покончить с этим шантажом.
- Надоело, Миша, понимаешь, надоело, - воспрянув от грустной дремы над чашечкой остывшего кофе, заговорил Алексей, - что она меня всю жизнь пугает и пугает...
А дальше было рассказано с тайным оттенком гордости за свою жену.
Пока они ругались, оказывается, она его трижды предупредила, что "сделает это", а он не только не хотел верить, но еще и насмешничал.
Дальше произошло нечто неожиданное и для него, и для нее.
Жена подошла к буфету, вытащила выстроенный в китайскую пагоду сервизище, гору сужающихся кверху тарелок и подтарельников, приподняла и с маху грохнула об пол.
- А ты что?
Он сказал.
Я не одобрил.
Он согласился: может быть, ты прав.
Обменявшись домашними новостями, мы сидели молча.
Никогда не знаешь, что на уме у медведя.
Сходство моего приятеля с медведем, скажем так, уж очень бесхитростное, вроде рядом лежащее на первый взгляд, но верное, если немножко больше знать медведей.
Константиновский, готовивший тигров для выступлений Маргариты Назаровой, рассказывал на съемках "Укротительницы тигров" о коварстве и непредсказуемости именно медведей.
И действительно, вы обратили внимание, что львы, тигры, пантеры, кто там еще, удавы, слоны - все выступают в цирке без намордников. Все! Кроме медведей. Даже подросткового возраста мишки, такие мягкие, такие круглые, такие забавные, такие милые, и те выступают на арене только в намордниках.
А почему?
Да только по одной причине - никто не знает, никто угадать никогда не может, что у него на уме, что он сейчас сделает.
У медведей нет мимики! Это раз.
Второе. Медведь не предупреждает о нападении. О его намерениях можно узнать, увидев собственный скальп в когтистой лапе.
Леша поднял на меня свои медвежьи глазки и посмотрел долгим неморгающим взглядом.
И во взгляде этом, в глазах своего давнего и милого сердцу приятеля, я заметил глубочайшее сочувствие, почти сострадание, я видел совершенно ясно, что ему меня стало жалко. И хотя нельзя унижать человека жалостью, это мы усвоили не без горечи, но иногда так хочется сочувствия. Я с размягченной душой приготовился услышать слова утешения, сам не знаю в чем, но утешения.
- Мишка, хочешь, тебя завтра со студии выгонят? - грустно и негромко спросил Леша.
- Меня? Завтра? За что?
- Ты не спрашивай, за что, ты скажи лучше - хочешь?
- Это кто же меня выгонит? - Я проработал на "Ленфильме" к этому времени уже лет десять, и замечания по службе и выговоры были еще впереди.
- Я, Миша, я...
Меня стал разбирать смех. Надо было видеть его грустную, полную сочувствия физиономию, как будто у него в руках уже горсть земли и он готов эту последнюю дань отдать своему давнему товарищу. А на дворе белый день, мы во цвете лет, сидим в кафе...
- Не смейся, Миша. Сейчас ты все поймешь. Вот сейчас я закричу, закричу на все кафе: "Ну что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!"
- Замолчи, гад, - невольно вырвалось у меня. Школярские манеры изживаются не скоро.
- А-а, вот видишь... - сочувственно проговорил Леша, положил свою большую голову на подставленную ладонь и стал смотреть на меня как бы по-петушиному, сбоку.
- Ты же всю жизнь говорил, что вы из немцев, а теперь вдруг "нас, евреев".
- Миша, поверь мне, никто не будет задавать вопросов, из немцев я или из шведов. Тебя завтра на студии не будет.
- И ты думаешь, тебе поверят? Я ведь на студии не первый день...
- Вот видишь - перепугался. И правильно. Сам знаешь, что поверят, - еще больше сочувствуя, еще больше сострадая мне, проговорил Леша. - Все же знают, что мы с тобой дружим, кому же верить, как не другу. Поверят, и не только мне. Любому поверят. Любой подойдет и закричит: "Что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!" - и все, Миша, у тебя начнется новая жизнь...
- Леша, а ведь ты провокатор.
- Миша, о чем ты говоришь - если люди сервизы на пол кидают, то, значит, уже все позволено.
- Но сколько-то тарелок уцелело? - Я попытался ухватиться за сервиз.
- Не поверишь, Мишка, - ни одной. Будто она всю жизнь только сервизы на пол кидала. - И снова мне показалось, что в последних словах мелькнула нотка гордости. Он умел ценить мастерство в любом деле.
- Меня жена кинула, а ты над тарелками убиваешься.
- Ты меня извини, Миша, но ты вещь менее ценная, чем настоящий китайский сервиз. Потом, тебя кинули, но ты же не разбился. А что я маме скажу, когда она с дачи вернется?
Я уже было успокоился, но, заметив это, приятель снова сокрушенно закачал головой:
- Ты не думай, что отвлек меня сервизом, нет, я все-таки закричу. И все услышат. И в кафе, и на студии, и в городе. А ты будешь ходить и говорить: провокатор, не провокатор... - Леша опять впал в грустную задумчивость. Оказывается, он прикидывал, где бы я мог найти сочувствие и понимание. - Ты знаешь, Миша, я сейчас подумал и пришел к выводу: тебя даже в парткоме не поймут.
Я попытался вспомнить состав парткома, где была заводилой и запевалой еще не уехавшая, но уедущая чуть ли не первой Соня Э. Да, в парткоме не поймут.
- Ты работу себе найдешь... Нынче ты человек свободный, семьи нет... Только ты не вздумай сейчас бежать, - увидев, что я было дернулся, предупредил Леша. - Кричу вдогонку, еще хуже будет. Давай пока вместе подумаем. Жена узнает, что тебя выгнали, и на этот раз уж точно не вернется. У тебя же, Миша, очень тяжелый характер. Мне же твоя жена говорила: Миша хороший, но у него очень тяжелый характер. Так что сделаю доброе дело.
- А то, что сына осиротишь, тоже доброе дело?
- Знаешь, Миша, лучше уж никакого отца, чем такой, про которого говорят, что он евреев не любит. Сын твой вырастет, все поймет и сам будет говорить: у меня нет отца. И все его поймут. - Леша смотрел на меня грустно-грустно. - Ты только не сердись на меня, ты лучше оцени деликатность моей формулировки. Я не буду кричать: "Почему ненавидишь?" Я буду кричать: "Почему не любишь?" Объясняю, постарайся понять. Ненависть - чувство очень яркое, оно должно в глаза бросаться. А вот "не любовь" - дело тихое, интимное, неброское, здесь доказывать ничего не надо, любой и так поверит.
...Пройдет много лет, в журнале "Дружба народов" я прочитаю рассказ знаменитого писателя Юрия Трифонова о своем отце, служившем в высших органах, кажется, ГПУ. Однажды кто-то из соратников Валентина Андреевича Трифонова, чуть ли не по Коллегии ОГПУ, ревниво бросил ему: "А ведь вы евреев не любите..." - "А почему я должен их любить?" - был мгновенный ответ прирожденного интернационалиста.
Мне запомнился этот дерзкий ответ.
Самому бы мне никогда не подняться до такой находчивости и отваги. Впрочем, если бы и поднялся, и в ответ на обещанный крик остроумнейшего своего приятеля столь же громко закричал бы слова остроумнейшего В. А. Трифонова, едва ли был бы понят и услышан.
Через много лет после незабываемого сидения в кафе, в бытность мою в Москве, я зашел в гости к Алексею.
Виделись мы последние годы не часто, и потому в разговоре нет-нет и возникало: "А помнишь?.."
Припомнились и наши посиделки в кафе, и памятная на всю жизнь угроза заорать: "Ну что тебе евреи сделали?!"
- Это я?.. Это я придумал?! - изумился Алексей. - Честное слово? А ведь здорово, правда! Правда же здорово? Ну напрочь забыл. Это я так придумал? Надо куда-нибудь вставить.
И тут же, помолодев на пятнадцать лет, стал азартно воображать, какие бы наступили последствия, если бы угроза была приведена в действие.
ХЕЙЛИ, КСЮША И НАЗЫМ ХИКМЕТ РАН
Раньше на Руси нельзя было зарекаться от сумы и от тюрьмы, теперь же нельзя зарекаться от подозрений в шовинизме, национализме и какой-нибудь фобии.
Учитывая своеобразие эпохи поиска во всем виноватых, с одной стороны, и вялотекущего поиска интернациональной солидарности на почве единства частных интересов, приходится, как говорили деды, дуть на воду.
Нет ничего прочнее и болезненнее национальных предубеждений и предрассудков.
Сразу скажу, что опасаюсь быть заподозренным в антитурецких настроениях, противопоставляющих тебя огромному миру ислама, и потому должен предъявить свою родословную, саму по себе исключающую такие подозрения.
Как кинематографист я родился и вырос в сценарном отделе, собравшем под свои знамена не худших представителей множества племен и народов. Одни фамилии скажут сами за себя, деликатно умолчав про пол своих носителей: Ильмас, Гликман, Гукасян, Витоль, Жежеленко, Демиденко, Пономаренко и человек с удивительно притягательным умом и щедрым сердцем, но с фамилией, больше напоминающей прозвище, - Чумак.
В такой компании, ясное дело, человек, инфицированный какой-нибудь фобией, не выжил бы и дня.
Но это так, к слову.
Главными героями моего правдивейшего повествования будут трое.
Элкен. Хейли Арнольдовна. Эстонка. Редактор сценарного отдела.
Сотникова. Ксения Николаевна. Русская. Секретарь сценарного отдела. Французский язык. Стенография. Машинопись "слепым" способом. Сотрудник студии "Ленфильм" с довоенным стажем. Страшно боится потерять место. В возрасте.
Назым Хикмет Ран. Ничего не боится. Семнадцать лет провел в турецкой тюрьме. Турок. Турецкий революционный поэт. Писатель. Драматург. Общественный деятель. Член Бюро, а затем и президент Всемирного Совета Мира.
О национальности нового директора "Ленфильма", появившегося в самом начале шестидесятых благословенных годов, не главного, но тоже действующего лица предлагаемой истории, ничего отчетливо он и сам сказать не мог, поскольку происходил из беспризорников. После первых лет знакомства большинство студийцев сошлись на том, что цыганская кровь в колоритнейшем Илье Николаевиче преобладает.
Прежде чем приобрести свой хутор, стать юридическим владельцем Дзенишей, я два года с сыном и один год с отцом летом жил на полном пансионе у добрейшей Фриды на Мишасе. В самое первое наше лето в самый первый наш выход с сыном на разведку окрестностей Мишаса, на высоком берегу Райполоса, круто спускавшемся к воде, в старом чистом ельнике без подлеска мы напоролись на плантацию белых грибов. Шляпки у них были с кулак моего сына, а твердости - с мой кулак. Увидев гриб издали, надо думать, в каком-то все-таки предчувствии, я наводил сына на добычу морскими командами, давно не звучавшими над озером: "Малый вперед! Лево на борт! Подработать правой машиной!.. Стоп! Отдать якорь! Поднять гриб!"
Занятие, сочетающее полезное с приятным, нас так увлекло, что мы не заметили молодой женщины южного обличья и не менее молодого мужчины обличья безраздельно прибалтийского, приблизившихся к нам.
- Лаб рит! - приветствовал я незнакомцев по русским деревенским правилам, с учетом местных условий. В ответ был готов услышать привычное "свейки", но услышал другое.
- А мы вас знаем, - на чистейшем русском сказала женщина, которую мы видели первый раз в жизни.
- Да, да, так оно есть, мы вас знаэм, - не дал мне опомниться молодой человек, подтвердив своими словами и правоту женщины, и свое прибалтийское происхождение.
- Вы тот, который пишет сенсации, - утвердительно сказала женщина.
- Какие сенсации? - опешил я.
- Мы тоже хотим немножко зна-ать, - сказал молодой человек, сохраняя полную серьезность.
Единственная невероятная новость, которую я мог бы им поведать, была бы правдивейшая повесть о затонувшей подводной лодке, но мы только вчера вечером поселились на хуторе и пока знали, что это озеро от всех прочих озер в мире отличается лишь красотой водной глади и разнообразием то возвышающихся, то припадающих к воде берегов.
- Я не пишу сенсаций...
- Только не надо, - вполне в южном стиле оборвала меня женщина. - Это уже все знают. Мы, может быть, с Юрисом узнали об этом последними, но зато решили первыми с вами познакомиться. Меня зовут Ира.
Да, кажется, Фрида называла "Ирас на Ригас", когда я спрашивал ее, есть ли в окрестностях еще хутора и кто там обитает.
Я представил сына и назвал себя.
- А вы "Ирас на Ригас"? - что на языке Фриды означало "Ира из Риги".
- Видите, мы уже все знаем друг о друге. Так где можно почитать ваши сенсации?
- Ну какие сенсации на хуторе?
- Но мы же слышали, как вы утром стучали на машинке!
Ай да озеро! Ай да берега!
Действительно, утром после изрядного завтрака я сел за машинку и посидел часа два, может быть, полтора в нашей светелке на втором этаже. Окно было открыто, за окном было озеро.
- До конца отпуска мне надо написать сценарий, - простодушно признался я и услышал в ответ хохот.
- Ваша Фрида добрая, - сказал Юрис, отсмеявшись первым, - но она немножечко тщеславится себя...
- Тщеславная, - поправила Ира и пояснила что-то на беглом латышском.
- Сегодня утром в магазине в Вецлайцене... - Ого! это километра три от Мишаса, - а потом на почте Фрида всем рассказала, что у нее теперь живет человек, который пишет сенсации.
Меня еще не раз приведет в изумление скорость распространения жизненно важной информации в глухих местах и на безлюдье.
Да, действительно, увидев у меня в багаже пишущую машинку, Фрида поинтересовалась, что я собираюсь на ней писать. Я сказал - сценарий. Слово это было для нее не очень привычным или удобопонятным, а озеро Райполос, как можно было убедиться, располагает к творчеству.
Фрида не принимала постояльцев ради прибытка, ради денег. Плата за постой, комнату и трехразовую отменную кормежку была вполне скромной, зато гости на Мишасе были на зависть окрестным хуторам.
Доктор из Риги!
Это был великолепный предлиннейший человек с детским лицом и огромными руками. Мы познакомились, не обременяя друг друга вынужденным приятельством. Потом он приезжал специально из Риги на уборку картошки на Мишас, а это и работа, и праздник для родни, друзей и соседей.
Еще большей достопримечательностью и настоящей гордостью хозяйки был Александр Каверзнев, популярнейший телерепортер, так внезапно и странно умерший от какой-то гадости, привезенной из Афганистана.
Сам Александр появлялся на Мишасе редко, чаще там жил его сын-художник, но, когда он приезжал, мы ходили с ним по дороге вдоль озера по высокому берегу. Свидетель жизни для многих неведомой, он рассказывал о людях широко известных, членах Политбюро, например, вполне откровенно, но с тактом. Даже о вещах скандальных он говорил, как о житейском. Жизнь во всех ее проявлениях была ему глубоко интересна, именно глубоко, и говорил он о ней с мудрой осторожностью, интеллигентно. И осторожность его была не дипломатическая, не от боязни сказать "лишнее", а от отвращения к пошлости, профессиональной журналистской пошлости, замешанной, как сивуха, на дрожжах сенсационности.
...Вы заметили, среди постояльцев Фриды я не назвал ни одного женского имени? Не случайно. С женами и неженами постояльцев на Мишасе не привечали.
Если в соответствии со словарем считать сенсацию "необычайно сильным впечатлением", то к явлениям этого порядка можно было бы на хуторе отнести способ охраны от предприимчивых кабанов картофельного поля, граничившего прямо с лесом, и способ охоты Мирвольда на уток.
Для кабанов Мирвольд установил на поле со стороны леса три радиодинамика и, как только темнело, включал круглосуточную радиостанцию "Маяк". Окна нашей светелки выходили на озеро, и ночью музыкальные программы "Маяка" были едва-едва слышны. Судя по следам, по исколотой острыми копытами земле, кабаны регулярно приходили слушать "Маяк" и, наверное, слушали бы музыку до утра, но бесконечно повторявшаяся в промежутках новость о вручении ордена Отечественной войны городу Воронеж их утомляла, и они уходили искать счастья на других огородах.
Украшением хутора Мишас был огромный сарай, отвечавший изначальному смыслу этого татарского слова - дворец! Его-то и сожжет по неразумению маленький Раймондас. На каменной кладке нижнего полуэтажа сарай вздымался вверх, прикрывая своей двускатной крышей громадный сеновал наверху, а внизу целый скотный двор с коровами, свиньями, всевозможной птицей, столярной мастерской, гаражом для мотоцикла "Днепр" с коляской и "Москвича", а также стойлом для лошади Лиры, рослой красавицы с высокой шеей, мечте драгуна. С левой стороны, со стороны сада, к дворцу была пристроена дощатая будка, скажем, для уединения.
Мы сидели с сыном на крыльце и в наступавших сумерках ждали, когда Фрида вынесет из коровника молоко вечерней дойки. Над садом промелькнули совсем низко две утки. Вдруг из дома вышел Мирвольд с ружьем в руках, в домашних опорках и направился к туалету. "Надо немножко поохотиться", - увидев изумление в наших глазах, сказал хозяин, вынул из кармана брюк два патрона и заткнул ими черные бельма откинутых стволов. Никакого охотничьего снаряжения, кроме ружья, у кряжистого пожарника, а Мирвольд служил в пожарке в Алуксне, не было. Он зашел за уборную, и мы решили, что он направился по тропинке к лесу. Но через минуту, не больше, раздались за сараем два выстрела подряд.
Мы бросились на выстрелы.
За сараем простиралась то ли большая лужа, то ли небольшое озерко с просвечивавшим неглубоким дном и приболоченными берегами. Раньше этот водоем служил напорным бассейном для мельницы, принадлежавшей отцу, если не деду Фриды. Мельницы не стало, "когда еще была Латвия", как говорила Фрида, впиваясь в меня блеклыми серенькими глазками, чтобы воочию убедиться, понял ли я ее. Она была очень общительна, разговорчива, но в середину длинных монологов всегда вставляла признания с оттенком вины: "Я с русски плохо... Ой, плохо..." Рефреном многих ее житейских повествований были слова: "Когда была Латвия..." - после чего она делала паузу, смотрела на меня, и только после кивка, означавшего понимание, рассказ бывал продолжен.
Забежав за уборную, мы увидели Мирвольда с длинным шестом в руках. Стараясь не оступиться в воду, он пытался зацепить плававшие на воде метрах в пяти друг от друга две утиные тушки. Стрелок Мирвольд был отменный.
На Мишасе я с увлечением писал сценарий. Ощущение сенсационности биографии моей героини не оставляло меня. Жила она в дальнем конце озера, вернее, еще в полутора километрах от того конца. При необходимости я прыгал в лодку и, не боясь никаких глубин, опасаясь лишь мелей в своем сценарии, летел на веслах, чтобы спросить, узнать, посоветоваться. Это была женщина-летчик, после войны она открывала пассажирскую линию Рига - Ленинград, а в конце шестидесятых друзья-летчики подыскали ей хуторок Ваверес, что значит "белочка". Ольга Михайловна была не осоавиахимовка, не любительница из аэроклуба, не выпускница торопливых курсов, готовивших отчаянных девчат для героической и, как правило, короткой боевой работы на легких самолетиках. Она была из первого женского выпуска авиашколы им. Баранова! Уже до войны в Ленинградском авиаотряде она достигла высшего среди пилотов класса "матричницы", официально, естественно, такого звания не было. Но были летчики, и среди них только одна женщина, кому доверялась доставка на самолете матриц центральных газет из Москвы в Ленинград, где они печатались на весь Северо-Запад. Для этих пилотов и конец света не мог быть ни препятствием, ни слабым оправданием задержки выхода газет. О недоставке матриц и речи быть не могло. В финскую кампанию она влетела на открытой ветрам и морозам легкой санитарной авиетке. В лютые морозы ей загружали в фюзеляж двое носилок с ранеными, взлетала, в основном, с замерзших озер. В Отечественную в свои двадцать пять стала командиром мужского экипажа "Си-47" ("дуглас") в 10-й дивизии АОН (авиации особого назначения). Выбрасывала разведчиков, а то просто ящики с деньгами или рации над территорией Германии по заданию ГРУ, вывозила из Ленинграда ребятишек и минометы, летала к партизанам, возила артистов Большого театра, а сама была похожа на всенародную любимицу актрису Любовь Орлову, улыбалась даже на фотографии в удостоверении пилота и на фронтовом плакате размером в ее рост: "Летайте, как Ольга Лисикова! 346 боевых вылетов!" К написанному на плакате сама Ольга Михайловна добавляла: "Ни одного ранения, ни у меня, ни в экипаже. Ни одной битой машины". Дыры в крыльях и фюзеляже она не считала, это война, а вот "битая" машина - это ошибка летчика. Я слушал эту голубоглазую, всегда прибранную, по-спортивному ладную ленинградскую даму и пытался ее представить "шурующей" левой педалью. "А потом сразу даю левую ногу, закладываю крен, ну только чтобы не свалиться, даже на приборы не смотрю, чтобы самой страшно не было..." - и заливисто хохочет. "Вот что я не любила, Михаил Николаевич, так это "эрликоны", видела, что они с самолетом делают... "Мессершмитты"? Ну конечно, ничего хорошего. У него два пулемета, одна пушка и маневр, а у меня один стрелок с УБТ. Но я ж "высотница", они туда не залезали. На обратном пути линию фронта перехожу на предельной высоте, ведь наши мазилы обязательно обстреляют. Настраиваюсь на "приводную", отдаю управление второму пилоту и иду проверить бигуди. Сверху береточка, наушниками прихватишь, очень хорошо держится... Прилетала всегда "по форме"".
Центральная сценарная студия заключила со мной договор. Первый вариант сценария, написанный на Мишасе, был принят с уверениями в хороших перспективах. Были даны поправки и... неофициальное предложение поправить диалог за часть гонорара. Предложение я от самоуверенности не принял, а с диалогом-то не справился. И второй, и третий вариант сценария становились все хуже и хуже. А когда со студии ушел Василий Соловьев, защищавший сценарий, договор со мной был сразу же расторгнут.
Но на этом цепь "сенсаций" не закончилась.
Со временем сценарий был опубликован в альманахе "Киносценарии", а я получил за него премию от высшего руководства Министерства обороны.
Только я вернулся с премией из Москвы домой, звонок по телефону, звонит Алексей Герман, мой институтский еще приятель и уже кинорежиссер, известный своим талантом и упорством.
- Мишка, ты татарин? Если не татарин, то жаль. У меня для тебя очень хорошие вести. Мог бы слупить себе халат и Светке тюбетейку. Я только что был в Дании, в Луизиане, это курортик под Копенгагеном, встреча была с нашими эмигрантами, там тебя Синявский знаешь как хвалил...
- Ты откуда, Леша, говоришь?
- Из Москвы, вчера вечером прилетел...
- О, а я вчера из Москвы уехал, получал премию в Главпуре.
- Нет, Мишка, ты все-таки значительно хуже татарина. Я ему говорю: тебя Синявский хвалил, понимаешь? Синявский посреди Европы, в Дании на конференции, а ты мне со своим Епихуевым! "Меня сам Епихуев наградил! Меня сам Епихуев похвалил! Что мне твой Синявский!"...
Герман к этому времени снял две картины о войне, на мой взгляд, довольно удачные, но имел с ними массу неприятностей. Все думали, что это просто невезенье, а оказывается, все неприятности-то, может быть, оттого, что он не смог запомнить, выучить, наконец, и правильно произносить фамилию, обращаясь к генералу, мимо которого ни один фильм на военную тему не прошел к советскому кинозрителю.
УЛЫБКА МЕДВЕДЯ
С режиссером Алексеем Г. мы приятельствовали еще с института.
В Театральном учились одновременно, но на разных факультетах. Впрочем, однажды я играл у него в курсовом отрывке в массовке. Участники массовки вовсе не лишены тщеславия. Есть массовочник "без слов", а есть "со словами". Я был "со словами", кричал: "Играйте, Валери!"
Леша ставил отрывок из "Сирано", эпизод в театре.
В роли Сирано был студент Сережа Юрский. Слушать монолог о носах в его исполнении приходил народ даже на репетиции, мы пребывали в волнующем ощущении рождения на наших глазах звезды.
И вот, оба изменившие театру, оба ринувшиеся в кинематограф, мы сидим с Алексеем в ленфильмовском кафе, соединявшем в себе клуб, бистро, биржу труда и стену плача.
На вялый, ничего не значащий вопрос Алексея: "Как дома?" - мне пришлось рассказать об очередном отъезде жены, на этот раз даже не в Алма-Ату, а, кажется, в Чимкент.
- Допек, - как о чем-то давно им ожидавшемся сказал Алексей. - Я ее понимаю
И замолчал.
Две минуты назад он рассказал, как кувыркается со своей первой картиной, как пока еще на студии редактура пробует его на излом. Если дома так, то чего же ждать от Госкино?
О работе говорить не хотелось. Чтобы не молчать, я его спросил: "А у тебя как... дома?"
- Много мелких осколков. Практически по всей квартире.
Я знал, что квартира ему от отца досталась пребольшущая, а самая большая вещь из бьющихся, здоровенная китайская ваза, чуть не в рост ребенка, разбита Лешей уже давно.
- Люстра? - без особого интереса, так, чтобы не молчать, спросил я.
- Нет, Миша, сервиз...
И дальше последовал рассказ о том, что долгое время великолепный китайский обеденный сервиз, украшение не пустяками заставленного буфета, был заложником в ссорах с женой. Не зная, чем, как, при помощи каких слов и действий заставить мужа прекратить, замолчать, согласиться, наконец, хотя бы не орать, она грозила грохнуть сервиз.
Воспитанный в достаточной семье, Алексей не очень дорожил вещами, но знал, как любит этот сервиз мать, и потому "последний аргумент королевы" действовал безотказно, прибегать к нему приходилось, надо думать, не часто.
А вот в давешней ссоре, когда жена пригрозила употребить доказательство "от сервиза", Алексею вдруг захотелось раз и навсегда покончить с этим шантажом.
- Надоело, Миша, понимаешь, надоело, - воспрянув от грустной дремы над чашечкой остывшего кофе, заговорил Алексей, - что она меня всю жизнь пугает и пугает...
А дальше было рассказано с тайным оттенком гордости за свою жену.
Пока они ругались, оказывается, она его трижды предупредила, что "сделает это", а он не только не хотел верить, но еще и насмешничал.
Дальше произошло нечто неожиданное и для него, и для нее.
Жена подошла к буфету, вытащила выстроенный в китайскую пагоду сервизище, гору сужающихся кверху тарелок и подтарельников, приподняла и с маху грохнула об пол.
- А ты что?
Он сказал.
Я не одобрил.
Он согласился: может быть, ты прав.
Обменявшись домашними новостями, мы сидели молча.
Никогда не знаешь, что на уме у медведя.
Сходство моего приятеля с медведем, скажем так, уж очень бесхитростное, вроде рядом лежащее на первый взгляд, но верное, если немножко больше знать медведей.
Константиновский, готовивший тигров для выступлений Маргариты Назаровой, рассказывал на съемках "Укротительницы тигров" о коварстве и непредсказуемости именно медведей.
И действительно, вы обратили внимание, что львы, тигры, пантеры, кто там еще, удавы, слоны - все выступают в цирке без намордников. Все! Кроме медведей. Даже подросткового возраста мишки, такие мягкие, такие круглые, такие забавные, такие милые, и те выступают на арене только в намордниках.
А почему?
Да только по одной причине - никто не знает, никто угадать никогда не может, что у него на уме, что он сейчас сделает.
У медведей нет мимики! Это раз.
Второе. Медведь не предупреждает о нападении. О его намерениях можно узнать, увидев собственный скальп в когтистой лапе.
Леша поднял на меня свои медвежьи глазки и посмотрел долгим неморгающим взглядом.
И во взгляде этом, в глазах своего давнего и милого сердцу приятеля, я заметил глубочайшее сочувствие, почти сострадание, я видел совершенно ясно, что ему меня стало жалко. И хотя нельзя унижать человека жалостью, это мы усвоили не без горечи, но иногда так хочется сочувствия. Я с размягченной душой приготовился услышать слова утешения, сам не знаю в чем, но утешения.
- Мишка, хочешь, тебя завтра со студии выгонят? - грустно и негромко спросил Леша.
- Меня? Завтра? За что?
- Ты не спрашивай, за что, ты скажи лучше - хочешь?
- Это кто же меня выгонит? - Я проработал на "Ленфильме" к этому времени уже лет десять, и замечания по службе и выговоры были еще впереди.
- Я, Миша, я...
Меня стал разбирать смех. Надо было видеть его грустную, полную сочувствия физиономию, как будто у него в руках уже горсть земли и он готов эту последнюю дань отдать своему давнему товарищу. А на дворе белый день, мы во цвете лет, сидим в кафе...
- Не смейся, Миша. Сейчас ты все поймешь. Вот сейчас я закричу, закричу на все кафе: "Ну что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!"
- Замолчи, гад, - невольно вырвалось у меня. Школярские манеры изживаются не скоро.
- А-а, вот видишь... - сочувственно проговорил Леша, положил свою большую голову на подставленную ладонь и стал смотреть на меня как бы по-петушиному, сбоку.
- Ты же всю жизнь говорил, что вы из немцев, а теперь вдруг "нас, евреев".
- Миша, поверь мне, никто не будет задавать вопросов, из немцев я или из шведов. Тебя завтра на студии не будет.
- И ты думаешь, тебе поверят? Я ведь на студии не первый день...
- Вот видишь - перепугался. И правильно. Сам знаешь, что поверят, - еще больше сочувствуя, еще больше сострадая мне, проговорил Леша. - Все же знают, что мы с тобой дружим, кому же верить, как не другу. Поверят, и не только мне. Любому поверят. Любой подойдет и закричит: "Что тебе евреи сделали?! За что ты нас не любишь?!" - и все, Миша, у тебя начнется новая жизнь...
- Леша, а ведь ты провокатор.
- Миша, о чем ты говоришь - если люди сервизы на пол кидают, то, значит, уже все позволено.
- Но сколько-то тарелок уцелело? - Я попытался ухватиться за сервиз.
- Не поверишь, Мишка, - ни одной. Будто она всю жизнь только сервизы на пол кидала. - И снова мне показалось, что в последних словах мелькнула нотка гордости. Он умел ценить мастерство в любом деле.
- Меня жена кинула, а ты над тарелками убиваешься.
- Ты меня извини, Миша, но ты вещь менее ценная, чем настоящий китайский сервиз. Потом, тебя кинули, но ты же не разбился. А что я маме скажу, когда она с дачи вернется?
Я уже было успокоился, но, заметив это, приятель снова сокрушенно закачал головой:
- Ты не думай, что отвлек меня сервизом, нет, я все-таки закричу. И все услышат. И в кафе, и на студии, и в городе. А ты будешь ходить и говорить: провокатор, не провокатор... - Леша опять впал в грустную задумчивость. Оказывается, он прикидывал, где бы я мог найти сочувствие и понимание. - Ты знаешь, Миша, я сейчас подумал и пришел к выводу: тебя даже в парткоме не поймут.
Я попытался вспомнить состав парткома, где была заводилой и запевалой еще не уехавшая, но уедущая чуть ли не первой Соня Э. Да, в парткоме не поймут.
- Ты работу себе найдешь... Нынче ты человек свободный, семьи нет... Только ты не вздумай сейчас бежать, - увидев, что я было дернулся, предупредил Леша. - Кричу вдогонку, еще хуже будет. Давай пока вместе подумаем. Жена узнает, что тебя выгнали, и на этот раз уж точно не вернется. У тебя же, Миша, очень тяжелый характер. Мне же твоя жена говорила: Миша хороший, но у него очень тяжелый характер. Так что сделаю доброе дело.
- А то, что сына осиротишь, тоже доброе дело?
- Знаешь, Миша, лучше уж никакого отца, чем такой, про которого говорят, что он евреев не любит. Сын твой вырастет, все поймет и сам будет говорить: у меня нет отца. И все его поймут. - Леша смотрел на меня грустно-грустно. - Ты только не сердись на меня, ты лучше оцени деликатность моей формулировки. Я не буду кричать: "Почему ненавидишь?" Я буду кричать: "Почему не любишь?" Объясняю, постарайся понять. Ненависть - чувство очень яркое, оно должно в глаза бросаться. А вот "не любовь" - дело тихое, интимное, неброское, здесь доказывать ничего не надо, любой и так поверит.
...Пройдет много лет, в журнале "Дружба народов" я прочитаю рассказ знаменитого писателя Юрия Трифонова о своем отце, служившем в высших органах, кажется, ГПУ. Однажды кто-то из соратников Валентина Андреевича Трифонова, чуть ли не по Коллегии ОГПУ, ревниво бросил ему: "А ведь вы евреев не любите..." - "А почему я должен их любить?" - был мгновенный ответ прирожденного интернационалиста.
Мне запомнился этот дерзкий ответ.
Самому бы мне никогда не подняться до такой находчивости и отваги. Впрочем, если бы и поднялся, и в ответ на обещанный крик остроумнейшего своего приятеля столь же громко закричал бы слова остроумнейшего В. А. Трифонова, едва ли был бы понят и услышан.
Через много лет после незабываемого сидения в кафе, в бытность мою в Москве, я зашел в гости к Алексею.
Виделись мы последние годы не часто, и потому в разговоре нет-нет и возникало: "А помнишь?.."
Припомнились и наши посиделки в кафе, и памятная на всю жизнь угроза заорать: "Ну что тебе евреи сделали?!"
- Это я?.. Это я придумал?! - изумился Алексей. - Честное слово? А ведь здорово, правда! Правда же здорово? Ну напрочь забыл. Это я так придумал? Надо куда-нибудь вставить.
И тут же, помолодев на пятнадцать лет, стал азартно воображать, какие бы наступили последствия, если бы угроза была приведена в действие.
ХЕЙЛИ, КСЮША И НАЗЫМ ХИКМЕТ РАН
Раньше на Руси нельзя было зарекаться от сумы и от тюрьмы, теперь же нельзя зарекаться от подозрений в шовинизме, национализме и какой-нибудь фобии.
Учитывая своеобразие эпохи поиска во всем виноватых, с одной стороны, и вялотекущего поиска интернациональной солидарности на почве единства частных интересов, приходится, как говорили деды, дуть на воду.
Нет ничего прочнее и болезненнее национальных предубеждений и предрассудков.
Сразу скажу, что опасаюсь быть заподозренным в антитурецких настроениях, противопоставляющих тебя огромному миру ислама, и потому должен предъявить свою родословную, саму по себе исключающую такие подозрения.
Как кинематографист я родился и вырос в сценарном отделе, собравшем под свои знамена не худших представителей множества племен и народов. Одни фамилии скажут сами за себя, деликатно умолчав про пол своих носителей: Ильмас, Гликман, Гукасян, Витоль, Жежеленко, Демиденко, Пономаренко и человек с удивительно притягательным умом и щедрым сердцем, но с фамилией, больше напоминающей прозвище, - Чумак.
В такой компании, ясное дело, человек, инфицированный какой-нибудь фобией, не выжил бы и дня.
Но это так, к слову.
Главными героями моего правдивейшего повествования будут трое.
Элкен. Хейли Арнольдовна. Эстонка. Редактор сценарного отдела.
Сотникова. Ксения Николаевна. Русская. Секретарь сценарного отдела. Французский язык. Стенография. Машинопись "слепым" способом. Сотрудник студии "Ленфильм" с довоенным стажем. Страшно боится потерять место. В возрасте.
Назым Хикмет Ран. Ничего не боится. Семнадцать лет провел в турецкой тюрьме. Турок. Турецкий революционный поэт. Писатель. Драматург. Общественный деятель. Член Бюро, а затем и президент Всемирного Совета Мира.
О национальности нового директора "Ленфильма", появившегося в самом начале шестидесятых благословенных годов, не главного, но тоже действующего лица предлагаемой истории, ничего отчетливо он и сам сказать не мог, поскольку происходил из беспризорников. После первых лет знакомства большинство студийцев сошлись на том, что цыганская кровь в колоритнейшем Илье Николаевиче преобладает.