– Эй, Трофимыч, ну, открывай! – грохнул в дверь кулаком Аборенков. – Знаю, что дома, не откроешь – дверь выломаю, хуже будет!
   – Сиди там и ни гу-гу, – опуская крышку подпола прямо на голову своей старой, не дав ей и секунды устроиться там, погрозил голосом Игнат Трофимыч. – Что б ни было тут – ни гу-гу!
   – А-ах! – протяжным ревом выдохнул из себя воздух Аборенков, с размаху, видно, кидаясь на дверь, и щеколда отскочила вместе с гнездом, брякнулась на пол, дверь отлетела в сторону, и Аборенков ввалился в дом. – Сто-ой! – закричал он Игнату Трофимычу, выставляя перед собой руку с оттопыренным указательным пальцем, будто тот был у него револьвером и мог стрелять. – Не двигаться!
   Игнат Трофимыч, впрочем, если бы даже и захотел, двинуться бы не смог. Ноги у него как приварило к полу.
   – А-а… что? Ч-что? – только и смог он выговорить, заикаясь.
   – Что?! – устрашающе прогремел Аборенков, продолжая держать наведенным на него указательный палец, проходя вдоль печи и заглядывая в дверь комнаты. – Это я тебя сейчас спрашивать буду! Трофимовна где! Ну? Живо!
   – Ж-живо… Н-ну. Г-где? – будто передразнивая Аборенкова, а на самом-то деле не в силах вымолвить ни единого собственного слова, пролепетал Игнат Трофимыч.
   – Ты мне в дурачка не играй! Ты мне это брось! – Аборенков подошел к Игнату Трофимычу и взял его за грудки. – На нары на старости лет захотелось? Парашу выносить? Где Трофимовна, говорю? Куда топор дел?
   Из всех слов, сказанных участковым, до впавшего в столбняк Игната Трофимыча дошли только эти: про нары и парашу. А дойдя и оглушив, выбили из него, как клин клином, и собственные слова:
   – Так мы, так что же мы… мы сами ни сном ни духом… мы ни при чем тут, откуда что взялось… мы уж и хотели, да ведь страшно, пойди доказывай… – хоть и с трудом, трясущимися губами, но заговорил Игнат Трофимыч. – За что же тут… да обоих еще… чего ж мы, виноваты со старухой в том разве?
   Ничего не понял старший лейтенант милиции, участковый Аборенков из этой несвязной, сбивчивой речи Трофимыча. Но одно уловил: виноват тот в чем-то и кается. А в таких случаях, было учено в свою пору участковым Аборенковым на занятиях в школе милиции, надо действовать решительно и быстро, тряхнуть преступника, пока он не в себе, так, чтобы вытряслось из него все до самого дна.
   И потому Аборенков собрал рубаху на груди Игната Трофимыча своими могучими волосатыми лапами в горсть и в самом деле тряхнул его – аж затрещали нитки на швах.
   – А ну не заговаривай зубы мне! Никому не удавалось еще! Крутить будешь – хуже будет. Трофимовна где, отвечай!
   Во всем, во всем готов был признаться Игнат Трофимыч, все рассказать, с того самого первого дня, когда, вот так же, как нынче утром, вошел в курятник, стал собирать яйца, а одно яйцо вдруг оказалось… и потом в другой раз, и в третий… Виноваты, что не сообщили куда следует, не донесли, но боялись, что не поверят, кто будет разбираться… имеешь натуральное золото, хранишь его – ну так и полезай в самом деле на нары… Во всем, во всем готов был признаться Игнат Трофимыч, но выдать свою старую? Нет уж, пусть его одного, а старую чтоб не трогали!
   – Трофимовна-то? – переспросил он поэтому, затягивая время, чтобы придумать что-нибудь понатуральнее. – Так где она… где ей быть… она никуда ничего…
   Но тут, враз оборвав его нелепую речь, под полом загремело и задребезжало – как если бы упало и покатилось пустое ведро.
   Долгое, ужасное, стовековое мгновение Аборенков молча глядел на Игната Трофимыча, с волчьей настороженностью прислуживаясь к наступившей внизу тишине, потом отпустил его, оттолкнул в сторону, поискал глазами крышку подпола, нашел и, втолкнув толстый палец в кольцо, рванул вверх.
   И замечательная же картина открылась его взору.
   Там, внизу, под его ногами, сидела на корточках и молча смотрела вверх, закинув голову, Марья Трофимовна. И выражение ее лица были покорная невинность и затаенная тревога предстоящей муки. Одной рукой Марья Трофимовна прижимала к груди цветастую торбочку из фартука, а другой шарила вокруг себя. Наткнулась на лежащее ведро, заперехватывалась по круглому боку пальцами, дошла до края, поставила ведро в нормальное положение на днище – и успокоилась.
   Сердце у Игната Трофимыча трепыхалось в груди угодившей в собачьи лапы несушкой; оно не стучало, а квохтало: ко-ко-ко…
   – Та-ак! – протянул Аборенков, вонзая в Игната Трофимыча скальпельный взгляд. – Ну-ну! – И перевел взгляд обратно на Марью Трофимовну. – Цела, нет? Выбраться сама можешь?
   Марья Трофимовна только то и сумела в ответ, что покачать отрицательно головой. Не чувствовала она ни рук, ни ног, не знала, как шевельнуть ими, чтобы подняться.
   Аборенков встал над подполом врастопырку и, нагнувшись, подпихнул руки под мышки Марье Трофимовне. Подпол у стариков был мелкий, и Марья Трофимовна сидела на корточках, едва не доставая головой досок черного пола.
   – А-арх! – вздувшись багрово шеей, крякнул Аборенков, извлекая Марью Трофимовну из квадратной дыры подпола. Как ни был он могуч, как ни поддерживал свою силу ежедневными тренировками с железом, а верных шесть пудов в Марье Трофимовне имелось. – Стоишь? – убедившись, что она ничего, держится на ногах, отпустил он ее, перешагнул через подпол, поддел ногой крышку и с размаху бросил на положенное место, чтобы закрылась. А когда та встала с грохотом на это положенное место, прошелся вокруг Марьи Трофимовны, оглядывая ее, и, оглядев, произнес вопросительно: – Цела вроде?
   Старая его молчала, нехорошо получалось – гневили Аборенкова попусту еще больше, и Игнат Трофимыч решился ответить за нее.
   – А чего ей – не цела, – сказал он. – Цела. Как же нет.
   Аборенков повернулся к нему.
   – А ты молчи! Знаешь, как твои действия по уголовному кодексу квалифицируются?!
   У старой его, увидел Игнат Трофимыч краем глаза, стали подгибаться ноги в коленках. Она стала оседать, оседать – и колени ее гулко стукнули об пол.
   – Прости, Иваныч, Христа ради, – со слезою, в голос заверещала она. – Христа ради прости, бес попутал!..
   – «Бес попутал»! Гляди-ка! – сурово прогремел Аборенков. – Раз попутал – и другой попутает. Так до тюрьмы, что ли? Я, знаешь, за подобные вещи на своем участке поблажки давать не буду!
   И тут Игнат Трофимыч понял, что настала пора валиться в ноги Аборенкову и ему. Может, еще и пожалеет, отмякнет сердцем и оформит явку с повинной.
   – Бес попутал! Бес попутал! – брякнувшись рядом со своей старой, запричитал он ей вслед. – Не суди строго, Иваныч, кому б глаза не залило… бес попутал, воистину! На, забирай от греха подальше! – вырвал он завязанный торбочкой фартук из рук Марьи Трофимовны. – Сними грех с души, не томи больше!
   Настала пора впасть в некоторый транс и Аборенкову.
   – Это что? Это зачем? – теряясь, отшатнулся он от протянутой Игнатом Трофимычем торбочки. – Это что за молебен здесь? Что ты мне тут суешь?
   – А яйца, Иваныч, яйца, – скороговоркой, суетливо зачастила Марья Трофимовна. – Все тут, ни одно никуда, каки побиты – те скорлупой, другие целые прямо.
   Аборенков пришел в себя.
   – Встать! Живо! – рявкнул он. И вырвал у Игната Трофимыча торбочку.
   Лицо у старика, хотя он сам же и предлагал Аборенкову забрать фартук с его содержимым, враз перевернулось, сделалось жалким, убитым – вот и все, конец, кончился праздник, читалось на нем.
   Но Аборенков, вырвав торбочку, метнул ее на стол – только внутри хрястнуло.
   – Нужны мне ваши яйца! Битые, небитые… У меня самого несушки – во несут! – показал он свой громадный кулак. – Два яйца – и яишня, целый день сыт. Таких несушек, как у меня, ни у кого вокруг больше нет. Яйцами откупаться они взялись!..
   О, чудо разрешившихся недоразумений! О, благость прояснившейся путаницы! Какова б ни была причина посещения их участковым, осенило Марью Трофимовну, с яйцами Рябой никак она не связана. Ее осенило – и она метнулась к печи, как не было в ней никакого веса, будто куриным перышком была, вот кем, и с лязгом двинула по плите сковороду на конфорку.
   – Яишенку, Иваныч, яишенку! – заверещала она с самой непотребной елейной угодливостью. – Такие яички, такие яички – никогда не пробовал, руки мне отсеки – таких не едал!
   – Яишенку, ага, яишенку! – подхватил Игнат Трофимыч, до которого тоже, наконец, стало доходить, что Аборенков заявился к ним вовсе не из-за яиц. – Мы тут, Иваныч, сами с Трофимовной как раз собирались…
   Аборенков, однако, в ответ на его слова сжал руку в кулак и поднес тот Игнату Трофимычу под нос.
   – Яишенку он… Гляди! Брось мне овечку невинную из себя разыгрывать! Смотри, первый и последний раз спускаю. У меня глаз под землей видит, если что – чикаться не стану! А что дочь шишка изрядная, я не боюсь. Дочь – она всегда за мать, она мне только благодарна будет. Ясно?
   Игнат Трофимыч кивнул торопливо:
   – Ясно.
   Хотя после этой речи участкового все для него сделалось еще менее понятно, чем прежде.
   – А ты, – навел на Марью Трофимовну указательный палец Аборенков, – ты не пособничай! Сокрытие до добра не доводит. Муж – не муж, а перед законом все должны быть равны, ясно?
   – Ясно, ясно, – тоже закивала Марья Трофимовна, впрочем, в отличие от своего старого, не особо и задумываясь над смыслом аборенковских слов. – Так делаю яишенку-то?
   Аборенков обжег ее свирепым взглядом, молча прошагал к сенной двери, потрогал пальцем след от выбитой им щеколды и, уже переступивши через порог, бросил только, обращаясь к Игнату Трофимычу:
   – Ничего, прикрутишь. Сам виноват. И гляди мне!
***
   Старики молчали, не смели сказать между собой ни слова, пока не хлопнула на улице калитка и Аборенков не показался там собственной персоной, поправляя на ходу фуражку на голове.
   Лишь тут, пробежавши через всю кухню закрыть дверь, притворив ее, Марья Трофимовна и выдохнула:
   – Почто он приходил-то? Ворвался, дверь поувечил… как ураган. И на, ушел.
   – Чего-то стращал меня все, про топор что-то пытал… – эхом отозвался Игнат Трофимыч.
   – Ой, дак ведь он пишет там у себя, гляди-ка! – вскричала Марья Трофимовна, вернувшись к окну. – Гляди-ка, гляди!
   Аборенков, замерев посередине улицы, стоял с блокнотом в руках и что-то чиркал в нем ручкой.
   – Что-то пишет, да, – снова эхом отозвался Игнат Трофимыч.
   – Прирезать ее, проклятую! – плаксиво вскрикнула Марья Трофимовна. – От греха подальше, ей-богу!
   Игнат Трофимыч был уже учен ее заклинаниями.
   – Точно, – сказал он. – Прирезать. А скорлупу – в нужник.
   – В какой нужник, ты че! – так и вскинулась Марья Трофимовна и схватила со стола торбочку фартука, прижала к себе. – В нужник сразу, ой, быстрый!
   А видно нечего делать, с Надькой надо советоваться, подумал Игнат Трофимыч о дочери.
   – А че тебе Надька, че она? – нерешительно воспротивилась его предложению Марья Трофимовна, когда он высказал вслух свою мысль. Но так нерешительно она воспротивилась, что ясно было: и сама она не против того.
   – Надька нам все как надо разложит, – с решительностью сказал Игнат Трофимыч. – С точки зрения политики и государственной необходимости в данный момент. Она там у себя знает, что к чему.
   – Ей как не знать! – согласилась Марья Трофимовна. – На том и сидит, чтобы знать. – И согласие в ее голосе означало не что иное, как согласие на совет с дочерью.
   А участковый Альберт Иванович Аборенков, между тем, остановившись посреди улицы, записал в своей рабочей книжке участкового следующее: «Внимание! Ул. Апрельская, д. 85. Трофимычи: криминогенная зона!». И, написав, обвел запись двойной жирной чертой.

Глава вторая

1
   Дочь Трофимычей действительно была, как выразился участковый Аборенков, изрядной шишкой. Место ее работы было на той самой центральной улице города, что носила прежде название Дворянской, но уже многие годы числилась улицей Ленина, в одном из тех богатых красивых особняков, что понастроили в царскую эпоху для своего личного житья-бытья эти самые дворяне, а теперь вот служили, можно сказать, всему народу, и должность ее называлась «секретарь по идеологии», а если по иерархии, учитывая, что главное лицо в особняке являлось «первым», то она была «третьим секретарем».
   Когда-то, в давнюю уже, едва не сорокалетней давности пору, когда повсюду, куда ни пойди, на всех улицах и во всех помещениях общественного назначения висели портреты усатого отца народов с добрыми ледяными глазами, была Наденька примерной пионеркой, всегда с отглаженным алым галстуком под белым отложным воротничком коричневой школьной формы, хотя галстук у нее, в отличие от всяких других, из семей побогаче, был не шелковый, за одиннадцать пятьдесят, а сатиновый, за три семьдесят, и потому имел обидную склонность скручиваться трубочкой. Но ей очень хотелось, чтобы галстук лежал на груди такими же красивыми остроконечными лепестками, как лежали галстуки шелковые, она не уставала гладить его утюгом каждое утро – и была за то вознаграждена: старшая пионервожатая, в черной юбке и белой блузке, с шелковым, разумеется, галстуком, чудесно горевшим на крахмальном снегу блузки, выделила ее среди всех остальных, помогла стать председателем Совета отряда в своем классе, потом выдвинула председателем Совета дружины всей школы, а там – Наденька и сама не заметила, как это получилось, да она бы была очень удивлена, если бы этого не произошло – стала она секретарем школьной комсомольской организации и так, всю жизнь, была после секретарем да секретарем: секретарем комсомольской организации группы в педагогическом институте, куда поступила учиться литературе и русскому языку, секретарем курса, факультета, и, закончив институт, не пошла работать по обретенной специальности, преподавать детям Пушкина с суффиксами, а так все и секретарствовала: секретарем городского комитета ВЛКСМ, секретарем областного комитета ВЛКСМ, и был момент, чуть не уехала в Москву секретарем самого Центрального комитета комсомола, но какой-то винтик заело, и не получилось, однако из секретарства она не выбыла, перешла в секретари партийные, посидела несколько лет в районном комитете, а потом вот перебралась в этот особняк на центральной улице города. Тому, что она так высоко взлетела, Наденька, а собственно, давно уж никакая не Наденька, а Надежда Игнатьевна, разумеется, ничуть не удивлялась и не видела в том какой-то особой благосклонности судьбы, она знала, что так должно было быть, что это неизбежно было, потому что ведь никто другой в классе не следил так за галстуком, как она, никто не страдал так из-за этих трубочек, в которые сворачивались его концы, – и вот ей воздалось. Правда, особняк, в который ее привозила по утрам персональная черная «Волга» с личным шофером Славиком, был не самым главным в городе, главнее был другой – побольше, повнушительнее, этажом повыше и с памятником Ленину перед ним, на другой стороне улицы и чуть, метров двести, наискосок, но Наденька, то есть, простите, Надежда Игнатьевна, не сомневалась, что будет приезжать по утрам на черной персональной «Волге» и туда, дай только срок. Она горела на работе, семьи не имела, хотя в молодости и была попытка обзавестись ею, но обнаружилось, что семья карьере только помеха, тем более что в молодые годы для успешного продвижения приходилось постоянно давать, а семейная жизнь сразу и очень осложнила эти ее необходимые отношения с вышестоящими товарищами, и на время она отодвинула семью в сторону, решив, что семья и дети от нее никуда не убегут, успеется еще, да так и привыкла к жизни для народа, всю свою жизнь – народу, без остатка, до капли, и могла находиться в своем служебном кабинете хоть до двенадцати ночи – пожалуйста, если нужда. Нужда такая временами возникала, и тогда она чувствовала себя безмерно счастливой, по-настоящему полезной обществу, истинной солью его, и когда нужда пропадала, несколько дней мяло душу болью: ах, почему она не родилась раньше, почему не жила в те годы, когда всем ответственным работникам приходилось работать, случалось, до утра… она бы показала себя, она бы проявилась, она бы давно уже была не в этом особняке, а в том, другом, с памятником!.. Правда, сожаление это бывало обычно недолгим – появлялось и исчезало, потому что по-настоящему-то она не хотела бы жить в те годы, наслушалась еще во времена своей комсомольской молодости: кто хорошо восходил, тот хорошо и падал, прямо на цементный тюремный пол, а уж оттуда или в расход, или на Колыму золото мыть, – нет, она хотела жить именно сейчас, ей нравилось жить в сейчас, вот только азарту не хватало в работе, ярости, так сказать, размаха…
   В свои сорок семь лет была Надежда Игнатьевна женщина вполне себе ничего, видная, как говорится: статная, не особо располневшая, с хорошо ухоженным свежим лицом, потому что наносила визит косметологу, посещавшему дважды в неделю их особняк, каждое второе его посещение, имела превосходно уложенные в богатую прическу волосы, потому как, опять же, полагала необходимым являться к работавшему в их особняке парикмахеру не реже раза в неделю, одевалась строго, но женственно, модно, но не до крайности, и нынешнее лето, например, она часто ходила в приобретенном на одной закрытой базе французском фиолетовом платье со всякими складочками, карманчиками, выпусками и напусками, поверх которого надевала пошитый также в одном закрытом ателье без всякой вывески у входа длиннополый, с подкладными спущенными плечами пиджак из серебристого блестящего материала, который, будучи последним писком моды, придавал вместе с тем ее облику деловой, решительный вид.
   Впрочем, она и в самом деле была решительна, властна; властная решительность – это была доминанта ее личности, эта доминанта проявлялась во всем: в выражении лица, в интонациях голоса, в жестах ее и движениях. Если же уточнять до конца, то надо признаться, что в обращении с подчиненными и вообще нижестоящими доминанта ее обретала характер некоей как бы грубой безапелляционности и даже хамоватости. Увы, но что поделаешь – факт.
   Непосредственные подчиненные Надежды Игнатьевны боялись ее. Боялись и старались пореже возникать в ее обширном, обставленном ореховой «стенкой» кабинете с просторным рабочим столом и длинным столом для совещаний, застеленным зеленым сукном. Боялись ее и не особо стремились на всякие совещания к ней всякие другие третьи секретари, подведомственные и подотчетные ей, – ну да, с другой стороны, если б не боялись, то разве бы занимала она этот кабинет с роскошной ореховой «стенкой»? Тогда бы занимал его, извините, кто-нибудь другой. А занимать такой кабинет, быть его хозяином, иметь у себя на столе целый селекторный пункт, который словно бы накрывал невидимой тончайшей сетью весь город, связывал нитями со всеми людьми, держащими в городе власть, от самой большой до самой малюсенькой, иметь рядом с селектором парочку других телефонов, к линиям которых даже не самый обыкновенный смертный не мог и мечтать подключиться, иметь, наконец, и самый простой, обычный городской телефон, но номер которого известен лишь тем, кому ты захотел его дать сам, – да разве же откажется кто занимать такой кабинет, да за то, чтобы занимать его, жизнь и честь кладут, роют ямы другим и, случается, проваливаются в них навек сами; да нет, что и говорить, такому кабинету надо соответствовать, а не станешь соответствовать – сметет тебя, будто здесь никогда и не сиживал.
   Вот это-то ощущение, что сметет, вернее – что может смести, и было главным, с которым Надежда Игнатьевна жила последний год. Что-то непонятное происходило кругом, каким-то непонятным ветром повеяло из Москвы, и вроде как сначала все было ясно: развивать заново стахановское движение, нет, лучше укреплять базу машиностроения, впрочем, нет, еще лучше общее ускорение и гласность в признании ошибок недавнего прошлого, и вдруг – на, перестройка, но что это такое конкретно – никаких инструкций. Одни сплошные слухи были кругом, много слухов, и один не сходился с другим, а третий опровергал оба первых, ясно было – надо что-то делать, чтоб перестраиваться, но что, что? – вот в чем вопрос!
   Однако все с тех же давних, пионерских лет Надежда Игнатьевна твердо усвоила внушенное ей старшими товарищами правило: если что неясно – посоветуйся с массами. И оттого кабинет ее последнее время постоянно наполнялся людьми – различными другими секретарями, вплоть до такой мелочи вроде секретарей цеховых партгрупп, которая прежде и помыслить не могла попасть сюда на порог. Сидела, слушала их, активизировала, будоражила, предлагайте, товарищи, предлагайте, смелее, не бойтесь ничего, а они блеяли черт знает что, про очереди на квартиры, про колбасу, про масло, – никак, ничего не получалось выбить из них! А нужна, нужна, чувствовала Надежда Игнатьевна, какая-нибудь инициатива, какое-нибудь движение, почин, чтобы так сразу он бы и стал символом: вот она, перестройка! – но нет, обездарел народ.
   И сегодняшнее совещание тоже не принесло ничего путного. Собрались – и вместо того чтобы предлагать что-то самим, давай требовать от нее: какие установки, проясните ситуацию! – балбесы, за тем званы. Была бы ясна ситуация, зачем вам сидеть здесь.
   – Так, товарищи, давайте подведем итоги, – окидывая взглядом собравшихся у нее мужчин с государственной мукой на лицах, сказала Надежда Игнатьевна. – Неутешительные итоги, буду откровенна.
   И тут, прерывая ее, зазвонил один из телефонов. Тот, номер которого был известен разве что полутора десятку людей, потаенный телефон, личный, не имевший вывода в приемную к секретарше…
   Надежда Игнатьевна поднялась из-за стола под зеленым сукном.
   – Подождите, товарищи, – попросила она.
   Звонил отец. И с налета понес такую несусветщину – всех святых выноси. Черт знает, что такое, распустили прессу, печатают все без разбору, народ прямо помешался на всяких там летающих тарелках, на-ка вот, теперь с родным отцом разбирайся.
   – А пожара у вас нет? – спросила она.
   – Какого пожара? – не понял, споткнулся отец.
   – А я думала, у вас пожар, – вместо объяснения только и сказала Надежда Игнатьевна.
   Родителям, хотя она и дала им этот телефон, строго-настрого было запрещено звонить сюда без крайней нужды. Нужно позвонить – дождитесь вечера и звоните домой, а сюда – если уж только стихийное бедствие.
   – Ты погоди, Надежда, погоди, – засуетился, заволновался, заспешил где-то там у себя в индивидуальном поселке, в телефонной будке, отец. – Ты что думаешь… мы понимаем, ты государственный человек, мы с матерью гордимся… но кто, как не ты…
   Совершенно не хотелось Надежде Игнатьевне ехать к родителям. Не любила она бывать там. Странно, неужели она родилась в этой темной избе, среди всех этих ухватов, горшков, корчаг, ходила по заросшим травой улицам, собирала в ведро коровьи лепешки, чтобы удобрять потом навозным раствором огород во дворе, бегала по нужде в конец двора в хлипкое дощатое строение – жила-была среди всего этого, гладила в той избе свой ситцевый галстук? Ужас, ужас!
   Но все же и не могла она отказать родителям в их просьбе. Что же она, сволочь какая-нибудь, что ли. Хоть и добилась всего в жизни собственным трудом, но родители все-таки, родили ее, уж какие есть, других нет.
   – Ладно, – сказала она таким тоном, чтобы присутствующие в кабинете подумали, будто она говорит с кем-то по самым важным, ответственным делам. – Сейчас я не могу. Вечером.
   Отец там у себя в телефонной будке снова заприговаривал, забубнил что-то своим рассохшимся стариковским голосом, – Надежда Игнатьевна, не слушая, положила трубку. Бестолочи какие, совсем из ума выжили! Темнота ликбезовская! Курочка ряба, золотые яйца… ну надо же!
   Мужики за совещательным столом сидели с самым смирнехоньким видом, с нахмуренными, думающими челами, глядели на нее с готовностью внимать каждому ее слову – и так были ей противны, что Надежда Игнатьевна почувствовала: сверх ее сил себя тратить на них, подводить какие-то итоги. Что подводить, было бы под чем.
   – Всё. Свободны все! – махнула она рукой, не возвращаясь к совещательному столу из-за большого рабочего стола. И ничего не добавила больше. И молча глядела, как мужики завставали, задвигали стульями, принялись кивать ей: «До свидания, Надежда Игнатьевна! Всего доброго, Надежда Игнатьевна!» – она могла позволить себе не отвечать. Это они не могли просто взять да выйти, не попрощаться с нею, а она с ними могла все позволить себе. Пусть знают, что она недовольна ими, пусть зарубят это себе на носу – пусть потрепещут!
   Дверь кабинета закрылась, оставив Надежду Игнатьевну одну, и она, прошуршав пиджаком, села в крутящееся рабочее кресло. Ей очень нравилось, как шуршит пиджак, и она немного подвигалась в кресле, как бы устраиваясь в нем, чтобы материя пошуршала еще. Сумасшедше модная была материя, даже и в их ателье она полагалась далеко не всем. И справедливо, что не всем, подумалось Надежде Игнатьевне.
   Впрочем, мысль об этом была совершенно мимолетна. Промелькнула летучей пташкой – и исчезла.
   Что делать, что такое придумать, чтоб из ее кабинета пахнуло перестройкой, вот о чем думала Надежда Игнатьевна, с шуршанием устраиваясь в кресле, – и эта-то мысль была отнюдь не мимолетна, не оставляла ни днем, ни ночью, вконец измучила. Страшновато ей было последнее время, как она ни боялась признаться себе в том, – да, страшновато. Была, с одной стороны, уверена, что будет, непременно будет в том особняке наискосок, не сомневалась в этом – кто ж, если не она; а с другой стороны, день ото дня делалось тревожнее и тревожнее: советуешься, советуешься – и все как в прорву, ничего путного, ну как не успеешь к нужной поре с почином?