- ...лон! Два кубика, пожалуйста. Быстрее!
   Оно понятно, на месте Чупахина должен находиться фельдшер, а еще лучше фельдшер с Чупахиным, ну да реалии таковы: машин из центрального гаража присылают почасту больше, чем имеется людей для укомплектованья экипажей... Слава богу, Маша Пыжикова чему-то научила его.
   Отыскав в ящике шприц и нужную ампулу, Чупахин подпиливает головку и нетвердой рукой принимается набирать.
   - Я внутривенно не умею, - полагая за долг, сообщает он своей... э-э, начальнице.
   - И ватку со спиртом, пожалуйста... Вы набирайте, набирайте, ничего.
   Пока он возится, указательным пальцем она жмет и покручивает какие-то точки на лице и шее у несчастного больного, и это, наверное, и есть пресловутый "тибетско-китайский массаж", вызывающий в чайной столько насмешек и ядовитых острот.
   - Вот, возьмите, - протягивает он шприц.
   Л.В. затягивает манжетку потуже, принимает шприц и, присев на принесенный морячком табурет, с третьей попытки попадает-таки в спавшуюся вену.
   - В прошлом году он в психдиспансере лежал, - извещает женщина соцработник из глубины комнаты. - Он на учете у них.
   Чупахин достает наугад из шкафа книгу и, положив на нее карту вызова, начинает задавать вопросы - заполнять.
   Лет десять назад он еще ходил старшим помощником капитана на сухогрузе, пару лет под конец на рыболовецком траулере в северных морях, потом же по неизвестной причине был списан на берег и проживал здесь, в коммуналке, бобылем.
   Да оно и заметно, думает Чупахин, проживал... В одном из углов притулились два полупустых мешочка из полиэтилена: огрызки булок, черного хлеба, печенюшек...
   У двери - ведро в застывших бурых потеках и чуть не по всему периметру комнаты - черные дюбеля экскрементов, раздавленные кое-где в нечаянные лепехи.
   Заполнив карту, Чупахин открывает посередине ненужную больше книгу. "Сохрани мою речь навсегда / За привкус несчастья и дыма..."
   Наблюдающая соцработница, дрогнув усмешкой, дополняет к рассказанному еще. Он писал стихи, занимался в городском литературном объединении, печатался в заводской многотиражке, пока не закрыли...
   - Одно из стихотворений он посвятил мне, - кивая и сардонически себе усмехаясь, прибавляет она. - С-сонет!
   - Пил? - чтобы увести беседу от поэзии, спрашивает Чупахин.
   - Нет-нет, что вы! - с охраняющим этим заступничеством возражает она. Иногда разве. Бутылочку пива.
   - Непьющий сроду! - поддерживает ее везде успевающий морячок. - Не уважал это дело. Мнения не терял!
   Женщина-соцработник неожиданно всхлипывает.
   Худая цыплячья грудь умирающего старпома поднимается теперь рывками, с храпом, с каким-то фистульным сипом на вершине вдоха. Паузы растут.
   А когда-то, думает Чупахин, она была жилистой и загорелой, и встречный морской ветер шевелил ее жесткие курчавые волосы... Орлиный маленький нос, тонкий, но твердый подбородок и щегольские, наверно, раньше усики над посиневшей сейчас губой. Когда-то это обглоданное лицо источало отвагу, решимость и одушевление нежности, а теперь истрачено и избыто, и ни Л. В., ни женщина соцработник, ни Чупахин не разгадают и не догадаются для чего.
   Потом, когда отошедший от одра Чупахин внимательней оглядывает комнату, его поджидает еще одно небольшое откровение. Вся другая, противоположная "диванной" стена от потолка до полу оклеена вырезанными из журналов фотографиями...
   В верхних рядах женщины демонстрировали грудные (иная - чудовищных размеров) железы и глядели в объектив кто "дерзко", кто "томно", кто как бы с таинственно зовущим прищуром, а ниже, ниже и ниже представлены были на выбор разных форм их же, наверно, ягодицы: тугие, поджарые, бархатисто-глянцевитые, пышные, раздобревшие и т.п. Без ненужных отвлекающих деталей, так сказать, на любой и всякий вкус.
   В машине, когда отъехали, Чупахин, отчасти для завязыванья "отношений", сказал через внутреннее окошко Л. В.:
   - Так, похоже, и не решил человек вопрос!
   Она не сразу, но обернулась и разве скользнула взглядом по его лицу.
   "А кто решил? - прочитал в этом скольжении Чупахин. - Кто, хотелось бы знать?.."
   - А что за вопрос-то? - не приминул заинтересоваться и их водитель Сукин (ударение на последнем слоге). - О чем речь-то у вас идет?
   - Половой, - избавил Чупахин даму от необходимости отвечать. - Речь идет о проблеме пола...
   Сукин задумался немного, а потом пошутил:
   - Плоховатенек пол нешто? Циклевки требует? - И сам же своей шутке возбужденно засмеялся.
   Когда старпом умер, Л. В. ушла к соседям звонить в милицию, а к Чупахину приблизился потрясенный смертью соседа морячок. "Был чи-ловек, сказал он, - и нет чи-ловека! Во жизнь..." Затем зачем-то рассказал Чупахину, что работает электриком на "тоже сдыхающем" заводе, а что тельняшку подарил ему на день рождения старпом в прошлом году...
   Так что никакой он, оказалось, был не морячок.
   * * *
   Когда придет Дух Истины, то
   Он наставит вас на всякую истину,
   и в тот день вы не спросите
   Меня ни о чем.
   К согбенно-дряхленькому старичку священнику стояло человек двадцать, и ей, Любе, выпотрошенной суточным дежурством, выпадало ждать долго, без малого поди час.
   Однако ей, быть может, и желалось постоять вот так. Помимо женщины, которой, угождая торопившемуся водителю, она не сделала недели три назад электрокардиограмму, кроме постыдного небреженья молитвой, "помыслов", выплесков непобежденной гордыни и прочее несть числа, была еще одна вещь, неозначенная вина, которую сегодня обещала она себе сказать на исповеди.
   Непритворно, "всем сердцем" любя страдающих и несчастных, она н е
   м о г л а простить тех агрессивных, самодовольных и деятельных, что нынче откуда ни возьмись обнаружились в "устрашающем просто количестве". Именно они, она видела, определяли ход вещей, способ понимания, интонацию, воздух... Умом она ведала: не противься злу, люби врагов... Она могла домыслить себе, что иные из них могут быть менее безнадежны для спасения, нежели она сама, но, что было делать, ее почти физически тошнило при малейшем контакте, касанье душевном, беглом взгляде...
   Это было ужасно.
   Служба между тем шла. Замолкали и с какой-то застенчиво короткой мольбой опять начинали петь на клиросе, пропадал и возрождался старательно бесстрастный тенорок молодого батюшки, ведущего литургийное богослужение, горьковато-уютно пахло сгорающим воском, теплом человеческих одежд и ладаном.
   "Да, - размышляла Люба, - эти тупые и эти самодовольные, глазом не успеешь моргнуть, превратятся в страждущих и несчастных. И ни в какой не в вечности, не на Страшном суде, а в собственных домах и квартирах..." Ей ли, Любе, не знать об этом! Так отчего же не простить заранее, впрок, отчего не пожалеть этих "и желающих заблудиться" идиотов? Господь, стало быть, дает им право выбора, а она, такая умная, нет?
   "Глупо, - упрекая, говорила себе, - невежественно и глупо!.."
   Старичок работал добросовестно и медленно: ради Бога. В очереди стояли в основном женщины. Отстоявшая, наклонив голову и крестясь, шла к алтарю, под пастырскую епитрахиль, а следующая за нею выдвигалась вперед, поворачивалась лицом "ко сестрам во Христе" и, безмолвно испрашивая поддержки, делала поясной поклон.
   Для Любы предпоследний этот миг перед поклоном всякий раз был подобен нырянью в прорубь или первому прыжку с парашютом.
   Ах, если б у нее хватило духу...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Ключ, как всегда, слегка заедал. Люба сделала вдох, затем выдох, немножечко подождала и... справилась. Зато, едва отворилась дверь, из кухни пахнуло жареной с луком картошкой, любимой едой. Вчера она предупредила о возможной задержке, но мать на всякий случай ждала к обычному часу и, подгадывая, разогревала "завтрак" через каждые полчаса.
   Люба сняла плащ, переобулась и, бесшумно скользнув в комнату, повалилась в старое отцово кресло-качалку: до неминуемого разговора с матерью - прийти в себя.
   Раз-два... Раз-два... - качала себя, толкаясь ногой.
   После приобщенья Святых Тайн становилось обыкновенно легче, веселее в душе, но сегодня, сейчас, было не совсем так, недоубедительно. Точно она и славный, милый этот старичок-священник не договорились до главного, недовыяснили, а обошли-обминули некий фундаментально важный вопрос.
   - Родину любишь? - с нежданным в дряхлом человеке жаром спросил он у Любы напоследок. Задушевно инно как-то. - Любишь, дочка, Родину-то?
   Что могла ответить она?!
   "Эти бедные селенья, эту скудную природу..." Или: "Люблю отчизну я, но странною любовью..."
   И, отвечая, чувствовала под мягко опускающейся, отпускающей епитрахилью, как кровь жгучего стыда ударила в лицо и шею.
   "Соринку в чужом глазу узрить токмо бревном собственным можете..." Это на проповеди потом. Молодой настоятель храма о. Севасьян. И это так оно и было, скорее всего. Она, Люба, потому во всем и сомневается, что...
   - Ой! Ты дома, оказывается... - заслышался за дверью знакомый голосок. Ну да, отправилась, поди, уточнять в прихожей время на больших часах и углядела Любины сапоги.
   - Да, мама... Я слышу, - и чтобы предупредить: не надо, не заглядывай сейчас, добавила: - Я иду, иду!
   - А я, глухая тетеря, сижу, радио включила, - и, давая понять: сигнал принят, не войду, мурча и напевая, (мать) удаляется на кухню.
   "Ах ты, мамуля моя..." У Любы выступают слезы на глазах.
   Потом она ест, а мать, подперев щеку кулачком, сообщает новости про
   Тоську - что, дескать, спросят, то так и отвечает на уроках. Что простодушная. Не улавливает, где, когда и кому говорить правду. В раю живет.
   - Это да, - соглашается Люба. - Не давайте святыни псам, не мечите бисер... ибо...
   - Вот именно "ибо"! - подхватывает мать и, как закаленная в референтных группах честная шестидесятница, выдвигает поднятый к спору подбородок.
   "А любишь ты, мама, Родину?" - хочется спросить Любе. Но она удерживается. Народ свят, государство - демоническая функция. Народу служить, государство - терпеть, а Родина - Серафим Саровский, Пушкин и.... ну хоть Ахматова пусть.
   Конечно же, любит, как не любить!
   - Ну, а еще что новенького? - Люба отодвигает пустую тарелку и придвигает компот.
   - Это ты у м е н я спрашиваешь? - Люба не любит рассказывать про работу, щадит, а мать догадывается, что она щадит, но не всегда справляется с обидой. Медицина как жила, так и живет в ней благородным возвышающим над низкими истинами мифом. - Ну, пенсию вот вовремя получила... На базар
   пойду! - с мелодичным, девчоночьим и радующимся всему на свете смешком этим.
   - Курагу добавляла? - поднимает кружку с компотом Люба.
   Мать молчит. Спроси, дескать, про погоду еще что-нибудь, раз уж разговорилась!
   В прошлый раз, сжалившись над сенсорным голодом матери, она "поделилась", рассказала о санитаре Чупахине и капельку увлеклась, расхвасталась... И теперь мать, это ясно, как женщина, ожидает развития темы.
   И вот она говорит, описывает неохотно внешность Чупахина, манеру вести себя, особенности, достоинства и недостатки. По возможности не искажая черт, с посильным для нее отстранением.
   В конце концов лицо матери смягчается, ей и надо-то с гулькин нос, чтобы повеселеть, а потом они встречаются глазами и даже вместе хохочут под пустяковый какой-то повод. (Он, мол, Чупахин, как бы озирается постоянно, будто только что с лошади упал.)
   - Как, ты говоришь, фамилия у него? Чепухин? Чепухов?
   - Чепуховский! - продолжая улыбаться, подтверждает кивком Люба. - Я только думаю, мама, долго он у нас не продержится, уволится, думаю я.
   - Это почему же? - слегка даже оскорбленно поджимает мать губы. - Ты же вот работаешь пятый год, и ничего... А он ведь мужчина какой-никакой!
   - Потому и уволится, что мужчина. Я вот поднаскребу на лицензию... - и спохватывается. Нет, не потому, что чуть было не выбалтывает до времени заповедную идею, а потому, что если сейчас не встанет и не уйдет сию же минуту в душ, то прямо тут, на кухонном неудобном диванчике, и уснет, пожалуй...
   * * *
   Ну же, идем! Мы с тобой
   будем колосья есть по пути,
   спать на зеленой траве.
   Года четыре назад у Толи Стрюцкова распалась семья. С дочерью он встречался, но трудно, с преодолением всяких тяжких и унизительных обстоятельств, а в родной деревне ему подобрали "хорошую девку", слегка засидевшуюся, но пришедшуюся Толе по душе.
   Закончив столичный фармацевтический институт, в Придольске она получила в заведование аптеку, а к ней, так совпало и подвезло, отдельную однокомнатную квартиру. Свою после размена комнату в коммуналке Толя сдал знакомой студенческой семье, сменил через пару лет шестую модель "жигулей" на девятую, как-то обтерпелся, оклемался, и жить стало ничего, он, во всяком случае, не жалуется.
   - А этот подполковник, - поверял он Чупахину обиду под настроение, ну-у, с которым бывшая-то теперь моя, он на моих же глазах и пригласил ее на танго.
   Ну-у, Новый год. Компания, танцы-манцы, и он встает и приглашает на танец. Он пожарник какой-то, большой чин...
   И теперь вот "бывшая" из раза в раз спрашивает Толю: а зачем их подрастающей дочери два отца?
   И тут Толя вымученно улыбался Чупахину, вскидывал и опускал белесые ресницы. Ничего, дескать, не слабо выражено, да?!
   Сам, и вполне сознающе, грешный человек, этот Толя Стрюцков и "в поле" с особенно похмельными мужиками старался вести себя по-человечески.
   - Чтобы остановиться, - говорил им с пониманием дела, - вам необходимо мужество, а чтобы продолжать - отвага!
   Даму свою, фельдшерицу, бросавшуюся с порога в крик и педагогическое увещевание - "Вы не знаете, когда "скорую" вызывают? Вы участкового не могли?.." и тому подобное, - Толя брал под локоток, отводил в сторонку и произносил фразу, которую в чайной непосвященным цитировали с особенным удовольствием:
   - Ну раз уж приехали мадам, х...лишь?
   И, педагог-педагогом, но и человек же, дама-фельдшер делала, что требовалось, подавив али оставив ухмыл в сурово-справедливом профиле.
   Интересным было и то, что запростецкий Толя Стрюцков был, как понемногу обнаруживал Чупахин, один из тех, кто вовсе не брал на веру очередное расхожее мнение "по поводу", злополучное само собой, которое, отследи дальше, соскользнет по ленте Мёбиуса на ровно противоположное. "Маленьким умишком - было так или иначе его кредо, - но своим-м!!"
   - Знаешь, Котэ, - сказал он как-то Чупахину, - а может, мы в них, бабах-то, не их ищем?!
   - А кого же?
   - Ну, как тебе сказать? Бога! Кого еще? Отсюда и недоразумения...
   Или еще:
   - Думаешь, почему Варвара у нас так гениально работает?
   - Почему, Анатолий Иванович?
   - Потому что она урнинг, слыхал? Потому что ей любить некого!
   * * *
   Ты одарил нас жизнью новой,
   Ты мрак на очи нам навлек.
   Панельная трехкомнатная распашонка в хрущевке, но на полах, стенах ковры, мебель в гарнитуре, хрусталь в серванте, а уюта, цветов что ли домашних, все-таки нет... нет запаха, атмосферы, и, хотя тепло, чисто и светло, общий тон, скорее, успешного казенного учреждения...
   Л. В. осматривает пострадавшую, Чупахин заполняет наряд, а из маленьких по очереди комнат через большую и дальше - на кухню, в коридор - мотается туда-обратно длинноволосый блондин лет за сорок, косоплечий и с расходящимся косоглазием, но, говоря языком трудовых женщин, "справный еще" и "из себя ничего".
   Проходя в трех шагах от склонившейся над хозяйкой Л. В., он притормаживает и, избегая встречного взгляда, задает вопрос.
   - Это опасно? - спрашивает он. - Это очень опасно?
   - Нет, - отвечает Л. В. - Думаю, это - не опасно.
   Полчаса назад в наружную дверь позвонили, и хозяйка, полагая, что это дочь, открыла, не спросив кто. Однако на пороге стояла не дочь, а оскорбленная жена блондина.
   - Вот тебе? - взвизгнула она. - Получай, задрыга позорная! - и прыснула в лицо из газового баллончика.
   Востроглазенькая и некрасивая, но ухоженная, в золотых перстеньках и серьгах брюнеточка, хозяйка дома, обозванная задрыгой, сидит, подобрав голые ноги, в дорогом плюшевом кресле и всей манерой, тоном речи приглашает Л. В. и Чупахина разделить ее возмущение.
   - Они думают, раз мужчина и женщина, то не могут и в гости друг к дружке прийти, чаю попить!
   - Это опасно? - вопрошает с маршрута нервничающий блондин. - К врачу, наверное... К окулисту? К дерьмотологу? - у него так и получается "дерьмо..."
   - Вы поплачьте-поплачьте! - утешает брюнетку Л. В. - Если что, альбуциду купите. Закапаете... Завтра всё будет позади.
   - Нет, вы представляете, наглость! - еще пуще подхлестывает себя пострадавшая. - Я же ее, гадину, на работу взяла, пожалела... И меня же она... Да я... я в суд на нее подам, хулиганку!
   Собственным почином она уже помазала до их приезда "пораженные участки" оливковым маслом, и теперь лицо и жилистая, жесткая ее шея лоснятся, отблескивая электрическими бликами.
   Л. В. нейтрально-механическим голосом продолжает давать рекомендации, предлагает, если будут сомнения, в самом деле заглянуть к участковому либо к окулисту, а Чупахину делается очевидным, что его начальнице хочется отсюда уйти. Что из последних сил "вытерпливает" она - "не разрешает себе".
   - Это опасно? - интересуется, тормозя, сочувствующий блондин.
   "Да он же... пьяный! - догадывается Чупахин. - Пьяный - и все дела".
   Бесполезный, в сущности, разговор длится далее, выясняя попутно, что брюнетка заведует государственным - пока что! - универмагом, хулиганка-жена у нее продавцом, а блондин с недавнего времени осуществляет функции старшего экспедитора.
   И кто ж это, действительно, что-то может сказать, если директор и старший экспедитор, сотрудники, товарищи по работе, попьют чайку в непроизводственных даже условиях?!
   А эта "гадина" на прошлой неделе двери снаружи вымазала нитрокраской, сегодня - баллончик... Ну хорошо еще, у брюнетки реакция бешеная, моментально зажмуриться успела в тот момент, а то бы неизвестно еще, она же ведь и без глаз остаться могла!
   - В милицию мы так и так обязаны сообщать, - угадывая взыскуемое в эту минуту, уведомляет Л. В. - Естъ у вас дома валерьянка?
   - Это... опасно? - возникает, давно не было, исчезавший было куда-то экспедитор.
   Инда давшую женскую слабину директрису коробит бездарность старшего экспедитора. Мог бы малость и расцветить немудреную роль. Постараться ради нее.
   И они, брюнетка и доктор, переглядываются с одинаковым женско-материн-ским выраженьем прискорбия, а Чупахину чудится, что только теперь Л. В. жалко свою больную по-настоящему.
   Спускаясь, он оглядывается на дверь. Цвета слоновой кости, пластиковая и роскошная, она действительно обезображена грубыми мазками зеленой военкоматской краски на уровне груди...
   Маша Пыжикова сидела на больничном по уходу, РАФ Сукина проходил техосмотр, и Варвара Силовна, недолго думая, посадила Л. В. с Чупахиным на неудобный филиппычев УАЗ.
   Узнав, в чем было дело, он высказывается неколебимо и однозначно:
   - Не из баллончика надо было, а топором по башке - и всех делов! Мужчину у законной супруги сманивать... Это как?
   Облезло-белые постаревшие пятиэтажки образуют голый, лишенный растительности двор. Вдоль подъездов - узкая, однополосная дорожка для пешеходов и машин, но и та там и сям заставлена легковушками, не желающими ночевать в гаражах и на автостоянках. Скрежеща переключателем скоростей и зубопротезами, Филиппыч еле-еле, по-черепашьи и с заездами на бордюр выбирается наконец к дому супротив директрисиного, от которого рукой подать до шоссе.
   У крайнего по ходу подъезда стоит, скрестив руки на груди, молодая еще пышнокудрая бабенка в наброшенном на плечи пальто. В шаге от ее широко расставленных сапог - два туго набитых чемодана. С полным внешним самообладанием она следит, ведет глазами за покидающей "место происшествия" "скорой"! На ярко алеющих губах змеится проникшая в тайну ада ядовитая усмешечка.
   - Вот это женщина! - говорит Филиппыч не очень, впрочем, уверенно. Это ж... сила! Смерть плутократам!.. Владычица морская! Помпея!
   * * *
   Слишком большая ясность
   затемняет суть дела.
   В свои свободные от дежурств дни Чупахин писал "начальнице" неотправленные письма.
   "Вы служите, Вы милосердствуете, - писал он, - разъясняете про резерв и выбор, не беспокоясь о едва ль не нулевом КПД этих усилий, - думайте о Царствии Божием, а остальное приложится Вам! - верно ли я разгадываю Ваш секрет? Хорошо. Прекрасно! Но что делать м н е, если я н е х о ч у никакой правильной жизни, а весь мой резерв, выбор и выход - Вы?" Удивлялся даже после себе.
   Пробовал что-то такое выразить про "выбор сердца" в сокровенно-темной его, сердца, глубине. Цитировал Колодея: "Так что ж, солдат не виноват? Душа солдата виновата...", вспоминал, как, наскучив торчать в нервном отделении, отправился однажды бродить по другим; как ходил, бродил, не отличимый в больничной пижаме, и в каком-то, кажется - в гастроэнтерологии, торкнулся, спутав с туалетом, в маленькую, на две койки палату с завешенным наглухо окном.
   Было время сончаса. Обратив белые, выражающие безмятежность лица к потолку, на койках спали две разные, но в чем-то странно похожие меж собой женщины...
   Всё длилось миг, секунду, но Чупахин успел заподозрить неладное: бронзовый ли оттенок кожи в сумеречном этом свете, выпиравшие из-под одеял животы...
   У куривших гастроэнтерологических мужиков, у меняющихся на посту сестер Чупахин узнал мало-помалу, что эти женщины - смертницы, последняя фаза цирроза печени, и им обеим через день делают "проколы", откачивают из животов снова и снова набирающуюся жидкость.
   - А, - говорили мужики в туалете, - сами обе виноватые!
   Одна, бойкая, работала завскладом, и заинтересованные люди годами ставили ей ежедневный выпивон. Другая, напротив, была из тихих, из затурканных детьми и мужем до последней покорливости судьбе. У нее, у молодой еще женщины, умерла старуха мать, а ей это оказалось так жалко, так невыносимо тяжко оказалось перенести, что, дабы "не думать", чтобы было "полегче" и можно было к ночи уснуть, она два-три месяца кряду отливала у алкоголика-мужа из его бутылок.
   И вот они спали в сончасы, и у них не было более ни резерва, ни выбора, а одна, как мнилось Чупахину, неподводящая была отдушина сна.
   * * *
   Я искал тебя долго и трудно,
   я не могу тебя найти...
   Кроме старшего врача, милой женщины, проверявшей в уголке диспетчерской "карты вызова" за крохотным столиком, после пяти вечера никакого "начальства" на станции не было.
   Курили поэтому не только в гараже и чайной, но и в холле на втором этаже, где днем бы это сочлось за административное нарушение. От коридора холл был отгорожен деревянными решетками, там было окно, а у обитых дранкой стен стояли два относительно новых топчана.
   Покуривая и о чем-нибудь размышляя, из окна хорошо было наблюдать, как выезжают и возвращаются на станцию машины.
   Она подошла к нему сзади, со спины.
   - Стоим - думаем о смысле жизни, - сказала грудным и низким, чересчур знакомым Чупахину голосом, - и есть ли смысл о смысле этом думать?!
   Не найдясь с ответом, он нечаянно улыбнулся от внезапной радости, а она, наверное, чтобы помочь ему, попросила сигаретку, огоньку и, полуприсев на невысокий подоконник, была сейчас рядом, умело и нежадно затягиваясь и выпуская дым.
   Далеко, в конце коридора, горела единственная уцелевшая лампочка, и здесь, в холле, был разбавленный фонарным через окно светом полумрак.
   - Отчего вы всегда такой... подавленный, Константин Тимофеич, угрюмый, нелюдимый? Отчего... Впрочем, извините, это я так... Простите, пожалуйста!
   Он не видел ее лица, она, быть может, улыбалась в эту минуту, они еще постояли в неловком безмолвии, а потом, как-то вышло само, он прямо с середины стал рассказывать ей про Колодея, про жизнь его и смерть; как, с точки зрения его, Чупахина, Коля Колодей понимал те или иные вещи.
   Она не охала и не цокала языком, не качала с сочувствием русою своей яснолобой головою, но слушала и, он чувствовал, слышала его. А когда прочел вслух, что помнил, из единственного Колиного стихотворения - "Промашку дал фельдмаршал наш", - положила ему на предплечье горячую и неожиданно тяжелую руку.
   - Сартр считал: ад - это мы сами, а старец афонский отец Силуан: "Держи ум во аде и не отчаивайся!" Вы понимаете? - Они стояли в полушаге и смотрели друг на друга. - Сознавать, видеть собственный "ад" несоответствия, но...
   Да-да, припомнилось Чупахину, не потому, что сошлись тучи, сверкает молния, а для того тучи сходятся, чтобы молния сверкнула.
   - Но все равно "все будет хорошо"! - подхватил он с невольной иронией.
   - Будет! - подтвердила она совершенно всерьез. - В окончательном конце концов. - И, повертев пальцами потухший окурок, не целясь, отправила в мусорную коробку в углу.
   - Человеческая история во все времена была ужасна, Константин Тимофеич, из века в век. И все это для того, чтобы, - она слегка улыбнулась, научиться любить!
   Чупахин аж присвистнул, пораженный.
   - Вы... про реинкарнацию? - стукнула в нем догадка.
   Она опять была к нему в профиль, смотрела в окно. "Так-так, лихорадочно соображал Чупахин, - не пролез в игольное ушко, не научился, приходи еще разок, еще пробуй. Опять не понял, снова приходи..."
   - Это вы про Колю? - спросил он ее. - Утешаете так меня?
   - Состраданье божественно! - сказала она, все не оборачиваясь к нему. Это любовь и есть. Но вы же видите... До топора дело доходит, до возвращенья билета...
   Говорила, а неправдоподобный женский ее голос отдавался в Чупахине, как во всех по земле (по слову поэта) потухших вулканах и арктических гротах.
   - А вы не боитесь: своеволие, ревность не по разуму... Ведь это... дерзость!