У Ариши, у их дочери, он спросил как-то еще в городе, что она любит больше всего на свете.
   "Больше всего на свете, - без запинки отвечала та, - я люблю стать балериной!"
   Он тогда развеселился, хохотал, потирал руки от "ликующего чуда жить", а вспомнил сейчас вот - и не то больше расстроился, не то испугался.
   Ну, что они все несчастные-то такие? Зачем?
   Ну, умрем, ну подумаешь. Туда и дорога...
   Минут через пять мать несостоявшейся балерины заявила, что слезами делу не поможешь, нужно действовать: срочно бежать Рубахе к Вадиму Мефодьичу... Поест, отдохнет чуток - и к нему!
   Еще неизвестно, мол, что Вадим Мефодьич на всю эту безнадегу скажут.
   - Он у нас нынче занятой! - Не входя в подробности, отверг идею Рубаха. - Я, Ёл, после схожу.
   Он видел, как ей невмоготу. Ей мнилось, видно, за день-два, за часы, с Хмелевым науспеет случиться такого, что станет невозможным вернуть или наверстать.
   Чтобы зря, бесплодно не сопереживать ей, он встал на ноги, отступил "под форточку" к письменному столу и, стараясь не повредить, вытянул из подмокшей брючины сплющенные папиросы.
   За окном лил дождь.
   Словно - "Сарынь на кичку!", - отшлепывая чечетку и злобно плюясь, прыгала там кодла бессчетных бесцеремонных карликов, а конца-краю их разнуздке не предвиделось, отсюда было не видать.
   И поднялся, поплыв от Сольвейг к Монаху-Гробовщику голубовато-чермленый шар (шаровая молния?) - молвленное про себя, но невысказанное желанье:
   "А давай, Толь... Молебен во здравие... Сходим..."
   Шар торкнулся со спины в лопатку Рубахи, в крыльце, и, обойдя стороной и чуть-чуть сжавшись, перескользнул с папиросным дымом в форточку.
   Рубаха же поднял над плечом горящую беломорину: слышу-де-слышу, не беспокойся... Рубаха все-о-о слышит...
   А про себя думал: это - вряд ли!
   В пору ПИДНЦ случалось, конечно, бывать и во церквах; однажды в крестном ходу против займа у дяди Сэма он нес даже хоругвь.
   Но!
   При всем глубочайшем почтении к отплывшему ценногрузному пароходу, двум-трем отечественным святым и верующей жене Ёле, в превращенье хлеба в тело, а вина в кровь, употребляемую засим одной ложицей из общей чашки, он, Рубаха, уверовать не слышит в себе и малой причины.
   Что касаемо косноязычной отсебятины, несомой с амвона отцом Петром в соседствующем с Казимово селенье, он и вовсе слуга покорный!
   Этот их стон поповский: там-потом... умрем, тогда уж... А здесь тяжко, пло-о-охо, неможно...
   А вот и нетушки! Ему, Рубахе, здесь хорошо. Отлично просто. Вели-ко-леп-но!
   Ежели, блин-клин, бывший друганок Вадя Плохий не направит его послезавтра отсюда силою.
   * * *
   Это как взлететь. И все-все почувствовать-увидеть по-другому.
   И это нечаянно.
   И надо очень-очень хотеть. И наждбть. Намучиться. Наошибаться. Настрадать.
   Напроситься...
   И вот тут, слева - тепло. И в душе просто и сухо. И тихо, из глубины любишь все. И благодарность, что услышали и "простили".
   Потом уйдет. Надолго, ты можешь решить, навсегда. Но вернется, потому что как бы ты ни чувствовала себя недостойной, ты не сможешь без этого...
   Ну и т.д.
   В дни похорон, в недолгие, драгоценные часы трезвления отпевавший отец Петр сказал дочери покойной:
   - Брак, голубынька, от Бога помога человецем! - Погладил розовую седую бороду и словно бы от себя, по-человечески, присовокупил. - Аще к Богу оба идут!
   "Молись, - подсказал, - претерплевай, Господь милостив..."
   И как-то так получилось, что по возвращеньи домой они с Анатольем Андре
   евичем Рубахой обвенчались.
   Та самая Катя Измайлович, другиня по девичьему общежитию, бездетная разведенка, юнгианка и автор поэтического сборника "Не ты!", заверила ее, что теперь-то, венчанную, о н (Рубаха) р а з в а л и т ее непременно.
   - Не развалит, - сама поражаясь "упором", отвечала упорная "молодая", хорошо зная, что и та, Катя, она была белоруска, просто так болтать не будет.
   Говорено было и до и после достаточно. Про самую мощную из коррупций сознания (не по-хорошему мил-то!), про замену любви "прелюбами"...
   .......................................................................
   .......................................................................
   "Жена, которая имеет мужа неверующего, - повелевал в посланьи апостол Павел, - и он согласен жить с нею, не должна оставлять его..."
   - Ты меня, Наруся, не слушай! - сказала напоследок Катя, назвав старым отфамильным (Ненароковой) прозвищем. - У всякой швеи свои узоры вышивок. Ты у нас крепенькая, авось уцелеешь!
   - Мы падшие, - воспользовалась и она спросить у умной Кати, - а потому любим, мыслим и чувствуем н е т о и н е т а к, а потому и не надо бы... до восстановленья?!
   - Грубо говоря, так! - улыбнулась, кивая, Измайлович. - Да. А что?
   - Но как же... жить?
   Глаза у них встретились.
   "Наруся", одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.
   От неразрешимости, по-видимому... В простоте сердца человеческого...
   Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.
   Они более были не м ы.
   Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой не тонкую и груболобовую лесть с целью "использованья".
   Чувство товарищества - имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз "человечности".
   Некоторая гордость некоторыми достижениями - чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к "этим дуракам" - миру и человеку.
   Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных (нужных) братаний, острение, подтасовка мнений и с утра до вечера ложь, ложь и ложь - неосознаваемая, четвертьсознаваемая, полусознаваемая, точно нарочно.
   У святых отец это называлось впадением в прелесть.
   "Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые..."1
   Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.
   Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.
   В ней, в простоте рубахиной, в крохотной по уделу, как родовое место к общей поверхности тела, и было, быть может, все спасение.
   Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.
   Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры... Ни задушевных по-серьезному товарищей...
   На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут...
   Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось, в з р о с л о й в семье была она.
   Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному - не меньшему - "имению" и, "не развалясь" (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.
   Было темно.
   Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.
   У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.
   Дождь едва шелестел.
   И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.
   "Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик..."
   Приговор или... все же надежда еще?
   3
   Пускай немного
   Еще помучается он...
   Александр Блок
   * * *
   Почва на глубине только еще пробовала оттаивать - столбики под лавочку было не вкопать, - и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся - в необходимом отдалении - "собираться с духом" и наблюдать.
   Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора - по-мужски - следил за ним из-за калитки.
   "Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их..."
   Не-мно-ги-е!
   Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым яко истина и спасение, а посему и сидит он у чужой могилы теперь: грязь, хлябь, почернелый по болотным кочцам снег там и сям и на сотни верст окрест неродная родимая сторонушка, оскудевшая от рати и от продаж.
   "Причина освобождения, - писали штрафникам в личное дело, - погиб в бою..."
   На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу - ватажка серых воробьев. А засим - и это вполне сходило за чудо - откуда-то налетела "фактурная", коричневая с краснотцой - сойка? свиристель? чечевица? - и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: "Ви-тю ви-дел? Ви-тю-то-ви-дел?".
   Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье к себе себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя...
   Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.
   Отойдя метров двадцать - оглянулся.
   Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая лоснящаяся от сытой жизни ворона.
   Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.
   "Начинается..." - без особой даже паники подумалось ему.
   Неужели же все-таки начинается?
   Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.
   Его стошнило.
   - Тэк-с! - обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. - Тэк-с...
   "Я пролился как вода... Все кости мои рассыпаны..."1
   Стерегущий путь к древу жизни херувим... У него огненный меч...
   Что это?
   Когда-то давным-давно (а еще точнее - совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу м у ж ч и н у и ж е н щ и н у.
   Хмелев был один - без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками...
   Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел и х.
   Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.
   "Ничего, малыш! - было в ее взгляде, оглядываньи и улыбающихся губах. Не бойся! Увидишь, все у тебя будет хорошо..."
   И действительно, слабость - как и тогда - исподволь уходила, нос различил душок затхлой заболоченной воды и - издали - печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.
   * * *
   Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.
   Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).
   Ошую Вадим Мефодьича - на полу - стояла под его ладонь початая "бутылочка пивка", и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него "все обольщение мира".
   "Ага-а! - смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. - Это у нас называется грация, музыка и артистизм!"
   Артистизм для уточнения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком: а р т и с т и з ь м!
   Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал х р у п к и й глоток безвкусного скисшего пива и вслух произносил нечто более уже расхожее у средней руки умов.
   - Ох, дура ты дура... - говорил, покровительственно прикивовывая, дуреха ты моя маленькая... - и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.
   Из неловкости его вывел стук к дверь - негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.
   - Входите, не заперто! - не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. - Войдите!..
   Самое по срокам время.
   Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место - на больничную дерматиновую кушетку у стены.
   Плохий сказал: "Счас!", выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам, к холодильнику.
   Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности и характера предстоящего дела отказаться было нельзя.
   Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом "темный кров уединенья"1 Плохия, русско-сельского их Авиценны.
   По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.
   В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас к о з е л - самодельный обогревательный прибор из намотанной на полено толстой проволоки.
   По центру - телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, "вешалка": три вбитых в стену гвоздя с газетой.
   На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.
   Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: "Нищета в закоулке глухом..."2
   Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.
   - Ну что, Як Якыч?! - Закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. - "Блаженны миротворцы, ибо они утешатся!"? За этим притопал-то?
   Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.
   Притопал он за этим.
   Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.
   "Чревом и под чревом, де, звероуловлен був..."
   - Но-о... зачем, Вадик? - от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю
   губу. - Цель? Закоим тебе сдалось-то?
   Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.
   - Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил... - Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. - Должно, злобу хотел сорвать... Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия...
   Хмелев насторожился.
   - Ложного?
   - Ну, а какое еще оно может быть на одной точке опоры?
   Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.
   Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.
   - Вы, Яша, гордый? - спросил еще хозяин. - Я - да. "Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает.. трам-та-там-та... следствие чувства превосходства, быть может, мнимого..." Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам "Онегин". А потом: "Недуг, которого причину давно бы отыскать пора..." В самом деле мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?
   Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.
   Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.
   Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.
   - ...sapientius est hominibus1, - услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.
   "Ладно, - подумал Хмелев, - можно, собственно, и отчаливать..."
   - А давай споем, Хуторной!
   Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.
   - Давай, - сказал: не бросать же было человека. - А что? Барона? "Не осенний мелкий дождичек..."? - Он знал, что Плохий любит шаляпинское.
   Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: "Трансвааль, Трансвааль, страна моя... Ты вся горишь в огне..."
   Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда-почему песня известна "нехудожественному" Плохию, было непонятно.
   Речь шла об англо-бурской войне.
   Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?
   Ну и вся песня - ответ на вопрос от просто сердца. О чем...
   "Тоскую-у-у-ю я-а-а по Ро-дине и жаль мне край родной..."
   У него, бура, есть десять сынов, "троих в живых уж нет", и за свободу борются... Тра-ра-рам та-ра ра-ра...
   Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.
   Мой старший сын, старик седой,
   Убит был на войне.
   Он без моли-итвы, без кре-ста-а
   Зары-ыт в сы-рой зе-мле...
   Вроде бы они ничего пели, - успевал Хмелев оценить по ходу дела, подумал заодно, что следом за скамейкой надо поставить к могиле крест.
   Но потом передумал: ведь Виктор был, вероятно, комсомолец и более, чем вероятно - не крещен.
   И, медленно уразумевая под песню, что н е з н а е т - можно или нельзя это сделать (поставить крест), он почувствовал такую тоску, такую смертную горечь за их с Виктором Родину... за себя, за отца, за дедушку и где-то здесь, быть может, "пропавшего без вести" дядю Колю, что у него занялось дыхание и пресекся на время голос.
   Когда после пимокатной недели дедушка пил, он вспоминал дядю Колю и пел "Трансвааль".
   Дядя Коля был сводный брат матери Хмелева, а у дедушки один-единственный сынок. Официально он пропал без вести, но один полчанин-солдат передал после через людей, что якобы видел на месте, где бежал в атаку дядя Коля, дым разорвавшегося снаряда.
   "А младший сын, двенадцать лет..." Это у них с Алохием подходило к "малютке".
   Малютка пришел к отцу проситься на войну.
   "Я выслушал слова малютки, обнял, поцеловал..."
   Дедушка закончил церковно-приходскую школу, пел на клиросе. В первую германскую получил два Георгия, был в плену, бежал, а когда началась "эпоха", его, унтер-офицера и фронтовика, поставили в уездном городе военкомом.
   Он прослужил три месяца и лет на сорок впрок угадал, ч т о э т о и что из всего "этого" вырастет потом. Он возвратился в родную деревню и прокрестьянствовал до самого почти раскулачиванья.
   Кулаком он не был и не стал, но логику, моготу и ухватку осуществителей Великого Перелома представлял и предчуял.
   Он снова приехал в город, купил на окраине домик и начал в подполе подпольно - катать из закупленной шерсти чесанки: легкие такие, мастерские валеночки.
   И Плохий, и Хмелев пели всерьез, но "малютку" прошли без преткновения. А когда до него добирался дедушка - "Малю-ю-тка-а-а на-а пози-ци-ю ползком па-трон при-нес..." - он уже только скулил, тряс сокрушенною лысиной и поднимал горе неразгибающийся черный перст - черный от въевшейся в морщики краски для шерсти.
   По-настоящему же, исчерпывающе в словах и смысловых ударениях, спел Хмелеву "Трансвааль" отец, коммунист и помощник военного коменданта того же города, девятнадцатилетним курсантом ходивший в Финскую в штыковую.
   В ту самую Финскую... подлую...
   На своротке у общей бани стояли и делились впечатленьями бытия две тучные, полные сил старухи.
   Одна была в пятнистом спецназовском бушлате, а другая в белых испачканных кроссовках и с лыжной палкой в руке, чтобы не подскользнуться.
   Хмелев поклонился на всякий-провсякий, сказал "Здрассьте", но они, по неясной причине, ничего не ответили, а, напротив, сомкнули рты и без церемоний, с тупою пристальностью проводили его глазами "докуда смогли".
   .......................................................................
   "Дай мне одежду спасения, - всплыли на подмогу Хмелеву из памяти чужие прекрасные слова, - да прикрою стыд души моей..."
   * * *
   Врач и главврач участковой казимовской больницы Плохий Вадим Мефодьевич, как, впрочем, и иные исшедшие известную школу "человецы", страдал недугом, что в компетентных кругах и не совсем по-русски зовется негативным мышлением.
   Во всякого рода социальных проектах, событьях и попадавшихся навстречу людях прозревались ему мотивы преимущественно низкие, а причины слов и поступков плотские, выживально-животные.
   Сам способ понимать вещи у заказывающего "музыку жизни" большинства мнился Вадиму Мефодьевичу исключительно обманно-обманывающимся.
   Хотя ошибаться приходилось редко: в полутора-двух с половиной процентах случаев, по ощущению, - сам Вадим Мефодьич таковым устройством его оптики доволен был мало.
   Выходило, что помочь - подлинно помочь, а не отстучаться в добре на самоиллюзии, - то бишь, в его случае, вылечить, было за малым исключением просто-таки напросто нельзя. Люди, и в числе их он сам, в немощах и хворях пожинали плоды увиливаний и хитрований.
   Селян своих казимовцев пользовал он поэтому фельдшерскими, как правило, проверенными средствами, которыми, не будь его, они и сами бы себя пользовали, а п о п о л н о й включался редко, разве что имея твердую надежду на встречное усилие.
   "Так принято", "как все" и "все так делают"... - для него аргументы были, скорее, отрицательные. Чем-то вроде взаимопонужения низости. Принципом домино.
   Классическое английское образование до Заката Европы включало в себя историю, философию и литературу.
   Во времена старшеклассника Плохия - уточненно-расширенный "Курс ВКПб", "Диалектический материализм" с взятой им в ощущения материей и социалистический реализм, научающий учиться и учить на придуманных положительных героях "из жизни".
   Спасла и сохранила Плохия не православная, как следовало бы, вера простичей, а городская публичная библиотека, открывшаяся в год его шестнадцатилетия в их закрытом номерном городенке.
   Поскольку полусфера гуманитарная виделась юному Плохию фальшивящей снизу доверху, а техническая - включая науку - служением "оборонке", коею эта ложь, как насилием, и утверждала себя, профессию он выбирал не сердцем, не по душе, а исключительно оказавшимся в распоряжении собственным умишком.
   Медицина одна нужна на самом деле, красиво мерещилось ему. Медицина не лжет...
   Гм...
   Выбрав же, он стал подбираться к сути издалека, снизу и, коли не препятствовалось, пошире. Когда все зубрили анатомию, столь чтимую "его другом" Леонардо да Винчи, латынь, еще что-то такое, он - се бо истину возлюбил еси, - подписав у простодушного проректора "бумагу" в фонд ограниченного пользования, читал там Авиценну, Ганемана и в суконных "технических" переводах древних китайцев; читал про хлорофил, гемоглобин и многоразличные сочетания земли, воды, огня и воздуха, которые суть либо (у Авиценны) честное здоровье, либо тление, имитация и распад.
   Ему действительно хотелось понять, что же это такое - жизнь, и он дальше больше непритворно алкал и жаждал. Он был, как утвердился он позднее, нищим духом, он словно бы задыхался без неподаваемого откуда-то кислорода, а царствовавший на обозримом пространства "естественно-научный позитивизм" вышел у него из доверия, подобно тому, как в частушке 50-х вышел из него основатель их города
   тов. Берия.
   Отработав по распределению три года в районе, где наслучалось всякого и промеж всяким случилось и раскаянье в плохо ученной анатомии, он, дабы поправить дело и оглядеться, подал документы в ординатуру.
   Клиника базировалась в областной больнице. Пройдя наскоро хирургические ее отделения, он обосновался в гнойном, отчасти почти смешном простодыростью своей асам артистического скальпеля...
   Это был коллектор, отстойник, куда сплавляли труднолечимых и запущенных больных со всей громадной Я-й области.
   Заведующий, чистая душа, был с Плохим одного росту и пару десятков лет - по легенде - писал диссертацию по кишечным свищам.
   Он научил Плохия всерьез работать в перевязочной; одна только "очистка" поля вокруг раны обычным бензином стоила всех свеч.
   Как-то в переходе между лечебными корпусами Вадим Мефодьевич столкнулся с их молодым, возглавляющим клинику профессором.
   Пожимая Плохию руку, тот легонько оттянул его за нее в сторонку: "Поговорить!"
   - Мы ведь с вами не гении, Вадим Мефодьевич, - не убирая с лица улыбки, сказал профессор. - Мы обыкновенные люди!
   Плохий молчал.
   Профессор, фамилия его была Мал-ев, а имя Георгий Иванович, похвалил клинического ординатора за посещение морга, посетовал, что за жутким дефицитом времени сам он тут, увы, пас, хоть нынче и не принято и т.д.
   Что это у вас в гнойном, выразил он недоумение, эксперименты какие-то, больные голодуют... Дыхание какое-то "по Авиценне"...
   Он так и выговорил слово: "голодуют", хотя был не безграмотный и вообще был ничего, "не сука", как определили неопределенное это качество студенты.
   Плохий хотел было отцитировать апостола Павла ("Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать!"), но Георгий Иванович глянул на часы над закатанным по-хирургьи рукавом и жестом отказал в слове.