Если так суждено, если в этом истина и путь к воскрешению, он готов это сделать. Он откажется от всего и, следуя за тенью, войдет, нагой, как младенец, в самые врата ада.
Вновь возвращается видение, от которого он отшатывался весь этот месяц: Павел в морге, голый, изломанный, окровавленный; и семя в теле его также мертво или уже умирает.
Ничего сокровенного не осталось. Стараясь не мигать, он смотрит на Павла, на те части тела его, без которых невозможно никакое отцовство. И в памяти снова всплывает берлинский музей и демоница-богиня, вытягивающая из трупа семя, чтобы его сохранить.
Тут и настает наконец миг, когда рука с пером приходит в движение. Но слова, выводимые ею, — не слова спасения. Они повествуют о мухах, верней об одной черной мухе, жужжащей на оконном стекле. Петербург, разгар лета, жаркого, липкого; внизу на улице шум, играет музыка. В комнате лежит рядом с мужчиной нагая девочка с карими глазами и прямыми светлыми волосами, тонкие ноги ее едва достигают лодыжек мужчины, лицо скрыто в изгибе его плеча, девочка зарылась в него, как ребенок.
А кто же мужчина? Прекрасное, как у бога, сложение. Но такая мраморная стужа исходит от него, что обнимаемая им девочка наверняка продрогла до костей. Что до лица его — лица не разглядеть.
Он сидит с пером в руке, удерживая себя от погружения в картины, которым нет места в этом мире, удерживаясь на самом краю падения, сидит, охваченный ощущением мига, в который все творение ложится, открытое, у его ног, — последнего мига перед тем, как хватка его ослабеет и он начнет падать.
Это мгновение из тех, в которые он обращается в тонкого ценителя подобных картин, в сластолюбца. Из тех, за которые он будет проклят.
Он вскакивает, охваченный нетерпением, вынимает из чемодана дневник Павла, находит первую пустую страницу, неисписанную, потому что сын уже мертв. На ней он и начинает писать, начинает заново.
Он пишет о себе, сидящем в той же комнате, в которой сидит сейчас. Только комната эта принадлежит теперь Павлу и никому больше. И он уже не он, не мужчина на сорок девятом году жизни. Он снова молод, полон заносчивой юной силы. На нем отлично сшитая белая пара. В какой-то мере он
— Павел Исаев, хотя и называет себя другим именем.
Ощущение торжества бродит в крови этого юноши, этого подобия Павла. Он прошел чрез врата смерти и возвратился; теперь он решительно неуязвим. Он не бог, но уже и не вполне человек. В определенном смысле он выше всего человеческого, выше человека.
И через этого юношу начинает писать себя дом с его затхлыми коридорами и глухими углами, вот этот дом в Петербурге, в России.
Аккуратными прописными буквами он выводит вверху страницы «КВАРТИРА» и далее пишет:
Он спит допоздна, поднимаясь обычно после полудня, когда в квартире становится жарко до того, что простыни намокают от пота. Выбравшись из постели, он плетется в умывальню на лестнице, ополаскивает водою лицо, чистит пальцем зубы и возвращается назад. Небритый, всклокоченный, он поедает завтрак, оставленный для него квартирной хозяйкой (масло уже растаяло, в молоке плавают мошки); следом бреется, надевает вчерашнее белье, вчерашнюю рубашку и белую пару (стрелка на панталонах, пролежавших всю ночь под матрасом, остра, точно нож), увлажняет и приглаживает волосы; и наконец, приуготовив себя к новому дню, лишается всякого интереса к нему, всякого побуждения идти куда-то, и снова садится за стол с остатками завтрака, и впадает в тупое оцепенение или, вяло развалясь, чистит ножом ногти и ждет, когда хоть что-нибудь произойдет, когда вернется из школы девочка.
А то еще бродит по квартире, открывая комоды, роясь в вещах.
Под руку ему подворачивается медальон с портретами хозяйки и ее покойного мужа. Он плюет на стекло и протирает его носовым платком. Посветлевшие супруги обмениваются взглядами через пространство их крохотной тюрьмы.
Иногда он зарывается лицом в исподнее белье, вдыхая чуть слышный запах лаванды.
Он записан в университет, но лекций не посещает. Он состоит в «кружке», члены которого практикуют свободную любовь. Как-то под вечер он приводит к себе в комнату девушку. «Нужно бы запереть дверь», — думает он, но не запирает. Они с девушкой предаются любви, потом засыпают.
Какой-то звук пробуждает его. Он понимает, что за ними подглядывают.
Он тормошит девушку, и та просыпается тоже. Оба обнажены, прекрасны в расцвете их юности. Девушка еще раз отдается ему.
Во все эти минуты он сознает, что дверь приоткрыта, что девочка смотрит на них. Наслаждение его обостряется, увлекая и девушку, — никогда еще не испытывали они подобного темного упоения.
Выйдя, чтобы проводить гостью до дому, он оставляет постель неубранной, предоставляя ребенку возможность осмотреть ее, привыкнуть к запахам любви.
С этого дня и до конца лета он каждую среду под вечер приводит к себе девушку, всегда ту же. При расставании их квартира всякий раз кажется пустой, и всякий раз, он знает это, где-то в ней прячется девочка, которая подкрадывалась к ним, наблюдала или слушала.
— Давай еще раз, — случается, шепчет девушка.
— Что тебе дать?
— Это! — шепчет она, распаленная желанием.
— Сначала скажи, как оно называется, — и девушка говорит. — Громче! — требует он.
Слова, произносимые девушкой, разжигают ее почти до невыносимости.
Он вспоминает Свидригайлова: «Женщина любит быть оскорбленной».
Про себя он называет все это «развитием вкуса» в девочке, как некоторые развивают в себе вкус к необычной пище — к устрицам или к сладкому мясу.
По временам он спрашивает себя, зачем ему это. Отвечает он себе так: течение истории завершается, старые учетные книги будут скоро брошены в огонь, и в это мертвенное время между старым и новым позволительно все. В ответ этот он и сам почти не верит. Но до поры сгодится и такой.
По временам же он говорит себе: всему виной петербургское лето — эти долгие, жаркие, душные послеполуденные часы, мухи, жужжащие на оконном стекле, наполненные комариным зудением вечера. Протянуть бы это лето и зиму за ним, а весной я отправлюсь в Швейцарию, в горы, и стану другим человеком.
Ужинает он с квартирной хозяйкой и ее дочерью. В одну из сред вечером он, изображая веселость, перегибается через стол и треплет девочку по голове. Та отшатывается. Он понимает, что забыл вымыть руки и девочка почуяла запах, сохранившийся на них после любовных утех. Покраснев, стараясь скрыть смущение, она утыкается носом в тарелку, чтобы не встретиться с ним глазами.
Все это он пишет ровным, разборчивым почерком, не вычеркивая ни слова. Само писание доставляет ему сегодня острое чувственное наслаждение — ощущение пера, уютно зажатого изгибом большого пальца, но в еще большей мере ощущение руки, бегущей по странице и слегка отпрядывающей назад, следуя строго неизменным очертаниям букв, уставу алфавита.
Аня, Анна Сниткина, была его помощницей, прежде чем стать женой. Он нанял ее, дабы она привела в порядок рукописи, а после женился на ней. Девочка-фея в своем роде, призванная, чтобы выпутать золотую нить из клубка написанных им слов. Если сегодня он пишет столь разборчиво, то лишь потому, что пишет он не для ее глаз. Он пишет для себя. Пишет для вечности. Пишет для мертвого юноши.
И хоть он сидит за столом столь покойно, он — человек, увлеченный смерчем. Бумажная лавина, куски прежней жизни отрываются от него и, кружа над ним, с ревом уносятся по восходящей спирали. Его несет высоко над землей, и на миг, перед тем как объятия ветра слабеют и он начинает падать, ему даруются полный покой и ясность, и мир расстилается под ним, точно карта его души.
Буквы, несомые смерчем. Разбросанные листы, которые он подбирает; разметанное тело, которое он собирает заново.
Стук в дверь: Матрена в ночной рубашке, на мгновение обретшая пугающее сходство с матерью.
— Можно? — севшим голосом спрашивает она.
— Как твое горло, все болит?
— Мм.
Она присаживается на кровать. Даже на таком расстоянии он слышит, насколько затруднено ее дыхание.
Зачем она пришла? Хочет помириться с ним? Выходит, и она тоже изнемогла?
— Павел, когда писал, сидел точь-в-точь, — говорит она. — В первую минуту я даже приняла вас за него.
— Я кое-что сочиняю и как раз добрался до середины, — говорит он. — Ты не против, если я продолжу?
Девочка тихо сидит у него за спиной, наблюдая за тем, как он пишет. Воздух в комнате наэлектризован, кажется, даже пылинки замерли и не падают больше.
— Тебе нравится твое имя? — несколько погодя негромко спрашивает он.
— Имя?
— Да. Матрена.
— Нет, терпеть его не могу. Это отец мне такое выбрал. Не знаю, зачем он меня так назвал. Бабушку тоже звали Матреной. Она умерла до того, как я родилась.
— Я придумал для тебя другое. Душа, — он пишет это слово вверху страницы и показывает ей. — Нравится?
Матрена не отвечает.
— Что на самом деле случилось с Павлом? — спрашивает он. — Ты знаешь?
— Я думаю… думаю, он пожертвовал собой.
— Ради чего?
— Ради будущего. Чтобы стать одним из мучеников.
— Мучеников? Но что такое мученик?
Матрена колеблется.
— Тот, кто жертвует собой. Ради будущего.
— Выходит, и чухонка была мученицей?
Матрена кивает.
Интересно, думает он, Павел тоже стал под конец изъясняться готовыми формулами? Впервые у него возникает мысль, что, может быть, Павлу и лучше было умереть. И он честно, не отступаясь, обдумывает ее.
Война: стариков с молодыми, молодых со старыми.
— Ты, пожалуй, иди, — говорит он. — Мне нужно поработать.
Поставив на следующей странице заголовок «ДЕВОЧКА», он пишет:
Однажды ему приносят письмо, имя и адрес выведены опрятными печатными буквами. Девочка забирает письмо у дворника и оставляет в его комнате прислоненным к зеркалу.
— То письмо — знаешь, от кого оно? — с нарочитой небрежностью спрашивает он, едва они в следующий раз остаются одни. И он рассказывает ей о Марье Лебядкиной, опозорившей своего брата, капитана Лебядкина, и ставшей посмешищем всей Твери, объявив, что некий поклонник, имя которого она, жеманясь, скрывала, просит ее руки.
— Так это письмо от Марьи? — спрашивает девочка.
— Подожди, узнаешь.
— Но почему все смеялись над ней? Почему бы кому-то не захотеть на ней жениться?
— Потому что она слабоумная, а на слабоумных не женятся из страха, что они наплодят слабоумных детей, а те наплодят таких же и так далее, пока вся земля не наполнится идиотами. Это ведь как поветрие.
— Поветрие?
— Да. Хочешь послушать дальше? Все это произошло прошлым летом, когда я гостил у тетушки. Я услышал рассказы о Марии и ее призрачном обожателе и решил кое-что устроить. Первым делом я сшил белую сюртучную пару, чтобы выглядеть достаточно галантным для принятой на себя роли.
— Вот эту?
— Эту самую. Ко времени, когда костюм мой был готов, все уже знали, к чему идет дело, — в Твери слухи разносятся быстро. Я оделся, взял букет и отправился с визитом к Лебядкиным. Капитан был озадачен, сестра же — ничуть. Она никогда не теряла веры. После я заходил к ним каждый день. Как-то даже отправился с нею на прогулку по лесу, только с ней, ни с кем больше. А на следующий день укатил в Петербург.
— Так, значит, вы и были ее поклонником?
— Вовсе нет. Поклонник ей попросту приснился. Слабоумные не отличают сна от яви. Верят в сны. Она и меня считала сном. Потому что я, видишь ли, вел себя совершенно как явившийся ей во сне человек.
— Но вы еще поедете и повидаетесь с ней?
— Не думаю. Собственно говоря, наверно не поеду. А если она явится сюда и станет меня отыскивать, не впускай ее в дом. Скажи, что я переехал и что адреса моего ты не знаешь. Или дай ей неправильный. Просто выдумай какой-нибудь. Ты ее сразу узнаешь. Долговязая, костлявая, зубы торчат наружу и все улыбается. В сущности, ведьма ведьмой.
— Так она про то и пишет — что хочет приехать к вам?
— Да.
— Но для чего?..
— Для чего я все это делал? В шутку. В провинции летом такая скука — ты и представить себе не можешь.
Описание этой сцены отнимает у него не более десяти минут, он не вымарывает ни слова. В окончательном виде она будет длиннее, но для нынешних его целей довольно и этого. Он встает, оставляя два исписанных листа лежать на столе.
Это покушение на невинность ребенка. Поступок, за который ему не будет прощения. Совершив его, он преступил порог. Теперь Бог обязан заговорить, долее молчать Он не посмеет. Развратить ребенка — то же, что совершить насилие над Богом. Лукавый способ, к которому он прибегнул, это западня — щелчок, и Бог в капкане.
Он сознает, что делает. И в то же время это состязание в коварстве между ним и Богом ведется им вне пределов собственной личности, возможно, и вне пределов души. Сам он стоит в стороне и следит за тем, как он и Бог кружат друг против друга. И время тоже встало и смотрит. Время замерло, все замерло в ожидании падения.
Мне нет больше места в моей душе, думает он. Он берет шляпу и покидает дом. Шляпа ему незнакома, да и обуви на своих ногах он тоже не узнает. Собственно, не узнает и себя самого. Попадись ему сейчас зеркало, он не удивился бы, обнаружив в нем размытые черты слепо всматривающегося в него чужого лица.
Он предал всех и более полного предательства вообразить не может. Если ему когда-либо хотелось узнать, чем отдает на вкус предательство — уксусом или желчью, — сейчас для этого самое время.
Но никакого вкуса во рту он не чувствует, как не чувствует и тяжести на сердце. Сказать по правде, в сердце его — полная пустота. Этого он не предвидел. Да и как бы мог он предвидеть? Не мука, тупое отсутствие муки. Так вот солдат, простреленный на поле боя — истекающий кровью, видящий кровь, но боли не чувствующий, — гадает: может быть, я уже умер?
Цена, которую пришлось заплатить, кажется ему непомерной. «Ему платят кучу денег за его книги», — повторила девочка слова другого ребенка, мертвого. Оба они не сказали главного, того, что взамен ему приходится отдавать свою душу.
И наконец он чувствует вкус. Пожалуй, все-таки желчь.
От переводчика: Павел Александрович Исаев скончался в 1900 г. в возрасте пятидесяти четырех лет.
Вновь возвращается видение, от которого он отшатывался весь этот месяц: Павел в морге, голый, изломанный, окровавленный; и семя в теле его также мертво или уже умирает.
Ничего сокровенного не осталось. Стараясь не мигать, он смотрит на Павла, на те части тела его, без которых невозможно никакое отцовство. И в памяти снова всплывает берлинский музей и демоница-богиня, вытягивающая из трупа семя, чтобы его сохранить.
Тут и настает наконец миг, когда рука с пером приходит в движение. Но слова, выводимые ею, — не слова спасения. Они повествуют о мухах, верней об одной черной мухе, жужжащей на оконном стекле. Петербург, разгар лета, жаркого, липкого; внизу на улице шум, играет музыка. В комнате лежит рядом с мужчиной нагая девочка с карими глазами и прямыми светлыми волосами, тонкие ноги ее едва достигают лодыжек мужчины, лицо скрыто в изгибе его плеча, девочка зарылась в него, как ребенок.
А кто же мужчина? Прекрасное, как у бога, сложение. Но такая мраморная стужа исходит от него, что обнимаемая им девочка наверняка продрогла до костей. Что до лица его — лица не разглядеть.
Он сидит с пером в руке, удерживая себя от погружения в картины, которым нет места в этом мире, удерживаясь на самом краю падения, сидит, охваченный ощущением мига, в который все творение ложится, открытое, у его ног, — последнего мига перед тем, как хватка его ослабеет и он начнет падать.
Это мгновение из тех, в которые он обращается в тонкого ценителя подобных картин, в сластолюбца. Из тех, за которые он будет проклят.
Он вскакивает, охваченный нетерпением, вынимает из чемодана дневник Павла, находит первую пустую страницу, неисписанную, потому что сын уже мертв. На ней он и начинает писать, начинает заново.
Он пишет о себе, сидящем в той же комнате, в которой сидит сейчас. Только комната эта принадлежит теперь Павлу и никому больше. И он уже не он, не мужчина на сорок девятом году жизни. Он снова молод, полон заносчивой юной силы. На нем отлично сшитая белая пара. В какой-то мере он
— Павел Исаев, хотя и называет себя другим именем.
Ощущение торжества бродит в крови этого юноши, этого подобия Павла. Он прошел чрез врата смерти и возвратился; теперь он решительно неуязвим. Он не бог, но уже и не вполне человек. В определенном смысле он выше всего человеческого, выше человека.
И через этого юношу начинает писать себя дом с его затхлыми коридорами и глухими углами, вот этот дом в Петербурге, в России.
Аккуратными прописными буквами он выводит вверху страницы «КВАРТИРА» и далее пишет:
Он спит допоздна, поднимаясь обычно после полудня, когда в квартире становится жарко до того, что простыни намокают от пота. Выбравшись из постели, он плетется в умывальню на лестнице, ополаскивает водою лицо, чистит пальцем зубы и возвращается назад. Небритый, всклокоченный, он поедает завтрак, оставленный для него квартирной хозяйкой (масло уже растаяло, в молоке плавают мошки); следом бреется, надевает вчерашнее белье, вчерашнюю рубашку и белую пару (стрелка на панталонах, пролежавших всю ночь под матрасом, остра, точно нож), увлажняет и приглаживает волосы; и наконец, приуготовив себя к новому дню, лишается всякого интереса к нему, всякого побуждения идти куда-то, и снова садится за стол с остатками завтрака, и впадает в тупое оцепенение или, вяло развалясь, чистит ножом ногти и ждет, когда хоть что-нибудь произойдет, когда вернется из школы девочка.
А то еще бродит по квартире, открывая комоды, роясь в вещах.
Под руку ему подворачивается медальон с портретами хозяйки и ее покойного мужа. Он плюет на стекло и протирает его носовым платком. Посветлевшие супруги обмениваются взглядами через пространство их крохотной тюрьмы.
Иногда он зарывается лицом в исподнее белье, вдыхая чуть слышный запах лаванды.
Он записан в университет, но лекций не посещает. Он состоит в «кружке», члены которого практикуют свободную любовь. Как-то под вечер он приводит к себе в комнату девушку. «Нужно бы запереть дверь», — думает он, но не запирает. Они с девушкой предаются любви, потом засыпают.
Какой-то звук пробуждает его. Он понимает, что за ними подглядывают.
Он тормошит девушку, и та просыпается тоже. Оба обнажены, прекрасны в расцвете их юности. Девушка еще раз отдается ему.
Во все эти минуты он сознает, что дверь приоткрыта, что девочка смотрит на них. Наслаждение его обостряется, увлекая и девушку, — никогда еще не испытывали они подобного темного упоения.
Выйдя, чтобы проводить гостью до дому, он оставляет постель неубранной, предоставляя ребенку возможность осмотреть ее, привыкнуть к запахам любви.
С этого дня и до конца лета он каждую среду под вечер приводит к себе девушку, всегда ту же. При расставании их квартира всякий раз кажется пустой, и всякий раз, он знает это, где-то в ней прячется девочка, которая подкрадывалась к ним, наблюдала или слушала.
— Давай еще раз, — случается, шепчет девушка.
— Что тебе дать?
— Это! — шепчет она, распаленная желанием.
— Сначала скажи, как оно называется, — и девушка говорит. — Громче! — требует он.
Слова, произносимые девушкой, разжигают ее почти до невыносимости.
Он вспоминает Свидригайлова: «Женщина любит быть оскорбленной».
Про себя он называет все это «развитием вкуса» в девочке, как некоторые развивают в себе вкус к необычной пище — к устрицам или к сладкому мясу.
По временам он спрашивает себя, зачем ему это. Отвечает он себе так: течение истории завершается, старые учетные книги будут скоро брошены в огонь, и в это мертвенное время между старым и новым позволительно все. В ответ этот он и сам почти не верит. Но до поры сгодится и такой.
По временам же он говорит себе: всему виной петербургское лето — эти долгие, жаркие, душные послеполуденные часы, мухи, жужжащие на оконном стекле, наполненные комариным зудением вечера. Протянуть бы это лето и зиму за ним, а весной я отправлюсь в Швейцарию, в горы, и стану другим человеком.
Ужинает он с квартирной хозяйкой и ее дочерью. В одну из сред вечером он, изображая веселость, перегибается через стол и треплет девочку по голове. Та отшатывается. Он понимает, что забыл вымыть руки и девочка почуяла запах, сохранившийся на них после любовных утех. Покраснев, стараясь скрыть смущение, она утыкается носом в тарелку, чтобы не встретиться с ним глазами.
Все это он пишет ровным, разборчивым почерком, не вычеркивая ни слова. Само писание доставляет ему сегодня острое чувственное наслаждение — ощущение пера, уютно зажатого изгибом большого пальца, но в еще большей мере ощущение руки, бегущей по странице и слегка отпрядывающей назад, следуя строго неизменным очертаниям букв, уставу алфавита.
Аня, Анна Сниткина, была его помощницей, прежде чем стать женой. Он нанял ее, дабы она привела в порядок рукописи, а после женился на ней. Девочка-фея в своем роде, призванная, чтобы выпутать золотую нить из клубка написанных им слов. Если сегодня он пишет столь разборчиво, то лишь потому, что пишет он не для ее глаз. Он пишет для себя. Пишет для вечности. Пишет для мертвого юноши.
И хоть он сидит за столом столь покойно, он — человек, увлеченный смерчем. Бумажная лавина, куски прежней жизни отрываются от него и, кружа над ним, с ревом уносятся по восходящей спирали. Его несет высоко над землей, и на миг, перед тем как объятия ветра слабеют и он начинает падать, ему даруются полный покой и ясность, и мир расстилается под ним, точно карта его души.
Буквы, несомые смерчем. Разбросанные листы, которые он подбирает; разметанное тело, которое он собирает заново.
Стук в дверь: Матрена в ночной рубашке, на мгновение обретшая пугающее сходство с матерью.
— Можно? — севшим голосом спрашивает она.
— Как твое горло, все болит?
— Мм.
Она присаживается на кровать. Даже на таком расстоянии он слышит, насколько затруднено ее дыхание.
Зачем она пришла? Хочет помириться с ним? Выходит, и она тоже изнемогла?
— Павел, когда писал, сидел точь-в-точь, — говорит она. — В первую минуту я даже приняла вас за него.
— Я кое-что сочиняю и как раз добрался до середины, — говорит он. — Ты не против, если я продолжу?
Девочка тихо сидит у него за спиной, наблюдая за тем, как он пишет. Воздух в комнате наэлектризован, кажется, даже пылинки замерли и не падают больше.
— Тебе нравится твое имя? — несколько погодя негромко спрашивает он.
— Имя?
— Да. Матрена.
— Нет, терпеть его не могу. Это отец мне такое выбрал. Не знаю, зачем он меня так назвал. Бабушку тоже звали Матреной. Она умерла до того, как я родилась.
— Я придумал для тебя другое. Душа, — он пишет это слово вверху страницы и показывает ей. — Нравится?
Матрена не отвечает.
— Что на самом деле случилось с Павлом? — спрашивает он. — Ты знаешь?
— Я думаю… думаю, он пожертвовал собой.
— Ради чего?
— Ради будущего. Чтобы стать одним из мучеников.
— Мучеников? Но что такое мученик?
Матрена колеблется.
— Тот, кто жертвует собой. Ради будущего.
— Выходит, и чухонка была мученицей?
Матрена кивает.
Интересно, думает он, Павел тоже стал под конец изъясняться готовыми формулами? Впервые у него возникает мысль, что, может быть, Павлу и лучше было умереть. И он честно, не отступаясь, обдумывает ее.
Война: стариков с молодыми, молодых со старыми.
— Ты, пожалуй, иди, — говорит он. — Мне нужно поработать.
Поставив на следующей странице заголовок «ДЕВОЧКА», он пишет:
Однажды ему приносят письмо, имя и адрес выведены опрятными печатными буквами. Девочка забирает письмо у дворника и оставляет в его комнате прислоненным к зеркалу.
— То письмо — знаешь, от кого оно? — с нарочитой небрежностью спрашивает он, едва они в следующий раз остаются одни. И он рассказывает ей о Марье Лебядкиной, опозорившей своего брата, капитана Лебядкина, и ставшей посмешищем всей Твери, объявив, что некий поклонник, имя которого она, жеманясь, скрывала, просит ее руки.
— Так это письмо от Марьи? — спрашивает девочка.
— Подожди, узнаешь.
— Но почему все смеялись над ней? Почему бы кому-то не захотеть на ней жениться?
— Потому что она слабоумная, а на слабоумных не женятся из страха, что они наплодят слабоумных детей, а те наплодят таких же и так далее, пока вся земля не наполнится идиотами. Это ведь как поветрие.
— Поветрие?
— Да. Хочешь послушать дальше? Все это произошло прошлым летом, когда я гостил у тетушки. Я услышал рассказы о Марии и ее призрачном обожателе и решил кое-что устроить. Первым делом я сшил белую сюртучную пару, чтобы выглядеть достаточно галантным для принятой на себя роли.
— Вот эту?
— Эту самую. Ко времени, когда костюм мой был готов, все уже знали, к чему идет дело, — в Твери слухи разносятся быстро. Я оделся, взял букет и отправился с визитом к Лебядкиным. Капитан был озадачен, сестра же — ничуть. Она никогда не теряла веры. После я заходил к ним каждый день. Как-то даже отправился с нею на прогулку по лесу, только с ней, ни с кем больше. А на следующий день укатил в Петербург.
— Так, значит, вы и были ее поклонником?
— Вовсе нет. Поклонник ей попросту приснился. Слабоумные не отличают сна от яви. Верят в сны. Она и меня считала сном. Потому что я, видишь ли, вел себя совершенно как явившийся ей во сне человек.
— Но вы еще поедете и повидаетесь с ней?
— Не думаю. Собственно говоря, наверно не поеду. А если она явится сюда и станет меня отыскивать, не впускай ее в дом. Скажи, что я переехал и что адреса моего ты не знаешь. Или дай ей неправильный. Просто выдумай какой-нибудь. Ты ее сразу узнаешь. Долговязая, костлявая, зубы торчат наружу и все улыбается. В сущности, ведьма ведьмой.
— Так она про то и пишет — что хочет приехать к вам?
— Да.
— Но для чего?..
— Для чего я все это делал? В шутку. В провинции летом такая скука — ты и представить себе не можешь.
Описание этой сцены отнимает у него не более десяти минут, он не вымарывает ни слова. В окончательном виде она будет длиннее, но для нынешних его целей довольно и этого. Он встает, оставляя два исписанных листа лежать на столе.
Это покушение на невинность ребенка. Поступок, за который ему не будет прощения. Совершив его, он преступил порог. Теперь Бог обязан заговорить, долее молчать Он не посмеет. Развратить ребенка — то же, что совершить насилие над Богом. Лукавый способ, к которому он прибегнул, это западня — щелчок, и Бог в капкане.
Он сознает, что делает. И в то же время это состязание в коварстве между ним и Богом ведется им вне пределов собственной личности, возможно, и вне пределов души. Сам он стоит в стороне и следит за тем, как он и Бог кружат друг против друга. И время тоже встало и смотрит. Время замерло, все замерло в ожидании падения.
Мне нет больше места в моей душе, думает он. Он берет шляпу и покидает дом. Шляпа ему незнакома, да и обуви на своих ногах он тоже не узнает. Собственно, не узнает и себя самого. Попадись ему сейчас зеркало, он не удивился бы, обнаружив в нем размытые черты слепо всматривающегося в него чужого лица.
Он предал всех и более полного предательства вообразить не может. Если ему когда-либо хотелось узнать, чем отдает на вкус предательство — уксусом или желчью, — сейчас для этого самое время.
Но никакого вкуса во рту он не чувствует, как не чувствует и тяжести на сердце. Сказать по правде, в сердце его — полная пустота. Этого он не предвидел. Да и как бы мог он предвидеть? Не мука, тупое отсутствие муки. Так вот солдат, простреленный на поле боя — истекающий кровью, видящий кровь, но боли не чувствующий, — гадает: может быть, я уже умер?
Цена, которую пришлось заплатить, кажется ему непомерной. «Ему платят кучу денег за его книги», — повторила девочка слова другого ребенка, мертвого. Оба они не сказали главного, того, что взамен ему приходится отдавать свою душу.
И наконец он чувствует вкус. Пожалуй, все-таки желчь.
От переводчика: Павел Александрович Исаев скончался в 1900 г. в возрасте пятидесяти четырех лет.