— Мне показали списки людей, намеченных вами для казни, — говорит он.
   Чухонка пристально глядит на него.
   — Списки эти теперь в полиции, надеюсь, вы это понимаете. Их взяли из комнаты Павла. Я же вот что хочу спросить: отведено ли всякому из вас просто некоторое число жертв, которых должно убить, или каждому назначены люди совершенно определенные, только ваши и больше ничьи? И если верно последнее, ждут ли от вас, что вы станете заранее их изучать, вникать в их повседневную жизнь? Следите ли вы за ними прямо в домах их?
   Чухонка пытается что-то сказать, но он уже ощущает прилив новых сил и голос его крепнет, заглушая ее слова.
   — Если так, если это так, не получится ли, что вы по необходимости свыкнетесь с вашими жертвами в мере большей, нежели вам того хочется? Не станете ли вы как некий человек, скажем, нищий, которого зовут с улицы и дают ему копеек пятьдесят, чтобы он избавился от дряхлой, ослепшей собаки, и вот он берет веревку, вяжет петлю и гладит собаку, чтобы успокоить ее, бормочет ей какие-то слова и ощущает внезапно наплыв добрых чувств, отчего он и собака становятся друг дружке уже не чужими, а простая работа, которую ему предстоит совершить, обращается в самое черное предательство, такое, в сущности, предательство, что едва он натягивает веревку, в тот самый миг, как он натягивает ее, душа собаки обращается в призрак, который потом приходит к нему день за днем, удивленно скуля: «Почему именно ты это сделал?» Такая мысль, она не способна остановить вас?
   Пока он говорит, возвращается рослая женщина. Она опускается в дальнем углу комнаты на колени, складывает простыни, сворачивает матрас. Чухонка же положительно ожила. Глаза ее блестят, ей явно не терпится что-то сказать. Но он не дает ей такой возможности.
   — И если простая собака способна на это, какая сила сможет заставить мужчин и женщин, которых вам предстоит уничтожить, воздержаться от того, чтобы преследовать вас? Сдается мне, что, по какой бы научной методе ни отбирались вами эти враги народа, вы не сможете убивать их, не подвергая опасности собственные ваши души. Кто, например, был намечен в первые жертвы Павла? Кого ему предстояло убить?
   — Зачем вы спрашиваете? Вам для чего?
   — Для того, что я хочу пойти к дому этого человека и, став на колени перед дверью его, поблагодарить Бога за то, что Павел до нее не дошел.
   — Вы, значит, радуетесь тому, что Павел убит?
   — Павел не умер. Он мог умереть, но ему выпало великое счастье сохранить жизнь свою.
   Рослая женщина наконец вмешивается в разговор.
   — Вы не пересели бы сюда, Федор Михайлович? — говорит она, указывая на стол и два стула у окна.
   — Это моя сестра, — поясняет чухонка.
   — Хоть и от разных отцов, — говорит женщина.
   Обе смеются, непринужденно, как давно знакомые люди.
   Выговор у нее петербургский, голос глубокий. Вышколенный голос. Его охватывает чувство, что он уже встречал ее где-то. Певица? Времен его увлечения оперой? Да нет, чересчур молода.
   Он садится на стул, она занимает другой, напротив. Стол узок. Ее ступня прикасается к его, он подбирает под себя ноги.
   Хоть она и сидит спиною к окну, он понимает теперь, почему она так густо напудрена. Лицо ее усеяно оспинами. Какая жалость, думает он, пусть не красавица, но ведь и не вовсе лишенное красоты существо.
   Нога ее вновь касается его ноги и задерживается, ступня к ступне.
   Тревожное возбуждение пронизывает его. Как в шахматах, думает он: два игрока за маленьким столиком делают обдуманные ходы. Стало быть, это обдуманность возбуждает его — нога поднимается, будто пешка, и ставится рядом с его ногой? А третья из находящихся в комнате, наблюдательница, которая ничего не видит, простушка, глядящая не туда, куда следует, — она тоже разыгрывает свою партию? Обдуманность и безвкусица, безвкусица, которая по-своему щекочет нервы. От кого они смогли так много узнать о нем, о его желаниях?
   Певица, контральто, королева контральто.
   — Вы знали моего сына, — говорит он.
   — Он был нашим приверженцем. Маскотом.
   Словечко ему знакомо и причиняет боль. Маскот — отрок, отирающийся средь студентов, мальчик на побегушках.
   — Но он был вашим другом?
   Она пожимает плечами.
   — В дружбе есть нечто бабье. Мы не нуждаемся в дружбе.
   «Бабье» — странноватое слово для женщины! Ему и сейчас уж кажется, что он знает больше, чем хочет знать. Ступня ее по-прежнему прижата к его, но теперь в нажатии ее ощущается нечто бездумное, вялое, даже угрожающее. Уже не ступня, а тяжелый башмак, живущий собственной жизнью. Павел не стал бы играть в подобные игры. Вновь возвращается видение Павла, идущего к нему. С ним рядом девушка, невеста, но облик ее неразличим. Павел улыбается, и нечто подобное торжеству читается в его улыбке. Друг мой! — думает он. Непомерная любовь тяжко сжимает ему сердце. И вот это, думает он, досталось мне взамен тебя!
   — Если вы не нуждаетесь в дружбе, то да спасет вас Бог, — шепчет он.
   Он встает из-за стола, поворачивается к женщинам спиной. Хотелось бы знать, как он сейчас выглядит? Зеркала в комнате нет. Когда он опять садится, слезы, грозившие вскипеть в глазах его, уже усмирены.
   — Что вы сделали с моим сыном? — сдавленно спрашивает он.
   Женщина склоняется над столом, не сводя с него синего взгляда. Сквозь слой пудры пробиваются из ямок на подбородке пропущенные бритвой жесткие волоски. Да и сходящиеся над переносицей брови ее слишком густы. Женщине хватило бы разумения выщипать их. Стало, и чухонка — тоже отрок, толстый юнец-недоросток? Внезапно его пронизывает отвращение к ним обоим.
   Она, или он, произносит какие-то слова. Это Нечаев — нечего и сомневаться. Личина, им принятая, становится вдруг слишком прозрачной. С внезапной отчетливостью возвращается давнее воспоминание: зала Конгресса мира, перерыв между заседаниями, Нечаев в полном одиночестве стоит в углу, с ненавистью озираясь по сторонам, набивая рот крошечными бутербродами, бросая безмолвный вызов всей заполненной взрослой публикой зале: «Да, смейтесь, если смеете, смейтесь над гимназистом!» Выраженье лица его точь-в-точь как у школьника, которого поставили на стул и у которого панталоны съехали вдруг до колен, — выражение уязвленное, но вызывающее. «Смейтесь, рано или поздно придет и на мою улицу праздник!»
   Он вспоминает замечание, оброненное княжной Оболенской, любовницей Мрочковского: «Он, может быть, и enfant terrible анархизма, но, право же, ему следовало бы что-то сделать со своими прыщами!»
   — При том, что учинила полиция с вашим сыном, — говорит Нечаев, — меня поражает, до чего вы спокойны. Ведь и в Писании сказано: око за око и зуб за зуб.
   — Бессовестный вы человек, нет в Писании ничего подобного! Что вы пытаетесь внушить мне касательно Павла? И почему нарядились в этот нелепый костюм?
   — Вы же не верите в басню о самоубийстве. Исаев не покончил с собой — это полицейская выдумка. Уничтожить нас законными средствами они возможности не имеют, вот и прибегают к подобным гнусным убийствам. Но вы-то должны же были усомниться, иначе зачем бы вы здесь очутились?
   Вся напускная деликатность отброшена, теперь Нечаев говорит настоящим своим голосом. Шелестя синим платьем, он прохаживается по комнате взад-вперед. Что у него под платьем, панталоны или голые ноги? Что ощущает мужчина, разгуливая на голых, пусть и прикрытых ногах, трущихся одна о другую?
   — Думаете, нам всем не угрожает опасность? Думаете, мне хочется красться переодетым по моему собственному городу, городу, в котором я родился? А известно ли вам, что такое значит быть одинокой женщиной на улицах Петербурга? — Нечаев повышает голос, его душит гнев. — Известно ли вам, что ей приходится выслушивать? Мужчины тащатся следом, шепча гнусности, которых вы и представить себе не способны, и она против них бессильна! — Тут он овладевает собой. — Хотя, возможно, вы превосходнейшим образом их себе представляете. Возможно, то, что я описываю, вам слишком знакомо.
   Чухонка ставит на колени миску с картофелинами и принимается чистить их. Лицо ее спокойно, ни дать ни взять — маленькая бабушка.
   — Вроде похолодало, — сообщает она в пространство.
   Безумцы, оба! — думает он. Но я-то, что я здесь делаю? Мне нужно отыскать путь, которым я смогу возвратиться к Павлу.
   — Соблаговолите повторить… Соблаговолите повторить сказанное вами о моем сыне, — говорит он.
   — Хорошо, я расскажу вам о вашем сыне. Официально утверждается, что он покончил с собой. Если вы верите в это, значит, вы поистине легковерны, легковерны преступно. Вы ведь, если не ошибаюсь, сами были когда-то революционером? Должны же вы понимать, что борьба никогда не прекращалась. Или вы заключили с ними сепаратный мир? Однако тех, кто стоит на переднем фронте борьбы, по-прежнему гонят, пытают и убивают. Я-то ждал, что вы поймете это и об этом напишете. Тем паче, что в нашей постыдной российской печати прочитать правду о вашем сыне и подобных ему людях все равно никогда не удастся.
   Голос Нечаева становится более низким, более напряженным.
   — То, что произошло с вашим сыном, может в один прекрасный день произойти и со мной, да с любым из наших товарищей. Вы говорите, будто вам об этом ничего не известно. Так пойдите на улицы, на рынки, в кабаки, где собирается простой народ, и вы узнаете то, что известно ему. Народу вот откуда-то все известно! И когда придет судный день, народ не забудет ни о тех, кто страдал и умирал за него, ни о тех, кто не шевельнул ради него даже пальцем.
   Христос во гневе его, думает он: вот кого он взял себе в образцы. Ветхозаветный Христос, тот, что изгнал торгующих из храма. Даже костюм выбран точно — не обычное платье, но одеяние, покров. Подражатель, притворщик, святотатец.
   — Не угрожайте мне! — откликается он. — Как получили вы право говорить от имени народа? Народ не мстителен. Народ не тратит времени на заговоры и интриги.
   — Народ знает своих врагов и не прольет по ним ни слезинки, когда им придет конец! Что до нас, мы, по крайности, понимаем, что делать, и делаем! Возможно, и вы понимали когда-то, но теперь вы только и можете, что мямлить, качать головой и плакать. Вы одрябли. А мы не дряблы, мы не плачем, не растрачиваем время на умные разговоры. Есть вещи, о которых можно поболтать, а есть другие, о которых болтать нечего, их делать надо, только и всего. Мы не болтаем, не плачем, не размышляем на бесконечную тему «с одной стороны, но с другой стороны», мы просто-напросто делаем!
   — Превосходно! Вы просто-напросто делаете. Кто, однако, указывает вам, что следует делать? Чьему голосу подчиняетесь вы, народному или же собственному, но только немного измененному, чтобы вам его как-нибудь случаем не узнать?
   — Очередной умный вопрос! Очередная трата времени! Нас тошнит, мы устали от умничанья. Умничанье принадлежит к разряду вещей, от которых нам придется избавиться. Близится время простых людей. Простой человек не умничает. У него есть работа, и он ее делает. А по завершении работы именно простой человек и решит, что и как будет дальше и следует ли допускать дальнейшее умничанье!
   — И следует ли допускать умные книжки и все остальное! — подхватывает оживившаяся, похоже даже пришедшая в раж чухонка.
   Возможно ли, думает он с отвращением, чтобы Павел был дружен с такими людьми, с людьми, всегда готовыми раздражить себя до неистовой уверенности в собственной правоте? Не схоже ли это место с испанским монастырем времен Лойолы: высокородные девицы бичуют себя, часами молясь о том, чтобы Спаситель принял их в лоно свое? Крайние люди, сладострастники, жаждущие исступления смерти, не важно, как себя проявляющей — в убийстве ли или в собственной их кончине. И Павел был среди них!
   Его снова придавливает мысль о последнем мгновении Павла, о полном горячей крови, полном жизни юном теле, ударяющем оземь, о воздухе, рвущемся из легких, о хрусте костей и об изумлении, прежде всего об изумлении перед тем, что конец реален, что второго шанса дано ему не будет. В страдании он заламывает укрытые под столом руки. Тело, ударяющее оземь: смерть, мера всех вещей.
   — Докажите мне… — говорит он. — Представьте мне доказательства того, что вы сказали о Павле.
   Нечаев склоняется к нему.
   — Я отведу вас на место, — произносит он, медленно выговаривая каждое слово. — Я отведу вас на то самое место и открою вам глаза.
   Он молча встает, спотыкаясь добирается до двери. Находит лестницу, спускается по ней и тут понимает, что забыл дорогу на улицу. Стучит наудачу в дверь. Ответа нет. Стучит в другую. Усталого вида женщина в шлепанцах отворяет ее и отступает, чтобы его впустить.
   — Нет-нет, — говорит он, — я лишь хочу узнать, как выйти отсюда.
   Не проронив ни слова, она закрывает дверь.
   С другого конца коридора доносится гул голосов. Дверь стоит настежь; он входит в комнату с низким потолком, похожую чем-то на птичью клетку. Трое молодых людей развалились в креслах, один читает вслух из газеты. Наступает молчание.
   — Я ищу выход, — говорит он.
   — Tout droit! — махнув рукой, отзывается чтец и возвращается к газете. Он читает отчет о стычке студентов с жандармами у стен философского факультета. Оторвав взгляд от листа, он видит, что незваный гость так и не стронулся с места.
   — Tout droit, tout droit! — рявкает он, товарищи его хохочут.
   Тут рядом с ним возникает чухонка.
   — Господи, куда вас только не заносит! — добродушно замечает она. Взяв за руку, она проводит его, как слепца, по еще одной лестнице, по темному коридору, забитому ларями и сундуками, к запертой на засов двери, которую она отпирает. Вдвоем они выходят на улицу. Чухонка протягивает ему ладонь.
   — Значит, у нас с вами нынче свидание, — говорит она.
   — Нет. Какое свидание?
   — Ждите вечером, в десять, на углу Гороховой и Фонтанки.
   — Не приду, можете быть уверены.
   — Ну, не придете, и ладно. А то вдруг да и придете. Есть же у вас родственные чувства. Вы нас не предадите, нет?
   Вопрос она задает шутливо, точно он, в сущности, и не властен причинить им какой-либо вред.
   — А то, знаете, кое-кто из наших поговаривает, что вы непременно нас предадите, — продолжает она. — Утверждают, будто вы по природе своей предатель. А вы как считаете?
   Будь в руке его палка, он бы ударил ее. Но понять, куда можно побольнее ткнуть голой рукой это тупоокруглое тело, трудновато.
   — Хотя, если даже человек разобрался в своей природе, какой ему от этого прок? — задумчиво продолжает она. — Я к тому говорю, что природа все равно его за собой потянет, сколько бы он над ней ни размышлял. Что толку вешать человека за то, к чему его подтолкнула природа? Все равно как вешать волка за то, что он овцу съел. Природы-то волчьей этим не исправишь, правильно? Или вот повесили того, кто предал Иисуса, — ну и что изменилось, ведь ничего?
   — Никто его не вешал, — выпаливает он в раздражении. — Сам повесился.
   — Какая разница? Все равно же не помогло, не так ли? Я хочу сказать, независимо от того, повесили его или сам он повесился.
   Нечто жутковатое начинает проступать в ее болтовне.
   — И кто же Иисус? — негромко спрашивает он.
   — Иисус? — Уже сумерки, никого кроме них нет на холодной, пустынной задней улочке. Чухонка недоуменно глядит на него. — Разве вы не знаете, кто такой Иисус?
   — Если вы называете меня Иудой, кто тогда Иисус?
   Она улыбается.
   — Ну, это так, к слову пришлось, — говорит она. И затем, обращаясь более к себе, чем к нему: — Ну решительно же ничего не понимают.
   Она еще раз протягивает руку.
   — В десять на Фонтанке. Если никто к вам не подойдет, значит, что-то произошло.
   Не приняв руки, он уходит по улице. Сзади до него долетает произнесенное полушепотом слово. Какое? «Жид»? «Иуда»? Скорее всего, «жид». Замечательно: так они полагают, будто одно слово произошло от другого? Но почему он побрезговал прикосновением к ней? Потому, что она могла знать Павла, знать слишком хорошо — быть может, и плотски? Считаются ли у них женщины общей собственностью, у Нечаева и прочих? Трудненько вообразить эту женщину в общем владении. Скорей уж она обладает всеми мужчинами сообща. Обладала и Павлом. Он противится этой мысли, затем уступает. Он видит чухонку голой, восседающей на багряных подушках, раздвинувшей громоздкие ноги, разведшей в стороны руки, выставив напоказ груди, круглый живот, безволосое, голое зрелое лоно. И коленопреклоненного Павла, ждущего, когда его покроют и пожрут.
   Он трясет головой, прогоняя видение. Завидное воображение! Потом на место любви прокрадывается, точно поседелая крыса, отец, — посмотреть, не осталось ли чего и ему. Сидя во мраке на трупе, он вгрызается в него, настораживает, прислушиваясь, уши, грызет, прислушивается, грызет. Вот, стало быть, почему полицейская свора во главе с Максимовым, достойным отцом, самой крупной из крыс, столь мстительно преследует вольнолюбивую петербургскую молодежь?
   Он вспоминает, как вел себя Павел после его женитьбы на Ане. Павлу было уже девятнадцать, но он никак не мог примириться с тем, что она, Анна Григорьевна, станет отныне спать в одной постели с отцом. Весь год, что они прожили вместе, Павел старательно делал вид, будто она всего лишь компаньонка отца, вот как бывают старухи компаньонки, нанимаемые, чтобы вести хозяйство, заказывать в бакалейной продукты, следить за мойкой белья. Когда — скажем, после вечерней игры в карты — он объявлял, что идет спать, Павел не отпускал с ним Аню, предлагая ей еще разок перекинуться в дурачка («Один на один!»), и даже когда она, краснея, порывалась уйти, все равно не желал понимать зачем («Мы же не в деревне живем, коров вам с утра не доить!»).
   Всегда ль оно так между детьми и отцами: шуточки, прикрывающие неистовое соперничество? И не оттого ли он столь угнетен утратой: почва жизни его, борьба с сыном, ушла из-под ног, и дни его стали пусты? Не «народная расправа» — «сыновняя»: вот что лежит в основе всех революций, зависть отцов к женщинам их сыновей, помыслы сыновей о том, как бы отнять у отцов их денежную мошну. Он снова устало трясет головой.


10



Дроболитная башня
   Вернувшись домой, он сталкивается в коридоре с донельзя возбужденной Матреной.
   — А к нам полиция приходила, Федор Михайлович, искала убийцу!
   Время останавливается; он застывает на месте.
   — Почему убийцу искали здесь? — Слова эти произносятся им, но слышатся будто бы издали, немощные слова, выговариваемые кем-то другим.
   — Да они повсюду искали, по всему дому!
   От Анны Сергеевны он получает отчет более полный.
   — Полиция спрашивала о нищем, который слонялся тут по соседству. Я его, по-моему, видела, но в точности не помню. Говорят, он устраивался на ночь в нашем доме.
   Он мог бы сейчас открыть ей, что Иванов провел ночь в ее квартире, но предпочитает не делать этого.
   — В чем его обвиняют? — спрашивает он взамен.
   — На этот счет полиция особо не распространялась. Матреша уверяет, будто он кого-то убил, но это одни только слухи.
   — Невозможно. Я с ним знаком, мы разговаривали, и довольно долго. Он не убийца.
   Выясняется, впрочем, что доля правды в слухах присутствует. Преступление действительно совершено, тело жертвы — именно самого этого нищего — обнаружено неподалеку в одном из проулков. Известие это, полученное от дворника, ошеломляет его. Иванову, одной из тех грошовых фигур, что вечно толкутся у чьего-нибудь смертного одра или у свежей могилы, умирать прежде прочих совсем не по чину.
   — Уверены ли они, что он попросту не замерз? — спрашивает он. — Отчего непременно убит?
   — Убит, как есть убит, сударь, — с выражением человека осведомленного отвечает старик. — Дивно разве, чего они такой шум подняли из-за пустого-то человека.
   За ужином Матрена только и говорит, что об убийстве. Она чрезвычайно взволнована: глаза блестят, слова перескакивают одно через другое. Ему тоже есть что порассказать, но это подождет, пусть сначала мать угомонит девочку и уложит ее спать.
   Когда у него возникает наконец уверенность, что девочка заснула, он принимается рассказывать Анне Сергеевне о своей встрече с Нечаевым. Говорит он, лишь немного понизив голос, поскольку сознает, что шепот взрослых — пленяющий своею таинственностью и уж тем одним ненадежный — способен нарушить и самый глубокий сон ребенка.
   Фамилия Нечаев Анне Сергеевне знакома, но представление о том, кто он, у нее самое смутное. Тем не менее она охотно подает ему совет, и совет решительный:
   — Вам необходимо пойти на это свидание. Вы места себе не найдете, пока не узнаете, что случилось на самом деле.
   — Но я знаю, что случилось. А большего мне знать и не нужно.
   Она нетерпеливо взмахивает рукой. Такое отсутствие энтузиазма представляется ей бессмысленным, она видит в нем одну апатичность. Как бы ей объяснить? Чтобы она сумела понять, он должен заговорить с нею голосом из-под вод, ясным, как звон колокольчика, голосом мальчика, молящим из глубокой тьмы. «Папочка, спой мне!» — мог бы позвать этот голос, и она бы его услышала. Где-то внутри себя самого он смог бы отыскать не один только голос, но и слова, настоящие слова. Сейчас же слов ему не хватает. Возможно
   — есть у него такое ощущение, — они поджидают его в одной из старинных песен. Но не из тех, что напечатаны в книгах: эта песня сокрыта в душе народа русского, и как до нее доберешься? Или в душе ребенка.
   — Павел был человек не мстительный, — произносит он наконец, запинаясь. — Кто бы его ни убил, это дело прошлое, Павел никак с ним больше не связан, он избавился от этого человека. Я хочу научиться у него этому. И не хочу отравлять свою душу мстительностью.
   Ему и еще есть что сказать, но не сейчас, сейчас он не может. Сказать, что Павлу неинтересен разговор о его падении. Что Павел прежде всего одинок и нуждается в утешении, в колыбельных песнях, в уверениях, что его не бросят на дне глубоких вод.
   Оба замолкают. Впервые с прошлого воскресенья они остались наедине. Анна Сергеевна кажется усталой. Плечи обмякли, руки вяло лежат на столе, на шее обозначились складки. Старше его жены, снова думает он, — не то чтобы человек другого поколения, но близко к тому. Он сожалеет, что видит ее такой. Слишком недавно возвратился он от Нечаева, молодого, демонически энергичного, как и все мелкие бесы молодости.
   Повинуясь порыву, он берет ее за руку. Анна Сергеевна поднимает на него удивленный взгляд.
   — Я не к мщению вас призываю, — медленно говорит она. — Разумеется, вы верно сказали о Павле, он не был мстителен по натуре. Но в нем жило чувство правильного и справедливого. Пойдите на это свидание. Узнайте все, что сможете. Иначе вам никогда не будет покоя.
   Он продолжает сжимать ее руку. И ощущает ответное пожатие, которое может назвать только участливым.
   — Справедливость, — задумчиво произносит он. — Великое слово. Но кто может сказать, где, в сущности, проходит черта между справедливостью и расправой? — И, увидев, что она не вполне его понимает:
   — Не оригинально ли это в Нечаеве — то, что он назвал свое дело «Народной расправой», а не «Народной справедливостью»? По крайней мере, честно.
   — Честно? Разве люди это хотят услышать: что им нужна расправа, а не справедливость? Не думаю. Почему его вообще принимают всерьез, Нечаева? Почему кто-то должен принимать всерьез студента, раздраженного молодого человека? Какой, в конце-то концов, силой он обладает?
   — Определенно не силой жизни, но силой смерти. Ребенок ведь, если в него войдет этот дух, может убить так же легко, как взрослый. Возможно, оригинальность Нечаева состоит и в этом тоже: он вслух говорит о наших детях то, чего мы и помыслить-то не решаемся, наделяет голосом нечто жестокое и тупое, пропитавшее собою молодую Россию. Мы затыкаем уши, и тут он является с топором и заставляет нас слушать.
   Рука ее, такая живая в его руке, вдруг словно бы обмирает. Чувствительность истинно женская, думает он, отнимая руку. Как и у дочери ее. И ранимость, верно, не меньшая.
   Ему хочется обнять Анну Сергеевну, взять ее в руки и поправить все, что в ней было изломано. Пора прекратить этот разговор, думает он, лишь отталкивающий, отчуждающий ее. Но это ему не по силам.
   — В конце концов, невозможно же вербовать приверженцев, взывая к духу, им чуждому или вовсе безразличному. Нечаев находит последователей среди молодежи оттого, что дух, вселившийся в нее, перекликается с духом, обуявшим его. Разумеется, сам он приводит иные объяснения. Он называет себя материалистом. Истина же в том, что он вмещает в себе нечто, называвшееся греками «демоном». Это демон наставляет его. И в демоне он черпает энергию.
   И снова он думает: пора остановиться. Но сухие, мертвые слова продолжают истекать из него. Он понимает, что обрывает связующие их нити.
   — Тот же демон мог присутствовать и в Павле, иначе с чего бы Павел отозвался на его призыв? Приятно думать, что Павел не был мстительным человеком. Приятно хорошо думать о покойных. Однако это означает лишь, что мы пытаемся им польстить. К чему сентиментальничать? В обыденной жизни Павел был не менее мстителен, чем любой молодой человек.
   Анна Сергеевна встает. Он уверен, что знает слова, которые она собирается произнести, и готов, хотя бы приличия ради, начать оправдываться перед ней. «Вы зовете себя отцом Павла, но я не верю, что вы его любите», — вот чего он ожидает. Он ошибается.
   — Я ничего не знаю об анархисте Нечаеве, я могу только принять на веру ваши слова о нем, — говорит она. — Однако, слушая вас, я затрудняюсь сказать, кому именно, вам или Нечаеву, сильнее хочется, чтобы Павел принадлежал к партии расправы. Я Павлу никто, я, уж конечно, не мать его, и все же я обязана ему — ему и памяти о нем, — обязана протестом. Сражайтесь, коли вам угодно, с Нечаевым, но Павла-то в ваши распри не втягивайте.