Страница:
Мать Кекеца, совершенно невесомая старушка, одетая в черное, напоминала запущенный лет семьдесят назад вечный двигатель. Если она не возилась в винограднике, то была в яблонях, если не в яблонях, то на кухне, если не на кухне, то вязала нескончаемый шерстяной носок из желтой и черной шерсти в полоску. По-русски она не понимала ни слова, и Рощапкин разговаривал с ней улыбками.
Деревню рассекало асфальтовое шоссе, по бокам шоссе стояли двухэтажные дома из дикого камня, обрамленные по углам кирпичом. Кое-где по улицам лежали мешки цемента и новые груды камня — строились еще дома. В этой общине бытовали странные обычаи. Стимулом постройки громадных, на две трети пустовавших домов было: «Пусть детям будет просторно». Но каждый чуть оперившийся сын с ходу начинал строить такой же дом, чтобы было просторно его детям.
— У нас строитель-народ. Что ты хочешь! — мудро сказал банщик Кекец.
Деревенский строитель-народ мало напоминал городских собратьев. Он возвращался из виноградников черный от пота и солнца, и была в нем тяжкая уверенность в жизни, которую на Димкиных глазах приобретал, а может, возвращал себе банщик Кекец, когда он в рваной ковбойке сидел под тутовым деревом после работы.
В саду со стуком падали яблоки, мягко шлепались перезревшие сливы.
— Фрукт у тебя гниет, — сказал сибиряк Рощапкин. — Продал бы ты его, что ли.
— По всему селу гниет, когда не берет государство. Крестьяне на рынке стоять не желают. Крестьянину это неприлично.
Где-то в дальних виноградниках свиристели ночные жучки, и все падали, падали, возвращаясь в землю, плоды.
— Между прочим, мне врач трудиться велел, — сказал Рощапкин. — Косить, например. Косить я умею. Хорошо я когда-то умел косить.
— Нельзя, дорогой. Тебе кушать, лежать можно.
— Погубить меня хочешь, дорогой? — горько спросил Рощапкин. — Ведь серьезно врач приказал.
— Коса есть, — испуганно сказал Кекец.
Три дня Рощапкин обкашивал виноградник и три дня над деревней торчал вопль: «Димико-о! Димико-о!»
Это кричала матушка Кекеца с расчетом на то, что услышат соседи и поймут, не осудят за непутевого гостя, который нарушает обычай веков.
Кончив косить, Рощапкин яростно взялся крошить из неизвестного металла дрова. Которые не брал ни топор, ни пила, но можно было бить обухом, как саксаул. Он крошил их в щепу, а потом под палящим солнцем укладывал в красивую плотную стенку, на которую было приятно смотреть и думать о грядущей зиме.
Меж тем приближался срок путевки.
…В вечерний час, когда валилась на землю южная ночь и прохлада, хорошо было сидеть на лавочке у забора под могучим тутовым деревом и слушать замирающие хозяйственные стуки в деревне, обонять запах дыма и не думать совсем ни о чем.
На круглом великаньем столе стояла керосиновая лампа. В желтом свете янтарно отблескивали графины с вином. За столом на странных высоких табуретах, вроде как в баре, сидели старики. Свет лампы снизу освещал лишь твердые подбородки в седой щетине и седые усы. Выше усов находились лица в полумраке.
Когда Рощапкин вошел в сопровождении хозяина, один из стариков, сидевших спиной к двери, покачнулся на высоком табурете и начал медленно падать. Когда все мыслимые возможности равновесия уже были нарушены, старик вдруг гибко выпрямился и снова замер на табурете, недвижимый, как скала.
— Он думает, что он на коне едет. Ха-ха! — сказал хозяин.
В то же время громадная его ладонь ловко управляла рощапкинскими движениями: протолкнула мимо непомерного шкафа, стоявших на полу кувшинов и бутылок и последним толчком пододвинула к табуретке. Сейчас же из темноты вынырнула вторая громадная ладонь, и из недр ее появился стакан. На стакане обычного стекольного производства чья-то затейливая рука нарисовала красками сцену: очень крутые скалы и горы, а с гор идет усатый красавец с ружьем и несет на плече серну. На другой стороне стакана были нарисованы те самые цветы, которых нет ни в одном ботаническом атласе мира.
Рощапкин присмотрелся к полутьме и увидел, что за столом сидят еще четыре старика. Они сидели в темноте, как нахохленные белоголовые коршуны, и приветливо улыбались. Не улыбался только тот, кто сидел, положив голову на руки. Но и он на мгновение поднял голову, сверкнул зубами и сказал: «Гамарджос», протянул через стол темную руку. Рощапкин привстал, тогда и старик встал. Он оказался крохотного роста. На поясе висел громадный кинжал.
— Это хевсур, — сказал хозяин. — Хевсур без кинжала не ходит.
Старики повернули к хозяину коршуньи головы, и тот перевел речь по-грузински. Старики радостно заулыбались. Зубы их так и сверкали в темноте.
Неожиданно хозяин постучал по стакану вилкой и заговорил страстным голосом. Старики положили руки на стол и и молча слушали хозяина. Хозяин ораторствовал. Голос его раскатами проносился по комнате. Наконец Рощапкин услышал знакомое «гамарджос», старики зажали в руках стаканы, но не пили, ибо хозяин заговорил по-русски: «Этот бокал мы пьем…»
И наконец все сделали тот неуловимый по артистичности эллипсоидный жест стаканом: к груди, вбок, вверх и к усам.
«Дурак, что не стал математиком», — отрешенно подумал Рощапкин, глядя на эллипс.
Глухая ночь катилась за окном, когда его разыскал счастливый Кекец. Неумолимые старики все качались на стульях, но ни один из них так и не упал. При каждом тосте тамады-хозяина они строго выпрямлялись и делали свой жест стаканом, не забыв его выпить до дна. Хозяин же был, что говорится, ни в одном глазу. Иногда он забывал переводить тосты, но Рощапкину казалось, что он и так все понимает, ибо содержание тостов, как он догадался, шло от вифлеемских времен и оставалось неизменным. Менялась только их очередность.
Где-то в третьем часу ночи Диамар Рощапкин вспомнил, что он историк, и провозгласил тост за великого грузина Георгия Саакадзе. При имени Саакадзе дремавшие старики выпрямились в седлах. Хозяин с благожелательным рыком: «Он знает нашего Саакадзе», заключил Рощапкина в объятия. А когда Рощапкин освободился, Кекец виновато сказал:
— Все это было здесь. Монастырь Алаверди — там начинал Саакадзе. Старый монастырь. Тысячу лет.
— Где? — спросил Димка.
— В пятнадцати километрах. Его из-за садов не видать.
— Хочу посмотреть.
— Ты хочешь посмотреть Алаверди? — вмешался хозяин.
— Да-да, — покивал головой Рощапкин. Он почувствовал, что за столом возникло какое-то напряжение.
— Залезь на крышу и увидишь. Или просто выйди за сады. Его видно за восемьдесят километров. Здесь всего пятнадцать.
Старики оживленно заговорили. Они поглядывали на Рощапкина, кивали головами и, забыв про седые головы, перебивали друг друга. Хозяин встал и сказал:
— Мы рады, что ты хочешь посмотреть Алаверди, гордость народа. У нас осенью бывает праздник Алаверди, когда съезжается вся Грузия. Но мы отвезем тебя в Алаверди завтра. Гость должен знать, чем мы живем. — И, закончив речь, он повелительно заговорил со счастливым Кекецем, тот кивал головой, и старики тоже важно кивали.
— Это бокал мы… — сказал хозяин. Старики встали со своих высоких табуретов, и Рощапкин встал, и они стоя выпили за неизвестное, но, видимо, весьма важное явление природы иль жизни.
Чернильная южная ночь начала светлеть, когда они с Кекецем, поддерживая друг друга, шли домой.
Небо, асфальт, забор и звезды вдруг затеяли веселую свистопляску под звуки неведомой музыки. Еще Рощапкин успел спросить:
— Зубы у тех стариков как у юношей?
— Пластмасса. Пастух быстро зубы теряет, потому что после горячей еды пьет ледяную воду, — откуда-то из вечности донесся слабый Кекецев голос.
— Бако-о! — отчаянно вопил Рощапкин. — Эй, Бако-о! — Вопль его тонул в шорохе тополевых листьев, журчании лесной воды…
С раннего утра они как проклятые носились по этому тополевому лесу, разыскивая неведомого Бако. Старики приказали найти старика Бако, который пасет стадо овец невдалеке от деревни. Надо было Бако найти, объяснить, что нужен баран для Алаверди, и, когда он барана выберет, притащить того барана в деревню. Иначе в Алаверди ехать нельзя.
Выцветшее небо палило зноем.
— Жара же! В лесу должен быть Бако, — в сотый раз сказал Кекец.
— Бако! Эй, Бако-о! — но все тот же лиственный шорох, шум животворной алазанской воды по канавкам, питающим водой тополя, был ответом.
— Идем к реке, — обессилено сказал Кекец. — Черт его знает…
Они еще раз пересекли лес и выбрались в слепящее каменное марево русла. Убегающее в горы каменное ложе буйной горной реки изрыто было ямами, которые выкрутила паводковая вода, усыпано валунами, кусками дерна, иссохшими трупами лесных дерев.
Они разошлись, потеряли друг друга в бесплодной равнине, а когда сошлись, то Рощапкин был на грани солнечного удара.
— Пошли, — сказал он. — Пусть меня вместо барана. Все равно.
— Стой! — быстро откликнулся Кекец. Он помахал ладонью у носа, принюхался и, как гончий пес, устремился вперед, шлепая по камням босоножками.
…В яме, вырытой водяным буйством, где недвижимый воздух был расплавлен, как магма, сидели два морщинистых человека в бурках. Перед ними лежала газетка, на газетке уютно зеленели огурцы, матово отливала головка чеснока и лежал длинный, деревенской выпечки хлеб. В руках у морщинистых людей были граненые стопки.
— Эт-тот бокал мы… — говорил один старик, второй торжественно слушал.
— Бако-о! — укоризненно сказал Кекец. — Три часа тебя ищем по всей Грузии. Хорошо, что чачу носом учуял.
— Эт-тот бокал мы выпьем за приход дорогих гостей, посетивших нас, — закончил старик. — Гамарджос!
— Гамарджос, друзья! Спускайтесь к хлебу, — добавил второй. Они чокнулись и исполнили жест.
После энергичных объяснений и пары стопок чачи Бако повел их к овцам, которые изнемогали от жары в соседней яме. Простой человек Бако встал как бог Саваоф на краю ямы, долго стоял так, вглядывался в овец, опираясь на посох. И второй старик, как богов дублер, стоял рядом с ним.
— Вот, — сказал наконец Бако и ткнул посохом в одного из баранов. — Это пойдет для Алаверди.
— Для Алаверди! — эхом повторил дублер.
Обреченный баран и дал надеть на себя веревку. Однако вскоре он опомнился и решил не отдавать жизнь без борьбы. Когда они выбрались на шоссе, у Рощапкина была порвана рубашка, у Кекеца брюки, и оба они босиком шагали по кипящему асфальту, так как босоножки потеряли еще в лесу. Кекец, перекинув веревку через плечо, буксировал барана. Рощапкин напирал в стриженый бараний зад, баран блеял и, откуда в нем это бралось, беспрерывно осыпал его теплыми катышами. По шоссе шуршали шины «Москвичей» и «Побед». Усатые автомобилевладельцы замедляли ход и смотрели на них завистливо и серьезно. Баран на шоссе — это шашлык и вино. Какие могут быть шутки?
…У дома уже стояла открытая грузовая машина. Возле машины переминались застенчивые юноши в белых рубашках. Во дворе на длинных скамейках сидели важные старики в черном и молчали. У ног их лежали хурджины. Мать Кекеца, тоже в черном, сидела на табуретке и тоже молчала. Из переметных сум, уложенных вокруг табуретки, торчала зелень и отсвечивали медные бока кастрюль. Один из стариков что-то сказал в пространство, тотчас возникли юноши в белых рубашках и перетаскали в машину весь скарб, включая скамейки. И баран был привязан в кузове, в последний свой путь.
Машина медленно шла вдоль поселка. Из каждого дома выбегал человек с хурджином или бочонком и лез в кузов. Было похоже, что из-за этой поездки все сельское хозяйство окажется в полном забросе.
— Это родственники, — объяснял Кекец. — Без них ехать нельзя.
И машина вбирала и вбирала в себя людей, бочонки, хурджины, сумки с зеленью и кастрюли с готовой снедью. Позади в деревне оставалось безлюдье, запустевшие подвалы, кладовки и очаги.
Издали монастырь был очень белый и очень великий, и, пока машина катила по бесплодному алазанскому ложу, он все вырастал и вырастал, а когда сравнялся в размерах с дальними вершинами гор, то стал становиться поменьше, но все-таки и вплотную оказался громаден.
Кирпичная крепостная стена окружала его. Ворота были разрушены, и кое-где осыпались башни, но все-таки он походил на хоть куда пригодную крепость.
Обширный двор зарос некошеной зеленью, и под вековым грецким орехом, тоже, наверное, посаженным в смутный ХI век, стоял стол и скамейки. Туда юноши энергично перетаскивали хурджины, бутылки и бочонки, а барана сняли на землю. Один из стариков что-то барану сказал, и тот покорно пошел. Шли старики, и семенил баран, последний раз глядя на травку и землю. Так они трижды обошли вокруг громады монастыря, после чего барана отвели к стене, где прямо в толще ее был устроен закопченный камин, лежали полешки буковых дров, а на кованых гвоздиках висели шампуры.
Пустота и разруха была внутри храма XI века, но кто-то уже начал наводить тут порядок, расчищать древние фрески, освобождать их от штукатурки.
— Николай I велел замазать, — просто сказал один старик, как будто Николай I был председателем их сельсовета.
С расчищенных фресок смотрели византийские лики святых, мало похожих на русских святителей. Чаще других фигурировал стройный детина с мечом — Георгий Победоносец. Самостоятельный и хмурый мужчина был этот Георгий. Может, именно он и не понравился царю Николаю, владыке тюрьмы народов.
Пробитая в толще стены лестница вела вверх. Один из стариков указал на нее Рощапкину и сам пошел впереди, неторопливо шагая по узким ступеням. Старик все шагал и шагал, и задыхающийся Рощапкин оскальзывался за ним в узком, почти вертикальном проходе, и не было этой лестнице никакого конца, как будто она вела прямо на небо. Кое-где у лестничных поворотов в стене были пробиты узкие ниши, и они позволяли оценить чудовищную толщину этих стен. В ниши падал пыльный прохладный свет и освещал гирлянды летучих мышей. Наконец-то где-то через полчаса они взобрались наверх. Внизу был двор — пятачок, маленькие фигуры людей, река Алазань и дальние горы.
— Вот там, — кивнув в пространство, сказал старик. — Была в засаде конница Саакадзе. В той стороне — другая засада. В монастыре помещались турки. Отсюда, с освобождения Алаверди, начал Георгий свою войну. Ты понял?
— Понял, — сказал профессиональный историк Д.М.Рощапкин.
Он глянул на залитые солнцем поля, сверкающую ленту реки, на землю, политую потом и кровью сотен поколений крестьян. Волнение предков, искавших пригодную для пахоты степь и пахавших ее, возродилось в Рощапкине, и без перехода он осознал главную ошибку своей статьи. В обладании землей, в близости к ней был смысл феодальной жизни. Земля была главной ценностью той эпохи, и, может быть, отсюда идет извечная привлекательность ее для романистов, поэтов, историков. И снова без перехода естественным потоком мысль Рощапкина рванулась дальше, он с математической ясностью осознал, что высший смысл истории — возделывать землю, рожать детей, строить дом, чтобы им было просторно; все остальное — суета сложного времени.
Ночь ложилась на монастырский двор. Старики встали и грянули торжественную песню грузинского многоголосья. Голоса и лица стариков были строги.
— Это «Ласточка», — утирая слезы, шепотом сказал Кекец.
— Переведи.
— Нельзя перевести. Просто ласточка летела над Алазанью. Вот и вся песня.
Рощапкин отошел в сторону и лег на траву. В небе горела звезда. Почему-то всего одна. Он поискал другие звезды, но их не было. Одна звезда горела в жуткой выси и мигала Рощапкину дружелюбно и отрешенно. Гремел стариковский хор о ласточке, которая летела над берегом Алазани.
Деревню рассекало асфальтовое шоссе, по бокам шоссе стояли двухэтажные дома из дикого камня, обрамленные по углам кирпичом. Кое-где по улицам лежали мешки цемента и новые груды камня — строились еще дома. В этой общине бытовали странные обычаи. Стимулом постройки громадных, на две трети пустовавших домов было: «Пусть детям будет просторно». Но каждый чуть оперившийся сын с ходу начинал строить такой же дом, чтобы было просторно его детям.
— У нас строитель-народ. Что ты хочешь! — мудро сказал банщик Кекец.
Деревенский строитель-народ мало напоминал городских собратьев. Он возвращался из виноградников черный от пота и солнца, и была в нем тяжкая уверенность в жизни, которую на Димкиных глазах приобретал, а может, возвращал себе банщик Кекец, когда он в рваной ковбойке сидел под тутовым деревом после работы.
В саду со стуком падали яблоки, мягко шлепались перезревшие сливы.
— Фрукт у тебя гниет, — сказал сибиряк Рощапкин. — Продал бы ты его, что ли.
— По всему селу гниет, когда не берет государство. Крестьяне на рынке стоять не желают. Крестьянину это неприлично.
Где-то в дальних виноградниках свиристели ночные жучки, и все падали, падали, возвращаясь в землю, плоды.
— Между прочим, мне врач трудиться велел, — сказал Рощапкин. — Косить, например. Косить я умею. Хорошо я когда-то умел косить.
— Нельзя, дорогой. Тебе кушать, лежать можно.
— Погубить меня хочешь, дорогой? — горько спросил Рощапкин. — Ведь серьезно врач приказал.
— Коса есть, — испуганно сказал Кекец.
Три дня Рощапкин обкашивал виноградник и три дня над деревней торчал вопль: «Димико-о! Димико-о!»
Это кричала матушка Кекеца с расчетом на то, что услышат соседи и поймут, не осудят за непутевого гостя, который нарушает обычай веков.
Кончив косить, Рощапкин яростно взялся крошить из неизвестного металла дрова. Которые не брал ни топор, ни пила, но можно было бить обухом, как саксаул. Он крошил их в щепу, а потом под палящим солнцем укладывал в красивую плотную стенку, на которую было приятно смотреть и думать о грядущей зиме.
Меж тем приближался срок путевки.
…В вечерний час, когда валилась на землю южная ночь и прохлада, хорошо было сидеть на лавочке у забора под могучим тутовым деревом и слушать замирающие хозяйственные стуки в деревне, обонять запах дыма и не думать совсем ни о чем.
На круглом великаньем столе стояла керосиновая лампа. В желтом свете янтарно отблескивали графины с вином. За столом на странных высоких табуретах, вроде как в баре, сидели старики. Свет лампы снизу освещал лишь твердые подбородки в седой щетине и седые усы. Выше усов находились лица в полумраке.
Когда Рощапкин вошел в сопровождении хозяина, один из стариков, сидевших спиной к двери, покачнулся на высоком табурете и начал медленно падать. Когда все мыслимые возможности равновесия уже были нарушены, старик вдруг гибко выпрямился и снова замер на табурете, недвижимый, как скала.
— Он думает, что он на коне едет. Ха-ха! — сказал хозяин.
В то же время громадная его ладонь ловко управляла рощапкинскими движениями: протолкнула мимо непомерного шкафа, стоявших на полу кувшинов и бутылок и последним толчком пододвинула к табуретке. Сейчас же из темноты вынырнула вторая громадная ладонь, и из недр ее появился стакан. На стакане обычного стекольного производства чья-то затейливая рука нарисовала красками сцену: очень крутые скалы и горы, а с гор идет усатый красавец с ружьем и несет на плече серну. На другой стороне стакана были нарисованы те самые цветы, которых нет ни в одном ботаническом атласе мира.
Рощапкин присмотрелся к полутьме и увидел, что за столом сидят еще четыре старика. Они сидели в темноте, как нахохленные белоголовые коршуны, и приветливо улыбались. Не улыбался только тот, кто сидел, положив голову на руки. Но и он на мгновение поднял голову, сверкнул зубами и сказал: «Гамарджос», протянул через стол темную руку. Рощапкин привстал, тогда и старик встал. Он оказался крохотного роста. На поясе висел громадный кинжал.
— Это хевсур, — сказал хозяин. — Хевсур без кинжала не ходит.
Старики повернули к хозяину коршуньи головы, и тот перевел речь по-грузински. Старики радостно заулыбались. Зубы их так и сверкали в темноте.
Неожиданно хозяин постучал по стакану вилкой и заговорил страстным голосом. Старики положили руки на стол и и молча слушали хозяина. Хозяин ораторствовал. Голос его раскатами проносился по комнате. Наконец Рощапкин услышал знакомое «гамарджос», старики зажали в руках стаканы, но не пили, ибо хозяин заговорил по-русски: «Этот бокал мы пьем…»
И наконец все сделали тот неуловимый по артистичности эллипсоидный жест стаканом: к груди, вбок, вверх и к усам.
«Дурак, что не стал математиком», — отрешенно подумал Рощапкин, глядя на эллипс.
Глухая ночь катилась за окном, когда его разыскал счастливый Кекец. Неумолимые старики все качались на стульях, но ни один из них так и не упал. При каждом тосте тамады-хозяина они строго выпрямлялись и делали свой жест стаканом, не забыв его выпить до дна. Хозяин же был, что говорится, ни в одном глазу. Иногда он забывал переводить тосты, но Рощапкину казалось, что он и так все понимает, ибо содержание тостов, как он догадался, шло от вифлеемских времен и оставалось неизменным. Менялась только их очередность.
Где-то в третьем часу ночи Диамар Рощапкин вспомнил, что он историк, и провозгласил тост за великого грузина Георгия Саакадзе. При имени Саакадзе дремавшие старики выпрямились в седлах. Хозяин с благожелательным рыком: «Он знает нашего Саакадзе», заключил Рощапкина в объятия. А когда Рощапкин освободился, Кекец виновато сказал:
— Все это было здесь. Монастырь Алаверди — там начинал Саакадзе. Старый монастырь. Тысячу лет.
— Где? — спросил Димка.
— В пятнадцати километрах. Его из-за садов не видать.
— Хочу посмотреть.
— Ты хочешь посмотреть Алаверди? — вмешался хозяин.
— Да-да, — покивал головой Рощапкин. Он почувствовал, что за столом возникло какое-то напряжение.
— Залезь на крышу и увидишь. Или просто выйди за сады. Его видно за восемьдесят километров. Здесь всего пятнадцать.
Старики оживленно заговорили. Они поглядывали на Рощапкина, кивали головами и, забыв про седые головы, перебивали друг друга. Хозяин встал и сказал:
— Мы рады, что ты хочешь посмотреть Алаверди, гордость народа. У нас осенью бывает праздник Алаверди, когда съезжается вся Грузия. Но мы отвезем тебя в Алаверди завтра. Гость должен знать, чем мы живем. — И, закончив речь, он повелительно заговорил со счастливым Кекецем, тот кивал головой, и старики тоже важно кивали.
— Это бокал мы… — сказал хозяин. Старики встали со своих высоких табуретов, и Рощапкин встал, и они стоя выпили за неизвестное, но, видимо, весьма важное явление природы иль жизни.
Чернильная южная ночь начала светлеть, когда они с Кекецем, поддерживая друг друга, шли домой.
Небо, асфальт, забор и звезды вдруг затеяли веселую свистопляску под звуки неведомой музыки. Еще Рощапкин успел спросить:
— Зубы у тех стариков как у юношей?
— Пластмасса. Пастух быстро зубы теряет, потому что после горячей еды пьет ледяную воду, — откуда-то из вечности донесся слабый Кекецев голос.
— Бако-о! — отчаянно вопил Рощапкин. — Эй, Бако-о! — Вопль его тонул в шорохе тополевых листьев, журчании лесной воды…
С раннего утра они как проклятые носились по этому тополевому лесу, разыскивая неведомого Бако. Старики приказали найти старика Бако, который пасет стадо овец невдалеке от деревни. Надо было Бако найти, объяснить, что нужен баран для Алаверди, и, когда он барана выберет, притащить того барана в деревню. Иначе в Алаверди ехать нельзя.
Выцветшее небо палило зноем.
— Жара же! В лесу должен быть Бако, — в сотый раз сказал Кекец.
— Бако! Эй, Бако-о! — но все тот же лиственный шорох, шум животворной алазанской воды по канавкам, питающим водой тополя, был ответом.
— Идем к реке, — обессилено сказал Кекец. — Черт его знает…
Они еще раз пересекли лес и выбрались в слепящее каменное марево русла. Убегающее в горы каменное ложе буйной горной реки изрыто было ямами, которые выкрутила паводковая вода, усыпано валунами, кусками дерна, иссохшими трупами лесных дерев.
Они разошлись, потеряли друг друга в бесплодной равнине, а когда сошлись, то Рощапкин был на грани солнечного удара.
— Пошли, — сказал он. — Пусть меня вместо барана. Все равно.
— Стой! — быстро откликнулся Кекец. Он помахал ладонью у носа, принюхался и, как гончий пес, устремился вперед, шлепая по камням босоножками.
…В яме, вырытой водяным буйством, где недвижимый воздух был расплавлен, как магма, сидели два морщинистых человека в бурках. Перед ними лежала газетка, на газетке уютно зеленели огурцы, матово отливала головка чеснока и лежал длинный, деревенской выпечки хлеб. В руках у морщинистых людей были граненые стопки.
— Эт-тот бокал мы… — говорил один старик, второй торжественно слушал.
— Бако-о! — укоризненно сказал Кекец. — Три часа тебя ищем по всей Грузии. Хорошо, что чачу носом учуял.
— Эт-тот бокал мы выпьем за приход дорогих гостей, посетивших нас, — закончил старик. — Гамарджос!
— Гамарджос, друзья! Спускайтесь к хлебу, — добавил второй. Они чокнулись и исполнили жест.
После энергичных объяснений и пары стопок чачи Бако повел их к овцам, которые изнемогали от жары в соседней яме. Простой человек Бако встал как бог Саваоф на краю ямы, долго стоял так, вглядывался в овец, опираясь на посох. И второй старик, как богов дублер, стоял рядом с ним.
— Вот, — сказал наконец Бако и ткнул посохом в одного из баранов. — Это пойдет для Алаверди.
— Для Алаверди! — эхом повторил дублер.
Обреченный баран и дал надеть на себя веревку. Однако вскоре он опомнился и решил не отдавать жизнь без борьбы. Когда они выбрались на шоссе, у Рощапкина была порвана рубашка, у Кекеца брюки, и оба они босиком шагали по кипящему асфальту, так как босоножки потеряли еще в лесу. Кекец, перекинув веревку через плечо, буксировал барана. Рощапкин напирал в стриженый бараний зад, баран блеял и, откуда в нем это бралось, беспрерывно осыпал его теплыми катышами. По шоссе шуршали шины «Москвичей» и «Побед». Усатые автомобилевладельцы замедляли ход и смотрели на них завистливо и серьезно. Баран на шоссе — это шашлык и вино. Какие могут быть шутки?
…У дома уже стояла открытая грузовая машина. Возле машины переминались застенчивые юноши в белых рубашках. Во дворе на длинных скамейках сидели важные старики в черном и молчали. У ног их лежали хурджины. Мать Кекеца, тоже в черном, сидела на табуретке и тоже молчала. Из переметных сум, уложенных вокруг табуретки, торчала зелень и отсвечивали медные бока кастрюль. Один из стариков что-то сказал в пространство, тотчас возникли юноши в белых рубашках и перетаскали в машину весь скарб, включая скамейки. И баран был привязан в кузове, в последний свой путь.
Машина медленно шла вдоль поселка. Из каждого дома выбегал человек с хурджином или бочонком и лез в кузов. Было похоже, что из-за этой поездки все сельское хозяйство окажется в полном забросе.
— Это родственники, — объяснял Кекец. — Без них ехать нельзя.
И машина вбирала и вбирала в себя людей, бочонки, хурджины, сумки с зеленью и кастрюли с готовой снедью. Позади в деревне оставалось безлюдье, запустевшие подвалы, кладовки и очаги.
Издали монастырь был очень белый и очень великий, и, пока машина катила по бесплодному алазанскому ложу, он все вырастал и вырастал, а когда сравнялся в размерах с дальними вершинами гор, то стал становиться поменьше, но все-таки и вплотную оказался громаден.
Кирпичная крепостная стена окружала его. Ворота были разрушены, и кое-где осыпались башни, но все-таки он походил на хоть куда пригодную крепость.
Обширный двор зарос некошеной зеленью, и под вековым грецким орехом, тоже, наверное, посаженным в смутный ХI век, стоял стол и скамейки. Туда юноши энергично перетаскивали хурджины, бутылки и бочонки, а барана сняли на землю. Один из стариков что-то барану сказал, и тот покорно пошел. Шли старики, и семенил баран, последний раз глядя на травку и землю. Так они трижды обошли вокруг громады монастыря, после чего барана отвели к стене, где прямо в толще ее был устроен закопченный камин, лежали полешки буковых дров, а на кованых гвоздиках висели шампуры.
Пустота и разруха была внутри храма XI века, но кто-то уже начал наводить тут порядок, расчищать древние фрески, освобождать их от штукатурки.
— Николай I велел замазать, — просто сказал один старик, как будто Николай I был председателем их сельсовета.
С расчищенных фресок смотрели византийские лики святых, мало похожих на русских святителей. Чаще других фигурировал стройный детина с мечом — Георгий Победоносец. Самостоятельный и хмурый мужчина был этот Георгий. Может, именно он и не понравился царю Николаю, владыке тюрьмы народов.
Пробитая в толще стены лестница вела вверх. Один из стариков указал на нее Рощапкину и сам пошел впереди, неторопливо шагая по узким ступеням. Старик все шагал и шагал, и задыхающийся Рощапкин оскальзывался за ним в узком, почти вертикальном проходе, и не было этой лестнице никакого конца, как будто она вела прямо на небо. Кое-где у лестничных поворотов в стене были пробиты узкие ниши, и они позволяли оценить чудовищную толщину этих стен. В ниши падал пыльный прохладный свет и освещал гирлянды летучих мышей. Наконец-то где-то через полчаса они взобрались наверх. Внизу был двор — пятачок, маленькие фигуры людей, река Алазань и дальние горы.
— Вот там, — кивнув в пространство, сказал старик. — Была в засаде конница Саакадзе. В той стороне — другая засада. В монастыре помещались турки. Отсюда, с освобождения Алаверди, начал Георгий свою войну. Ты понял?
— Понял, — сказал профессиональный историк Д.М.Рощапкин.
Он глянул на залитые солнцем поля, сверкающую ленту реки, на землю, политую потом и кровью сотен поколений крестьян. Волнение предков, искавших пригодную для пахоты степь и пахавших ее, возродилось в Рощапкине, и без перехода он осознал главную ошибку своей статьи. В обладании землей, в близости к ней был смысл феодальной жизни. Земля была главной ценностью той эпохи, и, может быть, отсюда идет извечная привлекательность ее для романистов, поэтов, историков. И снова без перехода естественным потоком мысль Рощапкина рванулась дальше, он с математической ясностью осознал, что высший смысл истории — возделывать землю, рожать детей, строить дом, чтобы им было просторно; все остальное — суета сложного времени.
Ночь ложилась на монастырский двор. Старики встали и грянули торжественную песню грузинского многоголосья. Голоса и лица стариков были строги.
— Это «Ласточка», — утирая слезы, шепотом сказал Кекец.
— Переведи.
— Нельзя перевести. Просто ласточка летела над Алазанью. Вот и вся песня.
Рощапкин отошел в сторону и лег на траву. В небе горела звезда. Почему-то всего одна. Он поискал другие звезды, но их не было. Одна звезда горела в жуткой выси и мигала Рощапкину дружелюбно и отрешенно. Гремел стариковский хор о ласточке, которая летела над берегом Алазани.