Я встретил Маринку Царёву. Я, как ты помнишь, был в нее влюблен в школе - и очень обрадовался, когда она меня окликнула на улице. Маринка сильно изменилась, я бы сказал - постарела. Видимо, жизнь ее не щадила - одной воспитывать ребенка, конечно, не легко, тем более - в такое время. И еще она говорила, что мальчик болел, и все деньги, которые не съела инфляция, ушли на врачей.
   Мне странно все это писать - и странно было, когда она рассказывала о своей жизни. Знаешь, словно попал в мексиканский сериал. Такой, где старые друзья встречаются через много лет, одинокие матери растят детей, а богатые тоже плачут. Плакать пришлось мне - фигурально выражаясь, конечно. Мне было ее очень жаль - и вдобавок, в этом сериале было одно вакантное место: раскаявшегося злодея. Оно отошло ко мне.
   Ты знаешь, у меня после школы все было хорошо. Но эти годы я винил себя в том, что случилось с Чаком, то забывал эту вину, то снова вспоминал. Моя вина всегда была со мной. Встретив Марину, я понял: судьба дала мне шанс.
   Ты веришь в судьбу, Гл? Я никогда не верил. То есть, став взрослым, - никогда. Я старался все делать сам - деньги, которые я зарабатывал, женщины, которых я добивался, все, что мне досталось, - я всем был обязан только себе самому. В мире, который я построил, не было места судьбе. И вот она о себе напомнила.
   Вероятно, я бы не поверил ни в какую судьбу, если бы не это ощущение мексиканского сериала. В сериале должна быть судьба, как же без нее?
   Я сразу предложил Маринке денег. Она, конечно, отказалась, но я взял с нее слово: если ей понадобятся деньги, она со мной свяжется.
   Она позвонила в начале июня, за несколько дней до выдачи зарплат в конторе. И сказала: сыну надо срочно ложиться на операцию, и послезавтра нужно внести всю сумму. Что такой случай бывает раз в жизни, и если она его упустит, придется ждать еще год. Она, конечно, сказала: если у меня нет денег, то ничего тут не попишешь.
   У меня в самом деле не было денег, зато они были на счету "Лямды плюс". Через неделю должна была пройти та самая проклятая сделка, и деньги так или иначе появились бы - и я не дергался, что ребята останутся без зарплаты. Всего-то навсего перетерпеть неделю. Я снял деньги со счета - и отдал ей.
   И тут я смалодушничал, уехал с Иркой в дом отдыха. Мне уже было с Иркой неинтересно, но уезжать одному - довольно глупо. Как я представил себе, что захочу потрахаться и пойду на дискотеку баб снимать, - самому смешно стало. Не тот возраст, сам понимаешь. Пора бы остепениться. А с Иркой у нас был брак в своем роде, без страстей, дружеский, как дружеский секс. Думаю, Емеля знал и не имел ничего против.
   Короче, я смалодушничал. Меня не было в Москве, когда все началось, и я профукал момент, когда пришел пиздец. Можно сказать, не услышал звонка (помнишь, в школе была загадка: "звенит звонок, настал…" Я в последнее время часто школу вспоминаю - вероятно, свободного времени много).
   Ведь я ни в чем не виноват, правда? Я хотел помочь Маринке, но погубил Емелю. Когда мы учились в школе, Вольфсон как-то втравил меня в бесплодную дискуссию о том, могут ли благие помыслы породить катастрофические результаты. Вольфсон тогда говорил, что на некотором уровне - он его почему-то называл уровнем магии, - в основе каждой катастрофы лежит какая-то червоточина. Нарушение запрета, сбой программы, что-то в этом роде. И сейчас я пытаюсь понять, где эта ошибка.
   Вероятно, в истории с Чаком. Потому что если бы я тогда не сделал того, что сделал, - ничего бы не было. Чак был бы жив, Маринка вышла бы за него замуж, и все бы у нее было хорошо.
   А может, виной всему Вольфсон с его дурацкими книжками и идеями. Я, впрочем, их никогда не любил - ты, небось, знаешь.
   Вижу, я что-то разошелся. Пора и честь знать.
   Пока.
   Твой ВА
   PS. Ты спрашивал, как меня найти. Очень просто: сначала надо доехать на автобусе от "Речного" до "Шереметьево-2", потом немного самолетом, а там еще немного на машине. Даст бог, так когда-нибудь и случится".
   Глеб перечитал письмо дважды, ругаясь на транслит. Ему было приятно, что Абрамов ответил так подробно. Странно, подумал Глеб, почему он считает себя виноватым в смерти Чака? Глеб вспомнил тело Снежаны и иероглиф на стене, и написал ответ:
   "Привет, Абрамов!
   Спасибо за письмо, просто не ожидал такого. Не казнись, мало ли что в жизни выходит не так. Думаю, никто не виноват - кроме разве что тех сук, которые кинули вас на деньги. Боюсь, как раз они не испытывают никаких угрызений совести.
   Забавно, но как раз сегодня я вспоминал Марину и Чака по одному странному поводу. Я, кстати, так и не знаю, что там у вас случилось. Что за книги читал Вольфсон? Чем ты так виноват перед Чаком? Я, честно говоря, думал, это наша общая вина, или, на худой конец, вина одной Маринки.
   Впрочем, все это сейчас неважно. Важно, что ты в безопасности - там, за автобусом, кордоном, самолетом.
   Пиши.
   Твой
   Гл".
   Перед тем как отправить, Глеб перечитал свое письмо и порадовался последней фразе. За автобусом, кордоном, самолетом. Красиво, что ни говори, подумал он.
   Март, 1984 год
   Стоишь голая посреди прихожей, смотришь сквозь слезы в зеркало. Отражение растекается, лица не разглядеть, видишь только силуэт, да и то - с трудом. Взлохмаченные светлые волосы, узкие плечи, довольно стройные ноги. Розовыми пятнышками - соски небольших грудей. Вытираешь слезы, идешь в комнату. Джинсы и свитер на полу, скомканная простыня на тахте. Проводишь рукой по влажному, липкому пятну, снова начинаешь плакать…
   Оксана первая сказала:
   - А ты знаешь, что это Чак заложил Вольфсона?
   Только ты одна зовешь его Лешей, для всех остальных он - Чак. Каждый раз, услышав прозвище, ты про себя переводишь. Леша, Лешенька. Мальчик мой.
   Большая перемена. Ребята гоняют по коридору, играют в футбол пластмассовой заглушкой от парт. С легкой руки химички их назвали "штучками" - сказала как-то: Перестаньте отбивать штучки от парт, - и понеслось.
   Большая перемена. Тающий мокрый снег. Ты вышла покурить на улицу, накинула темно-красную куртку, сумку на плечо - и пошла. Уборщица прокричала что-то вслед про сменную обувь - ты сделала вид, что не услышала. Оксана и Света уже стоят у гаражей, прямо за яблонями. Голые весенние ветки. Осенью на них вырастали маленькие, с конфету, яблочки - их рвали на переменах. Белуга как-то увидела, разоралась: Прекратите немедленно, что вы делаете? Леша ответил тогда: Собираем плоды продовольственной программы. Так их теперь и называют: "плоды продовольственной программы".
   Тающий мокрый снег. Голые весенние ветки. Холодный мартовский ветер. Шли вчера после школы вчетвером: я, Леша, Глеб и Феликс. Решили купить мороженого - ягодное за 7 копеек, уникальный случай. Ты улыбнулась, тебе казалось - кокетливо, и сказала: Мне хочется "Бородино". Леша протянул в окошечко 23 копейки, сказал: Мне "Бородино", пожалуйста, а Феликс тут же подхватил: И коньячку еще двести грамм! - и тогда Леша развернулся, рявкнул: Кончай страдать хуйней! - и у него были такие глаза, что ты испугалась. И вообще: он никогда раньше не говорил при тебе таких слов.
   Холодный мартовский ветер. Светка ежится, зябко пританцовывает на месте, выскочила без куртки, вот дура. Бросает окурок в тающий мокрый снег, торопливо бежит назад. Круглые коленки зябко торчат из-под форменной юбки. Ты провожаешь ее взглядом, выдыхаешь голубоватый дым, представляешь, как Леша обнимает тебя, целует в губы, и тут Оксана говорит:
   - А ты знаешь, что это Чак заложил Вольфсона?
   Большая перемена. Голые весенние ветки. Две девочки у заржавленной двери гаража. Оксана в синей куртке из "Детского мира", ты - в своей темно-бордовой. Голубоватый дым сигарет. Прозрачный холодный воздух.
   - А ты знаешь, что это Чак заложил Вольфсона?
   Слова не складываются воедино. Знаешь, заложить, Чак, Вольфсон, ты, это… Что? Чак - это Леша. Вольфсон - это Вольфсон. Месяц назад его арестовали, точнее - забрали, отвезли в роно или в милицию, поговорили и выпустили. Вольфсон до сих пор ходит напуганный и гордый, по секрету рассказывает на каждом углу: приехали брать на двух машинах, мол, знали, что он когда-то занимался каратэ и может оказать сопротивление. Ты знаешь об этом, весь класс знает, но при чем тут Леша?
   - Что значит - заложил? - спрашиваешь ты.
   Холодный мартовский ветер. Оксана смотрит в сторону.
   - Говорят, когда его Белуга поймала на уроке, он всё рассказал про Вольфсона.
   - Всё - это что? - спрашиваешь ты.
   - Не знаю, - отвечает Оксана. - Всё - это всё. Наверное, про Самиздат или еще что-нибудь.
   Тебе нет дела до Самиздата. Из всей запрещенной литературы ты читала только "Лебединый стан" - и то потому, что любила Цветаеву, особенно любовную лирику. Иногда ты говоришь: тебя назвали Мариной в ее честь. Неправда, конечно: на самом деле назвали в честь матери отца, которую ты никогда и не видела. Да и самого отца тоже не помнишь.
   Делаешь последнюю затяжку, бросаешь сигарету в лужицу талого снега, спрашиваешь:
   - А кто так говорит?
   - Все говорят, - отвечает Оксана.
   Звенит звонок, вы бежите к школе. Следующий урок - математика, математичка не любит, когда опаздывают. Бежите вдвоем, синяя куртка и темно-бордовая, а в голове неотвязно: знаешь, что Чак заложил Вольфсона?
   И вот теперь ты голая сидишь на краю тахты, плачешь, пытаешься понять, как же оно так случилось? Обычно вы начинали целоваться еще в лифте, тебе нравилось его дыхание, плотные губы, сильные руки на твоих плечах. Ты любишь целоваться: еще в прошлом году на днях рождения и школьных дискотеках ты перецеловалась со всеми мальчиками, влюбленными в тебя. Продавленный диван на кухне, широкое кресло в полутемной гостиной, коридор на третьем этаже школы, собственный подъезд. Ты еще никого не любила, целоваться шла в надежде, что Глеб Аникеев обратит на тебя внимание. Только осенью поняла: Глеб влюблен в Оксану. Ну и ладно, ну и пусть, зато из-за тебя Леша и Вольфсон подрались у гаражей, прямо под яблонями с плодами продовольственной программы.
   Обычно вы начинали целоваться еще в лифте, но последние дни ты Лешу не узнаешь. Где его напор, улыбка, уверенность в себе? Вот и сейчас он стоял мрачный, смотрел в сторону. Вы вошли в квартиру, ты повесила куртку, сняла сапоги. В комнате Леша сам стянул с тебя свитер, освободил маленькие груди из лифчика. Ты сняла джинсы, кинула простыню на тахту, вы легли рядом и начали целоваться.
   Если крепко обняться, можно забыть о том, что еще год назад тебя считали дурнушкой. Если прижаться всем телом, можно почувствовать себя любимой. Если обняться еще крепче, можно вообразить: кроме вас двоих никого нет на свете. Это и есть подростковый секс: одиночество столь огромное, что умноженное на два оно дает маленький кокон, в котором можно спрятаться от мира, где предстоит прожить пугающе одинокую жизнь.
   Прижмись покрепче, вдыхай Лешин запах. Тебе нравится его запах, нравится его кожа, его руки, губы, член. Это пришло не сразу: потребовалось время, чтобы привыкнуть. Теперь ты опускаешь руку вниз и слегка прикасаешься с напряженной головке. Слово член тебе не нравится, вы говорите эбонитовая палочка, в честь анекдота ("Профессор, а она не ээээбонет?" - "Не э… должна"). Потребовалось время, чтобы привыкнуть, чтобы научится пробовать разные позы, вычитанные в машинописной книге по технике секса. Сверху, на боку, даже со спины. Ты гордишься, что тебе попался такой опытный и изобретательный любовник. Интересно, думаешь ты, пока мама еще жила с папой, они занимались этим в каких-то особых позах - или только женщина снизу, мужчина сверху?
   Ты думаешь об этом с иронией, хотя знаешь: лично для тебя эта поза - самая приятная. Вот и полчаса назад ты лежала, обхватив Лешу ногами, старалась не шуметь. Тонкие стенки, соседка-пенсионерка, грымза и стукачка.
   Говорят: секс - кайфовое занятие, огромное удовольствие, но ты особого кайфа не чувствуешь. Важнее всего - знать, что рядом с тобой человек, которому ты доверяешь, он один понимает тебя, нет нужды ему врать.
   Ты соврала только однажды: самой первой ночью, в номере ленинградской гостиницы. Леша в испуге смотрел на окровавленные простыни - и ты сказала: не бойся, это у меня месячные. Тебе было неловко: десятый класс, а все еще девушка.
   И вот ты опять вытираешь слезы, начинаешь одеваться - трусы, джинсы, потом лифчик… и тут вспоминаешь, как Леша снимал его с тебя и снова начинаешь рыдать. Пятнадцать минут назад вы лежали, обнявшись, ты поднимала ноги повыше, гладила рукой мягкие волосы на затылке и даже чувствовала нарастающее возбуждение - и тут Леша вздрогнул, застонал и кончил.
   Ты рассердилась. Сколько раз говорила: не кончай в меня, сперма потом вытекает на простыню, остаются пятна. Представляешь, что будет, если мама увидит и догадается? Ты подняла ноги повыше и раздраженно сказала: Ну, подложи свою майку хотя бы, все же вытечет сейчас. Леша встал, но как-то неохотно, буркнул что-то себе под нос - и вы сами не заметили, как начали орать друг на друга, первый раз в жизни: Надоело! Так не делай, сяк не делай! Если б ты меня любила, тебе все было бы нормально! Ты прошептала: Я тебя люблю, а Леша надел рубашку и бросил через плечо: Да тебе просто нравится это дело!
   - Мне нравится? - крикнула ты, чуть не плача. - Да я только ради тебя этим и занимаюсь!
   - Как же, как же, - сказал Леша уже из прихожей, - скажи еще, что я у тебя первый мужчина.
   Ты заплакала, нагнала его у входной двери, бросилась с кулаками, ударила два раза в плечо, крикнула: Сволочь! Предатель! - и осеклась. Леша замер на секунду, ты было начала: я хотела… ну, ты предал нашу любовь… но уже грохнула входная дверь, загремели шаги по лестнице. Ты рванулась следом, остановилась в последний момент, замерла голая посреди прихожей, глядя сквозь слезы в зеркало. Отражение растекается, лица не разглядеть, видишь только общий силуэт, да и то с трудом. Взлохмаченные светлые волосы, узкие плечи, довольно стройные ноги. Розовыми пятнышками - соски небольших грудей.
   И вот теперь ты плачешь, одеваясь, в комнате, а в голове заевшей пластинкой повторяется неотвязно: знаешь, что Чак заложил Вольфсона, знаешь?
 

27

   Клуб прятался в полуподвале, как и все московские клубы. У входа толпилась орава ребят в шинелях, пальто не по росту, в майках с портретом бородача в обрамлении колючки. Ни за что бы сюда не пошел, думает Глеб, если б знал, что здесь такие уроды. Лучшие силы сопротивления антинародному режиму. Силы сопротивления. Ну-ну. По мне - пэтэушники, быдло.
   К началу концерта он опоздал. Оси не видно, на сцене интеллигентного вида худой очкарик, правой ладонью отбивает ритм, кричит в микрофон. Глеб слышит слова - все мы тепличные выродки из московского гетто, - и замирает. Мы жили в особом мире, словно в теплице. Мои одноклассники, Таня, мархишные девушки, девочки-мальчики из Интернета. Мир московских художников, мир математических символов, цифр и байт Интернета - лишь разные облики одного и того же. Московское гетто, лучше не скажешь.
 
Все листья станут зелеными,
Ресницы все станут пушистыми,
И все котята, и все утята
Запомнят войну с фашистами.
Спокойной ночи, спокойной ночи,
Спокойной ночи малыши!
 
   Слова разбираешь сквозь шум барабанов, сквозь рев гитары. Интересно, думает Глеб, а "Спокойной ночи, малыши" еще живы? Как там Степашка и Филя? Трудно представить их в новой реальности. Степашке и Филе нету здесь места: нет, словно "Эрике", продуктовым заказам, Самиздату и песням Высоцкого. Все эти вещи, далекие друг от друга, вместе ушли на дно, как Атлантида. Нельзя сказать, что Глеб о них жалеет.
 
Малыши уснули спокойно
И ничего не хотят,
Ведь их охраняет память
Память котят и утят.
Память грязного снега,
Память осенней листвы
И память русских колоний
Украины и Литвы
 
   Под рев набитого пьяными подростками зала Глеб понимает: именно сейчас его война обрела слова. Его война - воспоминание детства, немного сентиментальное, в одном ряду со Степашкой и Филей, с котятами, утятами, невозможностью помыслить Украину и Литву русскими колониями, а не братскими республиками. Детская трогательность котят и утят не исключает военной жестокости. В конце концов, котята и утята тоже не дожили до 1996 года.
   С Осей Глеб встретился только после концерта. Бешено жестикулируя, Ося восторгался "Красными звездами" и "Бандой четырех". Они купили пива в ближайшем ларьке и выпили прямо тут же. Похоже, Ося опоздал еще больше, потому что песню про котят и утят не вспомнил.
   Становилось прохладно, Ося предложил поехать к нему домой. Глеб с раздражением подумал: можно было так сразу и договориться.
   - Кто это у тебя на майке? - спросил он.
   - Летов, - удивился Ося. - Видишь: "Все идет по плану"
   Глеб вспомнил Снежану. Первый раз я трахалась под "Все идет по плану". И дальше что-то про дедушку Ленина. Теперь дедушка Ленин - такое же прошлое, как котята и утята. На плесень и на липовый мед.
   Глеб никогда не слышал Летова, хотя имя, конечно, знал.
   - Пожалуй, - сознался он, - я ни одной его песни не слышал.
   - Ух ты! - оживился Ося. - Я тебе даже завидую. Я помню, первый раз мне его дал послушать приятель из параллельного класса. Я тогда любил "Аквариум" и к "Обороне" заранее относился с предубеждением, но кассету взял. По дороге к метро вставил в плейер - и… сейчас я бы сказал, что тогда и стал евразийцем. Это была "Поганая молодежь", вторая версия, и меня ударило, как пиздец. Помню, я спускался на эскалаторе и вдруг подумал: если бы сделать так, чтобы все эти люди услышали Летова прямо сейчас - мир перестал бы существовать. Сразу бы разрушился, взорвался изнутри. Такая в этом была сила. Я, наверное, уже не могу объяснить, но у меня было такое чувство, словно я совершил прорыв к настоящей реальности.
   Глеб кивнул.
   - Я что-то похожее чувствовал, когда Галича в школе слушал, - сказал он.
   Несколько лет разницы сильно сказались на вкусах матшкольных мальчиков. На секунду Глеб вспомнил ту сопричастность тайне, которой больше не будет никогда. Падение коммунизма лишило его мир тайн - Глебу теперь нечего скрывать. Для внешнего мира он уже не бомба с тикающим в глубине ритмом чужих стихов, что открывают путь к настоящей, невиртуальной, реальности.
   Впервые Глеб услышал Галича в восьмом классе. Оксана записала часовую кассету, как выяснилось позже - копию французского диска, ужасающего качества, с шумами, временами перекрывающими и глуховатый голос, и бренчанье гитары. Оксана отдала кассету как раз накануне весенних каникул - а на следующий день Глеб заболел и неделю, лежа в постели, слушал одну и ту же запись, раз в сорок пять минут переворачивая, от начала к концу, от "Ночного дозора" до "Когда я вернусь". Потом он, конечно, раздобыл нормальную запись, но слушать ее не мог - не хватало привычного шума.
   Позже он записал еще восемь кассет Галича, фактически - полное собрание, знал наизусть едва ли не все песни, повторял про себя взяться за руки среди пепла, повторял то ли шлюха ты, то ли странница, повторял и кубики льда в стакане звякнут легко и ломко, повторял я пою под закуску и две тысячи грамм. По ночам в десятом классе, когда он пробирался через бесконечные варианты вступительных задач, ставил одну из кассет на "Электронику-302", надевал большие, в полголовы, советские наушники и слушал глуховатый голос, бренчание гитары, шумы магнитофонной пленки. Так оно навсегда и осталось - геометрия, алгебра, физика и неизвестный, увенчанный славою бранной, удалец-молодец или горе-провидец.
   Песни пошли впрок: Глеб поступил, куда хотел. Уже в Университете, на втором курсе ВМиК, он вдруг понял: любимая песня с той старой кассеты не имеет никакого отношения к политике и антисоветчине. Бывший зек, четвертого и двадцать третьего числа заедающий коньячок ананасом, глядя на облака, плывущие в Абакан, ничем не отличался от него, Глеба: он всего лишь понимал - прошлое недоступно, сколько ни празднуй свою над ним победу.
 
И по этим дням, как и я,
Полстраны сидит в кабаках,
И нашей памятью в те края
Облака плывут, облака
 
   С тех пор, поднимая глаза к небу, Глеб иногда видел, как Галичевские облака плывут в милый край его школьного детства, туда, где живы Чак и Емеля, где молода Оксана, где все они не знают, что их ждет.
   В исписанном граффити Осином лифте Глеб думал, что за последнее время ни разу ни попадал в нормальное жилье. Хрустальный - смесь офиса и коммуналки, Беновы роскошные хоромы в самом деле превратились в коммуналку, а у Луганова - сквот. Глеб не удивился бы, если б выяснилось, что Ося живет в коммуне или еще в какой временной автономной зоне.
   Между тем Осина "двушка" была самой обычной квартирой, похожей на ту, где прошло детство Глеба. Все стены большой комнаты занимали полки с книгами на английском и русском и стеллажи с кассетами. На полу, среди разбросанных игрушек, сидел трехлетний малыш. Галя, Осина жена, что-то готовила на кухне. Только музыка сменилась, да картинки на стенах: вместо Хемингуэя - Летов, вместо открыток с видами Парижа - распечатанный на принтере плакат: "Большой Брат все еще видит тебя".
   - Я тоже люблю Оруэлла, - сказал Глеб.
   - Культовый автор для хакеров, - ответил Ося. - Он был коммунист, ты в курсе?
   - Хакеры - это кто вирусы пишет? - спросил Глеб.
   - Хакеры - это очень хорошие программисты, - сказал Ося. - Иногда ломают защиты чужих программ, потому что information wants to be free. А вот вирусы, - он махнул рукой, - пишут те же, кто пишет антивирусные программы. Это как с наркотиками: менты их продают и сами же с ними борются. Собирают, так сказать, двойной урожай.
   Галя оказалась невысокой худощавой женщиной, с подвижным, остроносым лицом. Годовалая девочка не слезала у нее с рук и громко кричала, словно подпевая магнитофону. Глеб с трудом разобрал слова - непрерывный суицид для меня - и подумал, что не стал бы ставить своим детям таких песен. Во всяком случае - в младенчестве. Мелькнула мысль о Чаке, но Глеб ее прогнал.
   На обоях черным фломастером нарисована большая буква А в круге, а рядом с ней прикреплены разные значки - со свастикой, с буквой А, с перевернутой пятиконечной звездой (тоже в круге), с Летовым и еще куча других, которых Глеб не запомнил.
   - Что это? - спросил он.
   - Анархия, - ответил Ося. - Мы хотели сделать такую композицию, по принципу дополнительности, со свастикой. Типа "все, что не анархия - то фашизм". Никак не можем придумать, как изобразить.
   - Послушай, - спросил Глеб, пытаясь вспомнить, где уже слышал эту фразу, - я все хотел спросить. Ты же еврей, а вот у тебя свастика, сам говоришь, фашизм… как это все сочетается?
   - А что? - сказал Ося. - Нормально сочетается. Нужно просто подходить ко всему с точки зрения геополитики. Евразийские силы можно найти и внутри иудаизма, и внутри нацизма. Вот, скажем, Эвола. Его же нельзя путать с Геббельсом или даже с Хаусхоффером.
   Глеб рефлекторно кивнул. Правда, имя Хаусхоффер показалось ему смутно знакомым, но он не мог вспомнить, откуда.
   - Как бы мы ни относились к нацизму, - продолжал Ося, почесывая взлохмаченную бороду, - тоталитаризм остается важной альтернативой всеобщей либерализации. А мы должны поддерживать все, что ей препятствует: нацизм, сатанизм, педофилию, анархизм. Скинов, левых экстремистов, исламских фундаменталистов, неоконсерваторов - всех. Потому что иначе весь мир окажется одной сплошной Америкой.
   - А чем плохо быть Америкой?
   - Посмотри на него, - сказала Галя. - Похоже, он настоящий либерал.
   - В каком смысле? - спросил Глеб.
   - Ну, права человека, - сказал Ося. - Сергей Ковалев, Алла Гербер.
   - Ну да, - смутился Глеб. - Права человека, да.
   Пожалуй, последние пять лет он о правах человека не задумывался. Но когда-то - да, это было серьезно. Сейчас он удивился, что Ося знает имя одного из участников "Хроники текущих событий" - а Глебу казалось, о диссидентах все забыли.
   "Права человека" Галя произносила с той же интонацией, с какой Антон говорил "тусовщик". Даже сохраняя старый смысл, слова со временем меняли свой окрас, хорошее становилось плохим, а важное - не стоящим внимания.
   - А что, либерализм - это плохо? - спросил Глеб.
   - Конечно, - ответил Ося, - в либерализме нет вертикали, нет ни Бога, ни красоты. На его основе не построишь ни науку, ни искусство. А в мире должна быть иерархия. Потому что каждый отдельный человек ни на что не годен, и только идея способна поднять его над самим собой.
   - А при чем тут Америка? Там, судя по кино, все в порядке и с Богом, и с иерархией.
   - Это фальшивая иерархия, - сказала Галя. - Если американцы - самая передовая нация, то истории пора остановиться.
   - Если Америка - это будущее, то нам не надо будущего, - отчеканил Ося. - Лучше быть мертвым, чем американским. Потому что Америка - это засасывающее болото комфорта. Вот Вербицкий мне рассказывал, что, когда он там жил, даже машину покупать не стал: мол, будь у него машина, ему стало бы слишком комфортно, и он бы не смог вернуться.
   - А он вернулся? - спросил Глеб, смутно помнивший, что Вербицкий - один из заграничных членов редколлегии журнала.
   - Обязательно вернется, - сказал Ося. - Настоящему евразийцу не выжить в сердце атлантической цивилизации.
   Глеб кивнул, решив не спрашивать, имеет ли атлантическая цивилизация отношение к Атлантиде или Атлантическому океану, но не выдержал и спросил:
   - А евразиец - это житель Евразии?
   - Нет, конечно, - ответил Ося. - Евразиец - это человек, принимающий идеи и принципы евразийства. То есть примат идеи над экономической стимуляцией, отказ от либерал-демократической идеологии, ориентацию на некапиталистический путь развития, консервативную революцию, национал-большевизм. Собственно, антитеза атлантизму, который ориентируется на торговый строй и либерал-демократическую идеологию. Можно, конечно, считать русских евразийцами, а американцев - атлантистами, но это очень примитивный подход. Среди любой нации можно выделить здоровое евразийское ядро - и больное атлантическое. И то, что я еврей, ничему не мешает. Вот, смотри, что у меня есть.