Заговорили о моих стихах. Сергей говорил, что я «(хороший парень), только стихи у меня слишком головные». Потом он стал говорить о том, что я «очень умный», «умнее всех» – ему иногда бывает «страшно со мной говорить». Я, возражая ему, не соглашался насчет головных стихов, оценки по части ума но он настаивал на своем и начинал сердиться – он не любил, когда ему противоречили.
   Потом, часов с двенадцати, Сергей стал вспоминать о детстве, вызывая остроумнейшие насмешки Бабеля. Вообще он подтрунивал над ним всю ночь, и такого насмешника, как Бабель, я никогда не видывал. Бабель рассказывал, как Сергей в один день продает десяти издательствам одну и ту же книгу стихов, составленную из трех <нрзб> до этого, как редакторы и издатели скрывают друг от друга о своей покупке, и все прогорают через месяц на одной и той же книге.
   Потом не давали ему покоя рассказами из его же детства. Знали все чуть ли не наизусть, потому что, выпив, Сергей рассказывал всегда одно и то же: о неладах с отцом либо о своей любви к деду и матери, о сестрах, драках и иногда о первой любви.
   Под утро Сергею взгрустнулось. Он подсел к Соне и стал ей рассказывать, что вот они скоро поедут в Тифлис, что там тепло и очень хорошо. Бабель трещал еврейскими анекдотами, Всев. Иванов храпел.
   Уже светало. Есенин посреди комнаты с бутылкой в руке напевал, подплясывая:
 
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке.
<……………………………………………>
 
   От этой разгульной и страшной песни, от веселого мотива и тоскливого взгляда становилось жутко (я редко употребляю это слово).
   На прощанье Сергей подарил мне «Березовый ситец» с надписью: «Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью Сергей Есенин» – кажется так, книжки этой у меня сейчас нет с собой, она осталась в Черкасске.
   Мы простились с ним как-то странно. Сам не зная, что я делаю, я поцеловал его в шею, чуть пониже уха. Я никогда его так не любил, как в эту минуту. Это редко бывает со мной, но мне хотелось плакать. Может быть, потому, что больше нам не было суждено увидеться.
   Сегодня в редакции «Бакинского рабочего» видел чуть ли не единственный список неопубликованной поэмы «Черный человек». Мне дали ее прочесть, но не списать, – как жаль, что у меня такая дырявая голова, – я не запомнил ни одной строфы. Ведь совершеннее, исключительнее и страшнее я никогда ничего не читал. Начинается:
   «Друг мой, друг мой,
   Я очень болен».
   И дальше к нему приходит по ночам «Черный человек, Черный, черный!», садится на кровать и, как монах по покойнику, читает над ним какую-то «проклятую книгу». Это бессонница. Такой бессонницы не снилось ни одному шарлатану и авантюристу. А «черный человек» читает жизнь какого-то рязанского мальчика, ставшего большим поэтом. И приходит к нему женщина лет сорока с лишним и говорит «Милый» и еще «гадкий». «Я не хочу слушать тебя, Черный человек». А снега за окном дьявольски белые. Черный человек читает дальше…
   <1926 г., январь>

Нина ГАРИНА
«НЕУЖЕЛИ ЭТО ВСЕ ПРАВДА?»[79]

   <…> В двадцать пятом году Устинов появился в Ленинграде, но на более продолжительный срок, о чем он мне сразу же и заявил. Пришлось устраивать его где-либо, помимо нашей квартиры, хотя и очень обширной, так как мужу моему становилось все хуже и хуже. И я устроила его в одной из ленинградских гостиниц, что также было весьма трудно, ввиду полного отсутствия в тот момент каких-либо свободных жилых помещений.
   Вслед за ним появился вскоре и Есенин, которого я также устроила в той же гостинице[80], благодаря знакомству с одним из ее сотрудников – большому любителю литературы и искусства.
   О приезде Есенина Устинов сообщил мне с несказанной радостью, и дня через два-три они вместе пришли к нам. Пришли оба сильно выпившие, но Устинов, как всегда, корректный и культурный, Есенин, наоборот, развязный и даже наглый…[81]
   Устинов успокаивал расходившегося «Сереженьку», но ничего не выходило, и все, что взбрело в тот момент в одурманенную голову поэта, он нам и преподносил, ни с кем и ни с чем не считаясь.
   Все это было настоящим и пошлым бахвальством. В конце концов я не вытерпела и после его выкрика: «Я бог!», «Я всё. Вы все ничтожества!» – я сильно и неожиданно для себя самой схватила Есенина за руку… и… выкинула его за дверь, закрыв се за собой.
   Устинов как-то съежился и просящим голосом начал уговаривать меня «пустить Сереженьку обратно». Я не соглашалась, мотивируя свой отказ тем, что ему, Сереженьке, надо прийти в себя. И действительно, неожиданное положение, в котором Есенин очутился, сразу привело его в себя и протрезвило. И он вошел к нам обратно тихим и спокойным, – как ни в чем не бывало.
   В этот вечер после ужина Есенин много читал нам. Читал прекрасно, вдохновенно, незабываемо.
   Дни шли… Устинов появлялся у нас ежедневно[82]. Есенин же пропал бесследно, и я умышленно о нем не спрашивала Устинова. Обижен ли был Есенин на меня, замотался ли он окончательно, – не знаю, но последнее предположить можно было свободно, так как за этот короткий промежуток времени он успел уже устроить несколько скандалов и дебошей. И один из них на вечере у Ходотова[83]. Скандал, как говорится, на весь город. Кто-то что-то не так ему сказал, а между тем не так и посмотрел. Он запустил бутылкой. В ответ полетела вторая… Одни из присутствовавших стали на сторону Есенина, другие – на сторону его противника.
   И опять «произошел бой» при непосредственном и благосклонном участии и инициативе Есенина. Этот громкий скандал у Ходотова заставил, по-видимому, московского гостя «скрыться» на время от публики и искать «тихое семейство». Вспомнил он и о нас. И приходил вновь и вновь с Устиновым. И оба выпившие, но, к сожалению, не вновь…
   Мы сидели в столовой и пили чай. В этот вечер мы были не одни, и у нас в гостях был один из врачей-хирургов, очень обрадовавшийся встрече и знакомству с Есениным и неоднократно, при моем содействии, уговаривавший Есенина в этот вечер прочесть что-либо.
   Есенин «ломался». И вновь и вновь – с самовлюбленным выкриком, неизменным бахвальством и пьяным пренебрежением, которое он и кидал нам, присутствующим, – кажется, и на сей раз всех «богов». Но и у меня «вновь» начала чесаться рука. Есенин, по-видимому, вспомнил старое. Успокоился и прочел два или три из своих стихотворений. Прочел так же прекрасно, так же вдохновенно, как бы перевоплощаясь в далекое ему, уже и безвозвратное прошлое.
   Врач слушал восторженно и внимательно, но все упорнее и упорнее не сводя глаз с Есенина И когда чтение окончилось, он вдруг, совершенно неожиданно, обратился к Есенину с вопросом: «Не болит ли у Есенина нос?»
   Есенин замялся и ответил… отрицательно. Попросив разрешения пройти ко мне в спальню, врач попросил туда же и меня, и Есенина, и, поставив Есенина вплотную перед собой, он быстро обеими руками вправил Есенину поврежденную, по-видимому, переносицу. Есенин «смирился» и стоял сильно смущенным.
   Ни я, сидевшая рядом с Есениным, и никто из остальных присутствовавших не заметили совершенно не уловимого простым глазом дефекта на лице Есенина, кроме глаза хирурга.
   На все мои вопросы – как и когда «это» произошло – Есенин неохотно начал рассказывать мне о «падении его с лошади» во время верховой езды. Где и когда «катался верхом» Есенин, в каком «помещении», – так и осталось покрытым мраком неизвестности. Но… как «катался» Есенин – было ясно… Об этом «падении» не знал ничего даже и Устинов, давший мне в этом слово.
   Прощаясь, уходивший врач дал Есенину карточку с указанием места нахождения клиники, времени приема и тому подобное, искренне советуя Есенину обязательно на другой день зайти к нему на прием. Есенин так же искренне поблагодарил. И через неделю, если не более, на мой вопрос – был ли Есенин в клинике, я услышала отрицательный ответ хирурга.
   Телефона в номере гостиницы у Устинова не было. Телефон был лишь внизу, в швейцарской, куда Устинов и сходил обыкновенно говорить.
   …Около часа ночи в моей комнате раздался телефонный звонок. Все, кроме меня, уже спали. Я подошла и услышала совершенно незнакомый мне голос, спрашивавший меня. И на мой утвердительный ответ последовала фраза: «С вами сейчас будут говорить». А затем и голос Устинова, приветствовавший меня в этот день вторично и сообщивший мне, что они с Сереженькой собираются к нам[84] и что Сережа стоит тут же, рядом. В ответ я начала доказывать Устинову, что очень поздно, что мы уже все спим; чувствуя по голосу Устинова, что он выпивши, я высказала ему и это.
   Он начал меня разуверять. Тогда я выставила второй, более веский мотив, болезнь моего мужа и необходимость для него полнейшего спокойствия.
   Устинов принялся доказывать мне, правда, в весьма осторожной форме, что < «квартира громадная и что они не будут ни мешать ему, ни шуметь, так как оба трезвые». И закончил фразой: «Подожди… С тобой хочет говорить Сережа…»
   Когда заговорил Сережа, – сразу стало ясно и несомненно, что они оба уже совершенно «готовы», в особенности Есенин >[85].
   И я в категорической форме, чтобы не узреть их опять в таком виде и в такой поздний час – да что самое главное – при наличии в квартире больного, отказалась и очень дружески, дабы их не обидеть, закончила: «Сереженька, завтра приезжайте, – хоть в шесть утра. Я буду очень и очень рада, но сегодня не надо…»
   В ответ я услышала отчетливую и «убедительную» фразу: «То есть как это – „не надо“, раз мы этого хотим». И вот это «мы», да еще повторяемое Есениным «я», вновь взорвало меня, и я резко и коротко оборвала разговор: «Ты опять пьян… раньше… протрезвись». Даже моему бесконечному терпению и то пришел конец.
* * *
   < Часов около пяти утра я проснулась от телефонного звонка[86]. Недоумевая и посмотрев быстро на близлежавшие часы, я схватила трубку, совершенно еще сонная, и услышала опять совершенно незнакомый голос, опять спросивший: «Это Нина Михайловна?»[87] – «Да.. Кто говорит?!» И в ответ услышала коротко, но ясно: «Есенин приказал вам долго жить!..»[88]
   Я фразы этой сразу не осознала, но в мгновенье ока проснулась. Сначала меня форменно всю затрясло. Но затем, моментально придя в себя, я крикнула: «Кто это говорит?! Алло!.. Hello!» >
   Ответа не было… Полная тишина… <Я была «разъединена». >
   Какое-то странное, я бы сказала, 'жуткое' чувство – чувство непреодолимого, непонятного страха подкрадывалось ко мне и овладевало мною.
   И вдруг взамен так же неожиданно и быстро я была во власти другого уже чувства – чувства страшнейшего возмущения, вернее, негодования, выраставшего постепенно в неприязнь, так как я ничуть уже не сомневалась, что Устинов и Есенин, оставшись вдвоем после разговора со мною, допились «до чертиков» и, решив «отомстить» мне за мой отказ встретиться с ними накануне, решили разыграть меня, специально подговорив кого-то сообщить мне эту «веселенькую» историю.
   Успокоенная этими своими доводами и предположениями, но все еще полная негодования, я решила действовать и впервые за долголетнюю верную дружбу нашу высказать наконец Устинову несколько теплых слов правды и этим разговором убедиться окончательно в их несомненном разыгрывании меня.
   <И, успокоившись окончательно своими предположениями, но полная негодования, я соединилась с гостиницей и, вызывая Устинова к телефону, решила в категорической форме… высказать ему несколько «теплых» слов правды. К телефону подошел тот же человек… И я его на сей раз уже узнала определенно по голосу…[89]>
   «Попросите, пожалуйста, Устинова», – сухо сказала я. «Он подойти не может», – так же сухо услышала я в ответ.
   «Тогда попросите Есенина», – с непонятной, вновь появившейся тревогой попросила я.
   «Он также подойти не может».
   < Сердце вдруг начало леденеть… А вдруг правда?! Резко и жутко закрались вопросы: «Почему это они оба подойти не могут?! В чем дело?! Что случилось?! Стремительно начала я бросать вопросы в телефонную трубку. В комнату, как бомба, ворвался холодный ответ: «Есенин скончался…Он лишил себя жизни…[90] Да вы же не пустили его сами вчера к себе».
   Трубка выпала.
   Я все поняла.
* * *
   Какой страшнейший упрек кинул мне кто-то!.. Кто?! И по какому праву?! Какой все ужас… Неужели это все правда?! Вот мысли, которые резали, перегоняя друг друга, мой мозг.
   И я опять соединилась, но уже как в гипнозе, с гостиницей. Опять говорила… Узнала, что комнату Есенина уже опечатали…[91] Никого не пускают… И т. д. и т. д.
   Семи утра, вероятно, не было еще, как я мчалась уже на извозчике в гостиницу[92] – совершенно раздетая, в халате, в накинутой сверху шубе и в не застегнутых ботах.
   На улице было еще тихо и пусто кругом. Мысли сковали разум. Неужели – правда?! Не может этого быть… И в то же время вырывался другой вопрос: «А как иначе могла кончиться жизнь человека, зашедшего в настоящий тупик?»
* * *
   В комнате Устинова был форменный разгром. У стола Устинов – черно-лилового цвета. Сгорбленный, осунувшийся. Горе… Невыразимое горе было на его лице.
   Я вбежала в комнату и крикнула: «Ну что?! Сделали свое дело?! Довели, мерзавцы!»
   Кроме Устинова, в комнате уже были Садофьев, Никитин[93] … Стоя в шубе и ботах посреди номера, увидя растерянные, подавленные лица, я кинула «Случилось то, что должно было случиться; все это ваша работа, теперь поздно!»
   И вдруг глухой, сдавленный голос Устинова оборвал мои разбросанные слова: «А ты сама, вчера..»
   На это детское самоуспокоение Устинова пришлось в тот хрупкий момент смолчать. Уж слишком велико и неожиданно было общее горе.
   Постепенно я узнала тут же от заливавшегося слезами Устинова все подробности этой ночи. По словам Устинова, они после разговора со мной больше ничего не пили. Есенин очень нервничал… И вскоре ушел к себе в комнату. Устинов к нему заглядывал раза два; звал обратно, – посидеть с ним. Есенин не пошел. И в третий раз, когда Устинов пошел опять, заглянул к Сереженьке своему – его уже не было в живых…[94] [95]
   Часто впоследствии Устинов, думая вслух и вспоминая Есенина, с большой душевной болью говорил мне: «Какую гнусную смерть он, мерзавец, выбрал». >
* * *
   …В передней раздался звонок, и передо мной стояла первая жена Устинова, с которой он давно уже разошелся, – приехавшая, как видно, сейчас только из Москвы. Она не успела сказать мне ни слова, как я с сильной тревогой бросила ей нелепый и рискованный вопрос:
   «Что-нибудь с Жоржем случилось?»
   «Да», – последовал ее короткий ответ.
   «Он лишил себя жизни!» – вдруг вырвалась жуткая, дикая моя фраза.
   «Да..»
   Все кончилось и с Устиновым.
   И сильный когда-то Устинов, – так же, как и опустошенный Есенин, – «такую же гнусную смерть и он, мерзавец, выбрал». Оставив лишь на столе записку…

Лазарь БЕРМАН
ПО СЛЕДАМ ЕСЕНИНА[96]

   Мой рассказ о первых встречах с Есениным (точнее, – с ранним Есениным), опубликованный в №4 «Звезды» (?), в записи Конопацкой, кончается прекращением издания журнала «Голос жизни», где начались эти встречи. После них Есенин исчез из поля моего зрения, – словно Петроград оказался для него исчерпанным. Но вскоре отыскался след Сережин: всего два – но все-таки два письма получил я от него со штампом Константиново, а затем имя его стало появляться в московских изданиях. Видимо, в Москве его паруса наконец «надулись, ветра полны».
   В пору исторических переломов и в литературе происходят бурные события; переживала их и поэзия – с наступлением двадцатых годов. Черты ее обострились, напряжение возросло, литературные споры ожесточились. Одни, уже установившиеся поэты, призывали «слушать революцию», другие отгораживались от жизни, уходя в камерную поэзию, и держались установившихся литературных традиций. Третьи опрокидывали эти традиции, становились глашатаями «победившего класса». Поэты сходились в разнообразные, часто эфемерные группы. Так, в одном из выпущенных в 21-м году сборников стихов обнаруживалось 15 разных поэтических направлений. Споры шли в аудиториях Политехнического музея, Дома печати и других публичных местах; выступали поэты и в своеобразных кабачках, в которых оркестру приходилось делить с ними эстрадное время.
   В этой словесной войне находили свое отражение и глубокие революционные изменения и вторжение в литературную среду новых имен. «Безъязыкая» до сих пор улица обретала свой голос.
   Такова была обстановка, когда «ранний» Есенин второй раз появился в Москве.
   Писание стихов – почти закономерность для юношеского возраста, и каждый при этом уверен в своей будущности как поэта. Между тем даже лучшие знатоки литературы, вчитываясь в строки начинающих, не могут достоверно предсказать, утвердится ли данный автор в литературе или нет. Тут много званых, но мало избранных. А полная энергии молодость хочет помочь скрытым во мгле судьбам…
   Одним из средств, к которым она прибегала, было провозглашение каких-нибудь литературных принципов, которые будто бы воплощались в их творениях. Они возвещались в громких манифестах, непременно от лица какой-либо группы. При этом каждая группа выбирала себе броское название, а внутри ее обычно выделялся свой лидер. Он мог обладать наибольшим, по сравнению с остальными, литературным талантом, но необязательно: напористость тоже могла пригодиться. В результате сколько-нибудь продвигались все.
   Не отказывались они добиваться успеха и чисто внешним путем – стилевыми крайностями, необыкновенным исполнением стихов, даже покроем или цветом одежды, желтой блузой, деревянной ложкой в петлице, даже гримом. Хочется договорить и то, – а это полностью относится и к Есенину, – что все эти ухищрения для лидера, если он действительно был талантлив, оказывались никчемными: он и без того достиг бы успеха. Но это становилось ясно только задним числом.
   В начале 20-х годов довелось мне проехать по командировке из Петрограда в Москву. Я проходил однажды на уровне здания телеграфа вверх по Тверской… Москва не была тогда так многолюдна, как нынче. Дома, образующие эту улицу, не были еще так широко раздвинуты, как теперь, и тротуары были узковаты, почему поток пешеходов по ней казался особенно густым. Вглядевшись сегодняшним глазом в уличную толпу, вы бы удивились внешнему виду людей. До благосостояния было еще далеко: на мужчинах преобладали кепки, одежда была поношена, обувь истоптана. Эпоха не благоприятствовала и женщинам: одежда на них часто была старательно перелицована, текстильная промышленность, по-видимому, не могла предложить им хороших материалов, не располагала она и хорошими красителями.