– Чему вы? – спросил я.
   – Знаю я эту… блудницу… Ходил к ней…
   – Ходили? – переспросил я.
   – Да… Не один. Ходили мы к ней втроем… вчетвером…
   – Втроем… вчетвером? – с удивлением повторил я. – Почему же не один?
   – Никак невозможно, – озорной огонь заблестел в его глазах. – Вот – не угодно ли?
   Он прочел скабрезных четыре стиха.
   – И это ее! – сказал он. – Кто ее «меда» не пробовал!
   Жена моя, конечно, не слышала этого разговора. Но вечером этого же дня она почему-то сказала мне о тихом, сельском Есенине:
   – Знаешь, я представляю себе его в деревне… озорничает, безбоязненно обнимает девушек…
   После того мне бросились в глаза очертания его рта. Они совсем не гармонировали с общим обликом его, таким тихим и ясным. Правда, уже глаза его были лукавы, но в то же время все же наивны. Губы же были чувственны; и за этой чувственностью пряталось что-то, чего недоговаривал общий облик.
   – Теперь, – не отвечая мне, собственно, на вопрос, он вдруг сказал, – я баб люблю лучше… всякой скотины. Иной раз совсем без ума станешь.
   И затем, немного погодя:
   – Но глупей женского сердца ничего нет.
   В это время, направляясь куда-то, прошла бывшая наша прислуга; он ее не раз видел у нас.
   – Как зовут её? – спросил он.
   – Маша.
   – Эта кой-кому сокрушит мозги! – сказал он.
   И вдруг точно весь стал озорной. Он уже не пропускал женщины, чтобы не сказать о ней чего-либо, а то и самое задеть. Вот няня сидит у ворот с детьми.
   – Присматривай, девушка, присматривай! – говорит он ей.
   И затем уже мне:
   – Я не прочь, коль просватаете.
   Вот мещаночка… гладит белье в саду, брызгая на него изо рта водой. Заметив издали пятно, он делает сердитое лицо:
   – Эх ты, кура! Посуди сама…
   И затем мне с видом знатока:
   – Такой нужен молодец, чтоб кровь заходила..
   Он уже был женат на работнице той типографии, где работал, имел ребенка Но ни одним словом не вспоминал ни о жене, ни о ребенке. Даже лицо его сделалось совсем шалым.
   Уже совсем стемнело, когда мы повернули к трамваю. Шли мы мимо дощатых заборов, со скамеечками у ворот. Усталость лежала на лице улицы. Точно кто-то беззвучный бродил в потемневших садиках. Вдруг где-то вдали задрожала простонародная песня. Два голоса воспевали мать-дубравушку, широкую дорогу, грусть-тоску об ушедшей молодости и т. д. Есенин остановился.
   – Люблю наши песни, – сказал он. – Когда я их ни заслышу, то не утерплю, чтобы не подойти к кругу.
   Ни в голосе, ни в фигуре уже ни тени не было того хмеля, с которым он пришел.
X
   Рязанский паренек, чуть-чуть стилизованный уже, в самом деле побеждал всех своим внутренним чувством природы, своим узорным, народным языком. Но в особенности ухватились за него символисты. Появление Есенина было для них «осуществлением долгожданного чуда», по словам Сергея Городецкого. «Стык наших питерских литературных мечтаний с голосом, рожденным деревней, – писал он, – казался нам оправданием всей народной работы и праздником какого-то нового народничества»[100].
   И той легкостью, какой Есенин вошел в литературу, он был, прежде всего, обязан им. Блок и Городецкий свели его с Клюевым, и теперь они были нерасторжимы друг с другом.
   Появились стихи Есенина в «Северных записках» (№ VII—VIII. 1915). По его словам, он уже состоял и секретарем редакции. Этому трудно было верить; разговор с Сакером у нас шел о чисто технической работе. И фактически он секретарем не состоял, вопреки тому, что в литературе о нем это стало общим местом. Вслед же за «Записками» его стихи стали брать все… «Хорошего человека», на которого он уповал, уже не надо было.
   И вместе с тем появляется он в литературных кружках. С одной стороны, с ним носятся Городецкий и Ремизов, с другой – Ясинский из «Биржевки», «открывший» перед тем Пимена Карпова[101].
   Образуется кружок и издательство «Краса»; в него входят, наряду с Городецким, Ремизовым, Вяч. Ивановым, – Есенин, Клюев, Клычков, Ширяевец. Выходит альманах Ясинского «Страда». Есенин и Клюев начинают появляться в «Привале комедиантов»[102], в «Бродячей собаке», выступать на вечерах в салонах.
   Разумеется, «простачки» наши чувствуют себя на иной ноге с этими кругами, чем Алексей Кольцов. Есенин скрывает свою культурность. Однако было бы ошибочно думать, что он в самом деле простак. Напротив, втягиваясь в эту богему, в противоположность Кольцову, он разбирается в этом чуждом ему мире не хуже, чем последний. Ничто не ускользает от его проницательности. Он всевзвешивает своим мужицким умом… Разумеется, судить о его впечатлениях нашему брату нелегко. У Кольцова ведь был Белинский. У Есенина же Белинского не было. Однако, – не подлежит сомнению, – многие из тех, кто принимал за чистую монету то, что выкладывал Есенин, были бы удивлены, если бы могли судить о том, что он думал на самом деле.
   Если кто и подчинил его своему влиянию, то это был Клюев и только Клюев, смиренный Миколай, которого Свенцицкий объявил пророком, – тайный мистик крестьянского обихода, выпустивший уже три книги своих стихов.
   – Парень! – говорил Есенин о нем. – Красному солнышку брат! – Значит, послал-таки Господь «хорошего человека»?
   Рязань и Олонию соединяло первозданное поэтическое бытие, братские песни, лесные были, раскольничьи легенды. Наконец, одно и то же прикидывали они своим мужицким умом по отношению к Петрограду. Вот что сливало их воедино.
   – Да, да, послал… На Покрова будем свадьбу справлять…
XI
   Теперь уже Есенин бывал у меня все реже… Встретишь его где-нибудь:
   – Что не заходите?
   – Недосуг, Лев Максимович! Чистосердечно вам скажу.
   Теперь он приходил лишь звать меня на свои выступления.
   – Шагнули? – сказал я ему как-то.
   – Я знал, что так будет, – с гордостью ответил он.
   Запах славы опьянял его, и весь вид его уже говорил об этом. Крепкое чувство, хмельное восприятие мира, шедшее от каких-то темных церквушек, сливаясь уже с него с изломом, который сообщали ему теперь среда эстетов, богоискателей, «понедельничьей» богемы, среда, где он играл на «тальянке», пел частушки. Выступлений его я еще не видел. Но вот он стал звать меня на Серпуховскую, где когда-то еще устраивались наши вечеринки 8 февраля, а теперь готовился вечер Клюева и Есенина. Этот зал, вообще, облюбовала «Страда», устроив здесь свой клуб с дешевым буфетом.
   – Приходите, – говорил он, – очень вас просим.
   – Что же будет?
   – Вот придете… увидите…
   Когда я пришел, была масса каких-то девиц и молодых людей. Здесь был Ясинский, если мне память не изменяет, Измайлов, критик «Биржевых ведомостей»; Городецкого не заметил. Разумеется, из этих людей, столь типичных в театрах, на вечерах, на журфиксах, я тотчас выделил Клюева, которого Есенин собирался привести ко мне, но так и не приводил.
   Крепкий, высокий, с мохнатыми бровями, он был в поддевке, в сапогах бутылками. И в такой же поддевке и рубахе с поясом был Есенин. Но разнились они заметно. Клюев напоминал хозяйственного мужичка, который приехал себя показать и на людей посмотреть: он весь был в степенности. В Есенине клюевской степенности не было и следа.
   Увидев меня, он тотчас заулыбался мне: что-то заученное мелькнуло в этой улыбке… И только что отошли мы с ним в сторону, он мне возбужденно сказал:
   – А Городецкому я в морду дал… да..
   Я раскрыл глаза от удивления. И, лишь взглянув на него, понял, что им руководило, когда он говорил эти слова.
   Как-то – уже после того, как он появился в литературных кружках, – заговорили мы с ним о Кольцове.
   – Кольцова уж очень подсушил Белинский, – сказал он неожиданно. – Попортил-таки ему его рожок.
   В его словах была доля истины. Но то ведь был Белинский, натура, столь созвучная и логике, и чувству! Какой же трещиной грозили эмоциональной натуре Есенина те влияния, которым он подчинялся теперь, в которых было столько надуманного, фальшивого! И я ему советовал оставаться самим собой. Мало того, в это время шли у меня переговоры с Горьким насчет участия моего в «Летописи». Речь шла как раз об отделе, имеющем своим предметом народную литературу. В одну из встреч я убеждал Горького отвлечь Есенина и иных от этих влияний, от этой стилизации, едва отвечавшей стихии их таланта. Горький, помню, ничего не отвечал. Передавая этот разговор Есенину, я, однако, советовал ему зайти к Горькому. Советовал зайти и к Чапыгину, автору «Белого скита», с которым у него было столько созвучных струн…
   И вот это был ответ на предостережения. Разумеется, личного смысла я не вкладывал в свои слова. Напротив, я считал, что личная близость хотя бы с тем же Городецким была ему лишь на пользу. Но он это так принял…
   Даже между первым и вторым актом он не переставал вводить меня в курс «скандала». Я сидел в буфете со скульптором И. Н. Жуковым, которого он не знал. Но он, не стесняясь ни его, ни других, убеждал меня:
   – Нет, с чем подойдут, с тем и отойдут.
   И затем, уже ломаясь:
   – Ну их… Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?
   Тут только я заметил алкоголический блеск в его глазах…
   Сцена представляла собой сельский вид, вид крестьянского двора; сами же Клюев и Есенин – в своих поддевках, сапогах бутылками – театральных пейзан. Клюев читал былины, сказки, Есенин – песни; уверенно выходили на сцену. Есенин-чтец еще не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения.
XII
   Вскоре после того Есенин стучался в мой кабинет. В облике его пряталась тишина, которую уже я знал по встречам, и вместе с тем уверенность, что он желанный гость.
   – Вот и я, старуха, – сказал он, пожимая руку.
   Он мне дал накануне свой «Яр», позднее напечатанный в книжках «Северных записок», единственная как будто вещь, в которой он себя попробовал как прозаик.
   – Не разобрался я местами, – сказал я. Но все же высказал свой взгляд на «Яр». Это была иллюстрация к первому же стихотворению, которое он мне прочел. Помните?
 
Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избенки леса.
Только видно на кочках и впадинах.
Как синеют кругом небеса.
Воют в сумерки долгие, зимние
Волки грозные с тощих полей.
По дворам, в погорающем инее
Над застрехами храп лошадей…
 
   Повесть так и начиналась: «По оконцам кочкового болота скользили волки». Тот же колорит лежал на языке: «вяхири», «бурыга», «голицы»… «Просинья тыкала в лапти травниковые оборки». Как и в стихах, божеское было перемешано с человечьим, с звериным… Та же древность, та же изначальная грусть маячила между строк рассказа. Но в то же время стихия таланта отсутствовала. Не было тайников, из которых шла ветровая воля его поэзии». Все это я ему и высказал. Выслушал он это уважительно, как всегда.
   – Да, мне это говорят, – сказал он. – Но я могу и получше сделать.
   Потом, помолчав:
   – Понимаете, хотелось изобразить… Люблю я мужиков этих, коров, телеги, хомуты…
   Он сделал какой-то жест, хотя, вообще, еще не жестикулировал рукой. Рыжеватое лицо засветилось. Но ничего не округлилось у него. Я предложил ему две-три мелких поправки.
   – Что ж, это можно. Оно, в самом деле, ловчее.
   Потом встал, прошелся. Скользнул взглядом по книжным полкам. И как будто вне связи с тем, о чем шла у нас речь, полюбопытствовал:
   – Не заглушаете вы себя среди этих знаний?
   – Почему это вам пришло в голову? – спросил я, не отвечая на вопрос.
   – Да так, у нас в народе говорят: не виляй умом, как собака хвостом.
   Если бы это сказал другой, можно было бы заподозрить обидный смысл. Но в словах Есенина ничего не было, кроме наивности, которая граничила, правда, с хитростью. Между тем с улицы уже доносились звуки вечера.
   – Как мы увлеклись, – сказал он, – уже звезды сияют.
   Мы вышли в сад. В самом деле, уже танцевал гуляка-месяц, как думал, наверное, Есенин.
   – Зачем вы это с Городецким? – спросил я.
   – С Городецким? – удивился он. – Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит.
   – Вы, поди, выпиваете уже вместе?
   – Это нам по климату. Да кто Богу не грешен?..
   Опять прошла Маша. Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь.
   – Что-то есть в них такое, чего «не встречал в ваших барышнях, – сказал он, едва она скрылась за балконом в своей светлой кофточке.
   – В ком в них?
   – Да вот в этакой… В бабенке!
XIII
   Затем он перестал ко мне ездить. Лишь изредка встречал я его в местах, где он читал стихи, а вслед за тем – частушки. Что меня удивляло в этом чтении, так это самый переход от стихов к частушкам. Разная сущность какая-то сидела в нем тогда, когда он читал стихи, и тогда, когда пел частушки. В стихах его белели снега, синели дали среди придорожных берез, мерцали свечи прадедовских времен. Что-то волновало сердце неясным раздумьем. В частушках же ничего не было, кроме озорства, часто похабщины. И пел он их забулдыгой, с хмельными интонациями, под свою пресловутую «тальянку». Но переходил он от того к другому без борьбы. В глазах искрилась лишь веселость.
   Его окружали какие-то люди. И мы даже не говорили здесь друг с другом. Но раз – по выходе уже «Радуницы» – мы столкнулись как-то на углу Невского и Садовой. Под белесоватым небом высились многоэтажные дома, и все кругом было сутолокой столичной жизни. Он остановился, тронул рукой волосы.
   – Знаете, «Радуницу» мою выпустили…
   Он мне даже книжки не прислал; об ее же издании хлопотал и я. Написана она была им, кажется, еще в Москве. А в те дни, когда она была привезена им, мой знакомый А. П. Еремин, директор Елисеевской больницы в Лесном, сказал мне как-то, что у него есть денежный излишек, который он предназначает на издание какого-либо поэта из народа. Я предложил ему на выбор «Радуницу» Есенина и «Шляхам Жыцця» Янки Купалы, белорусского Шевченко, с которым тоже был лично связан. Еремин, однако, остановился на Купале, с которым соединяли его белорусские симпатии. Теперь книжка вышла наконец.
   Оказывается, он уезжал на время в деревню.
   – Ну, что же, хорошо вам уплатили? – спросил я. Он усмехнулся.
   – На это и кота не прокормишь.
   Затем, помолчав:
   – Холодно как! Хорошо бы теперь водки выпить.
   В самом деле, сеял мелкой изморозью ветер. Я стал с ним прощаться.
   – Я зайду к вам… «Радуницу» привезу.
   – Честное слово?
   – Честное слово.
   – Смотрите же, я жду вас.
   Он в самом деле приехал на другой же день. Топилась печь в моем кабинете, и свет пламени спорил с блеском снега, который был здесь же где-то. За окнами все было бело… Стоял сад в инее. Что-то хрустнуло в звонкой тишине. А в доме было домовито. И неуловимая черта отделяла одно от другого.
   – Нравится мне у вас, – сказал Есенин и вынул свою «Радуницу» из кармана.
   – Милости просим, с кого гривен восемь, а вам – даром. На ней значилось: «Дорогому Л. М. На ласковом слове спасибо».
   Затем на словах:
   – Не взыщите, уж ведь порядочно как вышла книжка.
   Перелистывая книжечку, я остановил свое внимание на четверостишии, которого раньше не знал (стихи «Край любимый», переделанные несколько во втором издании). «С тихой тайной для кого-то Затаил я в сердце мысли», – писал поэт.
 
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
 
   Я заметил ему, что строфа не гармонирует ни с самим стихотворением, ни со всей книгой.
   – По-ночному залаял пес? – усмехнулся он. И нагнул рыжую голову. – Что, жалко? Верьте – не верьте. А истинная правда: придет день, и уже не встанешь…
   Я спросил его, был ли он у Горького.
   – Как же, как же, – сказал он, – в «Летописи», конечно…
   И вспомнил о Чапыгине, с которым познакомился в «Северных записках». Чапыгин был явно ближе ему, чем Горький… Опять рассказывал о Клюеве, о своих успехах у рецензентов, у мистиков, у патриотов, у дам. Я лишь покачивал головою:
   – Н-да! Сиротское дело такое. Заступиться некому.
XIV
   Так в революцию Есенин вошел рядом с Клюевым. До них был Кольцов. Вслед за ними шли: Клычков, Орешин, Ширяевец. Однако на них уже были щегольские поддевки, расшитые рубахи, лакированные сапоги. Всю весну и лето 1916 года они выступали по салонам. И в тех же театральных нарядах разъезжали с Плевицкой по городам и весям. Все это начало создавать им репутацию балетных: «…ничего не видали вовеки мы сходней: настоящий мужик!»
   Даже в среде тех, что встретили их как вестников глубинной народной жизни, которые созрели, определились в величины, раздались насмешки. Конечно, профессор Сакулин в «Вестнике Европы», Иванов-Разумник в «Заветах» произносили их имена С почетом. Н. Лернер же, например, уверял, что они господа «Плевицкие». «Трудно поверить, что это русские, – писал он, – до такой степени стараются они сохранить „стиль рюсс“, показать национальное лицо». Конечно, Лернер не обнаружил вкуса, высмеяв их словарь. Пусть язык их уснащен провинциализмами. Это все же был жемчуг, самородный жемчуг в истинном смысле этого слова, особенно у Клюева. Однако опьяненные успехом, они, в самом деле, разыгрывали из себя – столько же из расчета, сколько из озорства – то, что от них требовал этот маскарад: народничество салонов. В числе последних значился и салон Распутина: гостиная графини Игнатьевой.
   Революция, конечно, освободила Есенина от «жанра Плевицкой», от «поэтического авантюризма». Он отходит от этой среды, сходится с Ивановым-Разумником. В чем состояла эта полоса его жизни, не берусь, конечно, писать. Что-то с год – вплоть до февральских событий – я его совсем не видел. В 1917-м же году встретил раза два-три, и то в осенние уже месяцы. И из этих встреч запомнилась мне одна, в Александровском саду. Он шел, посвистывая, по узенькой аллейке, когда рыжеватое лицо его бросилось мне в глаза. Как будто похудел за время, что я его не видел. Но от всего его девичьего лица веяло чувством жизни.
   Мы присели. Невдалеке суетились дети.
   – Городские эти желторотые мальчишки, – сказал он.
   А от них веяло чем-то давно забытым и в то же время таким близким. Потом расположились мы в каком-то кафе. Он был, по-видимому, на стороне переворота. Но принимал его по-своему, совершенно не разбираясь в соотношении сил его, в реальном ходе событий. Что-то блоковское было в его взглядах. Он был уверен, что больше всего выиграет от революции мужик.
   – Смотрите, батенька, в ту ли дверь входите, – сказал я ему. Но он уже рассказывал о «Скифах», с которыми сошелся, об альманахе, который должен выйти в свет под редакцией Иванова-Разумника («Красный звон»), об успехе таких его вещей, как «Марфа-Посадница», «Товарищ» и др. Действительно, «Марфа-Посадница» была крупнейшим произведением, написанным на темы о войне, как «Товарищ» был революционной поэмой наибольшей внутренней силы. Всем становилось ясно, что он уже мастерски выпиливал свой узор, что он сделает много, очень много… Им уже не интересовались лишь как поэтом из народа.
   – Ну, как с Клюевым? Справляли свадьбу на Покрова? – спросил я.
   Какая-то тень пробежала по его лицу. Мы стали прощаться, но, уже разойдясь со мной, он вдруг обернулся, точно забыл что-то сказать:
   – Ну, как Трезор? Помните…
   И беспричинная грусть – грусть о прошлом – заблестела в его глазах.
   Для меня было ясно: Клюев уже для него не учитель, а может быть, и не старший брат. Способность любить – то же, что талант. Оба – и Клюев, и Есенин – были рождены, чтобы светить. Едва ли, однако, и тот, и другой рождены были вместе с тем, чтобы греть.
XV
   В 1918 году я уехал в Киев, Есенин – в Москву.
   Доходили до меня сведения о его издательстве, книжной лавочке, «Стойле Пегаса». Доходили даже книжки, изданные «Трудовой артелью художников слова», как и все эти «Плавильни слов», «Харчевни зорь», в которых его именем козыряли Шершеневич, Ивнев, Мариенгоф. Но представления о нем и о его делах я не имел до тех пор, пока не вернулся в Петроград, не стал наезжать в Москву, где он жил теперь.
   Конечно, о московском Есенине я могу судить уже потому, что он писал в Москве. Это уже не была та заутреня, за которой стоял он с Клюевым. Ныне, «как Петр Великий», он рушил под собой твердь. Имажинизм был бунтом против этой заутрени. «Благолепие» перешло в богоборчество. Он грозил, что «выщиплет Богу бороду» «осколком своих зубов», «тело Христово выплюнет изо рта». «Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, Господь», – заявлял он, швыряя себе под ноги клюевские иконы. Заявлял, что «уже нет любви» у него ни к деревне, ни к городу, что он «московский озорной гуляка». Об этом, конечно, наслышан был я в Киеве, как знал и о той кампании, которую повела против него пресса. Это уже не была ирония Лернера. «Горн» – орган пролеткультовских писателей – писал, что он «ушел от народа», стал «поэтом времен упадка», «позволил надеть на себя шутовской колпак потешающего праздник хозяев жизни краснобая» (№2, 3, стр. 115). «Гудок» – другой орган того же учреждения – называл его «ощетинившейся сукой» (№2, стр. 13). Правда, отношения рабочих и крестьянских писателей к тому времени уже обострились. Но ведь им вторил и Орешин:
 
С Богом! Валяйте тройкой,
Шершеневич, Есенин, Мариенгоф!
Если мир стал простой помойкой.
То у вас нет стихов!
Вы думаете: поэт – разбойник?
Но у вас ведь засучены рукава!
От того, что давно вы покойники,
И мертвы в вашем сердце слова!
Ну, скажите, кого вы любите.
Если женой вам овца?
Клянусь, – в ненависти погубите
Вы даже родного отца.
 
   Все это читал я. Однако живые слухи, которым он давал уже немало пищи, стали доходить до меня лишь в Ленинграде, в Москве.
XVI
   Помню, Клюев принес мне свою книжку «Четвертый Рим», целиком направленную против Есенина. Естественно, разговор у нас зашел о Есенине. Давно ли он возлюбил «отрока вербного с голоском слаще девичьих бус»? Давно ли он писал о своем ученике и продолжателе:
 
В твоих глазах дымок от хат,
Глубинный сон речного ила,
Рязанский, маковый закат —
Твои певучие чернила.
Изба – питательница слов —
Тебя взрастила не напрасно:
Для русских сел и городов
Ты будешь Радуницей красной.
 
   Давно ли, наконец, он сообщал елушке-сестрице, вербе-голубице: «Белый свет – Сережа, с Китоврасом схожий, Разлюбил мой сказ». Думал, что может быть, что и вновь полюбит. Теперь же он решительно ставил крест над ним.
   Похоже было, что жило-было два брата, старший и младший. И было у них все: земля добрая, изба с коньком, запасы сытые, да еще такое… Словом, мужицкий рай. Но вдруг ничего не осталось. Разве поддевки да рубашки шелковые. Ну, что ж, сгорело – так сгорело, на то воля Божия. Но старший брат пронес мужицкую душу через все испытания, что были ей ниспосланы, младший же захирел, свихнулся, пропал и продал душу дьяволу, да еще бахвалится: «А теперь хожу в цилиндре и в лаковых башмаках». Нет, он ему более не брат:
 
Анафема, анафема вам,
Башмаки с безглазым цилиндром!
Пожалкую на вас стрижам,
Речным плотицам и выдрам.
Не хочу цилиндрами и башмаками
Затыкать пробоину в барке души!
Цвету я, как луг, избяными коньками,
Улыбкой озер в песнозвонной тиши.
Не хочу быть «кобыльим» поэтом,
Влюбленным в стойло, где хмара и кал! – и т. д.
 
   Все это было в «Риме», поэтическом выпаде против Есенина. На словах же выходило еще хуже. Выходило, что «глава имажинистов» ходит в цилиндре, в шелковом белье, что стихи для него уже плевое дело; выпады же против прошлого – одна лишь реклама скандалистов. В то время как талант его – вопреки разладу с самим собой – приобретал все больший размах, хотя бы и лирический, хотя бы в таких вещах, как «Москва кабацкая», «Исповедь хулигана». Клюев уверял, что Есенина уже нет, а есть бродяга, погибающий в толпе собутыльников, – тот, что изменил «отчему дому», из которого пришел в литературу…
   Я невольно сопоставлял то, что говорил мне Клюев, с тем, что говорил А.П. Чапыгин, не терявший связи с Есениным. Чапыгин объяснял все драмой, которой мы, быть может, не знаем, какой-то тревогой души. Клюев же, по-видимому, не отдавал себе отчета даже в том, что судьба Есенина, в сущности, судьба его самого, что «речные плотицы и выдры» так же могут помочь Есенину, как и Клюеву, как и Клычкову с Ширяевцем.
XVII
   В 1923 году мне понадобился материал для моих «Очерков народной литературы», где видное место отводится (II том) Клюеву и Есенину. Клюев мне доставил свои – высоколюбопытные – записи о себе. Остановка была за Есениным, который теперь объезжал Восток и Запад. И вот как раз в момент, когда я раздумывал о том, как списаться с ним, на одном из заборов Каменноостровского бросилась мне в глаза афишка с несколькими строками текста. Смысл строк состоял приблизительно в следующем. Всем… всем… всем… Сергей Есенин едет в Ленинград… Сергей Есенин выступит со своими стихами… Всего лишь один раз… Сергей Есенин… Разузнавайте, где…