Страница:
Последний бросил военную службу, когда будущий поэт был еще очень мал. Некрасовы переселились после этого в родовое поместье Грешнево (Ярославской губернии), и здесь потекла та удушливая, мрачная жизнь, с которою мы так хорошо знакомы по “Родине”, “Несчастным”, “Матери” и другим поэмам и мелким стихотворениям. Отец бражничал или пропадал целыми днями на охоте, мать, оскорбленная и униженная в лучших своих чувствах, жила одинокой, замкнутой жизнью… Число детей быстро росло (у Некрасова было братьев и сестер тринадцать человек), но вместе с тем отношения родителей становились все холоднее и отчужденнее.
Твой властелин, – обращается поэт, уже умирая сам, к покойной матери, —
Позволительно, однако, усомниться в полной искренности этого примечания.
Сходство стихотворений с монологами Арбенина очень слабое, чисто формальное; самый мотив разработан в нем с такими пластически реальными подробностями и столь оригинально, что “подражанием” назвать эти стихи невозможно. Несомненно, что поэта смущали следующие строки его пьесы:
Я в мутный ринулся поток И молодость мою постыдно и безумно В разврате безобразном сжег.
И действительно, по отношению к личной его биографии это абсолютная неправда! Если и были в молодости Некрасова не совсем безгрешные увлечения, то, конечно, в ней было во сто раз больше непосильно тяжелого труда, мучений бедности, благородных юношеских стремлений… Начало стихотворения дает зато вполне верную картину растлевающего влияния на юную душу отцовского дома с его рабовладельческими нравами и инстинктами:
“Если бы Некрасов ни одной строки больше не написал, кроме этого изумительного стихотворения, – говорит Н. К. Михайловский по поводу “Рыцаря на час”, – то оно одно уже обеспечивало бы ему “вечную память”; едва ли кто-нибудь, по крайней мере в молодости, мог читать его без предсказанных поэтом “внезапно хлынувших слез с огорченного лица”. Мне вспоминается один вечер или ночь зимой 1884-го или 1885 года. Я жил в Любани, ко мне приехали из Петербурга гости, большею частью уже немолодые люди, в том числе Г. И. Успенский. Поговорили о петербургских новостях, о том, о сем; потом кто-то предложил по очереди читать. Г. И. Успенский выбрал для себя “Рыцаря на час”. И вот: комната в маленьком деревянном доме; на улице, занесенной снегом, мертвая тишина и непроглядная тьма; в комнате, около стола, освещенного лампой, сидит несколько человек, повторяю, большею частию немолодых; Глеб Иванович читает; мы все слушаем с напряженным вниманием, хотя наизусть знаем стихотворение. Но вот голос чтеца слабеет, слабеет и – обрывается: слезы не дали кончить… Простите, читатель, это маленькое личное воспоминание. Но ведь оно, пожалуй, даже не личное. По всей России ведь рассыпаны эти маленькие деревянные домики на безмолвных и темных улицах; по всей России есть эти комнаты, где читают (или читали?) “Рыцаря на час” и льются (или лились?) эти слезы…”
Для нас важно сейчас констатировать, что эта способность будить в читателях “благие порывы” в свою очередь заложена была в душу Некрасова его матерью. Полька по происхождению и воспитанию, против воли родителей вышедшая за русского офицера, после нескольких лет походной жизни она очутилась в чужой ей до тех пор, грубой обстановке захолустного помещичьего дома и здесь, окруженная “роем подавленных и трепетных рабов”, одинокая, оскорбленная, увядала, как та сказочная царевна, которую жестокий колдун держит и терзает в плену… Но в сказке, с горечью говорит Некрасов в своих “Несчастных”, придет благородный витязь, убьет злого волшебника и, бросив к ногам освобожденной красавицы клочья его негодной бороды, предложит ей свою руку и сердце… В действительности все было ужаснее. Без всякой надежды на освобождение, “любя, прощая, чуть дыша”, “святая женская душа” целых двадцать лет провела в своей пустыне, – всю молодость, всю жизнь!
По счастью, мать Некрасова умела не только плакать и “легкой тенью” бродить по липовым аллеям грешневского сада; не умея бороться активно, она в высокой степени обладала способностью борьбы пассивной, она была “горда и упорна” (качество, всецело унаследованное и ее сыном-первенцем). Она могла терпеть, нести свой крест “в молчании рабы”, но жила и действовала все-таки по-своему, так, как подсказывало ей любящее сердце. Ее сын и певец рассказывает, что, осужденная сама на страдания, за страдания же полюбила она и свою новую родину.
Мы проходим мимо гимназического периода жизни Некрасова, так как в литературе имеются пока лишь глухие, отрывочные и часто противоречивые сведения об этих годах. Каковы были его учителя, товарищи? Какой уровень знаний и нравственного развития давала тогдашняя ярославская гимназия своим ученикам? Как жили, что делали и читали эти последние вне стен учебного заведения? Восстановить полную картину этих лет жизни Некрасова вряд ли уже удастся. Одно не подлежит сомнению: пребывание в гимназии в значительной степени освободило Некрасова от гнетущих пут отцовского деспотизма и рано развило в его характере черту самостоятельности. В родительскую деревню он приезжал в эти годы только на рождественские, пасхальные и летние каникулы, все же остальное время жил с младшим братом в городе на частной квартире, пользуясь почти безграничной свободой. Правда, к нему с братом приставлен был крепостной дядька, но надзор этот ограничивался лишь материальной стороной жизни молодых барчуков, а никак не умственной или нравственной. Существует указание (опирающееся, кажется, на рассказ сестры поэта), будто Некрасов-гимназист злоупотреблял этой свободой, участвуя в товарищеских пирушках и других нездоровых развлечениях, учась плохо и к гимназическому начальству относясь непочтительно (между прочим, он писал сатирические стихи на учителей, – обстоятельство, повлиявшее будто бы и на невольное удаление его из четвертого или пятого класса)…
Семейное предание это не следует, однако, принимать с абсолютным доверием. Известно ведь, как относится обыкновенно семья к исключенному из училища юноше: обвиняют во всем его одного, охотно преувеличивают и раздувают до грандиозных размеров его шалости, его распущенность… Тому, что в действительности все было далеко не так, порукой служат те же “Мечты и звуки”, составившиеся главным образом из стихотворений, писанных в гимназические годы и, однако, проникнутых светлым идеализмом и глубоким религиозным чувством. Не такова была натура Некрасова, чтобы систематически предаваться лени, шалопайству и тем более распутству. Шестнадцатилетним юношей очутился он на еще большей свободе, в Петербурге, совсем уже вдали от родительского глаза, – и это ничуть не помешало ему (даже если и бывали временами увлечения и ошибки) упорно трудиться и идти по раз намеченному пути. Природная искра Божия и идеалистическое влияние матери, очевидно, были крепким щитом против всех недобрых и темных сил жизни.
ГЛАВА III. ТЯЖЕЛАЯ РАБОЧАЯ ЮНОСТЬ
В Петербург Некрасов явился, письмо Полозову передал, но вместо корпуса стал готовиться к экзаменам в университет и, как бы бросая вызов ненавистному прошлому, в сентябрьской книжке “Сына Отечества” напечатал первое свое стихотворение – “Мысль”:
С легкой или, вернее, тяжелой руки Достоевского утверждается нередко, что “аннибаловой клятвой” Некрасова, данной им себе в юности, была клятва “не умереть на чердаке”. Сам Достоевский высказывает эту странную мысль в довольно грубой и ядовитой форме: “Миллион – вот демон Некрасова… демон, который осилил, и человек остался на месте и никуда не пошел (?). Этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца… Тогда-то и начались, быть может, мечтания Некрасова, может быть, и сложились тогда же на улице стихи: в кармане моем – миллион! (из поэмы “Секрет”)” (!).
Никто другой из русских писателей не страдал столько от клеветы и сплетен мракобесов и личных недругов, как Некрасов. Это был, можно сказать, какой-то организованный поход… И думается, при всех недостатках характера и ошибках жизни нашего поэта главное основание, главную пищу этим сплетням дали его многочисленные публичные самообвинения, его горячие покаянные песни, плод высокоразвитой, исключительно чуткой совести… Теперь, когда факты жизни Некрасова – его заслуги и его “вины” – более или менее общеизвестны, мы, конечно, вправе назвать грубые намеки Достоевского по меньшей мере необдуманными. Конечно, никакого права не имел он отождествить уродливого героя некрасовской сатиры (“И вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!”) с самим ее автором! Не имел он права утверждать и вообще, что жажда материального самообеспечения (“демон миллиона”!) была будто бы с юных лет главным двигательным нервом духовной деятельности Некрасова… Не говоря уже о том, что никакого “миллиона”, – как мы теперь знаем, – Некрасов к концу жизни не стяжал, утверждение это во всех отношениях абсурдно – оно разлетается в прах при первом прикосновении критики. Как, в самом деле, странно поведение некрасовского “демона”!
Придается огромное значение “аннибаловой клятве” Тургенева, выразившего свой протест против крепостного права в свойственной ему форме мягких художественных образов, которые так восхищают нас в “Записках охотника”; но разве же можно сравнивать этот “прекраснодушный”, в сущности, протест с действительно пламенным протестом Некрасова, всю жизнь буквально горевшего “святым беспокойством” за судьбы народа? Здесь перед нами всеобъемлющая страсть, о которой поэт имел бы полное право сказать словами лермонтовского героя:
Первые годы пребывания Некрасова в Петербурге совпали с одним из самых печальных и мрачных периодов в истории русской журналистики вообще и петербургской в особенности. Впоследствии сам Некрасов так охарактеризовал этот период:
Действительно, не только в талантливых, но даже и в гениальных представителях литературы в конце тридцатых годов не было недостатка: загоралась яркая звезда Лермонтова; к голосу Белинского уже прислушивалась вся юная Россия; Гоголь был признанным главою “натуральной школы”; жив еще был и Жуковский… Но Белинский лишь в самом конце 1839 года переехал из Москвы в Петербург и в письмах отсюда к московским приятелям долгое время жаловался на полное одиночество. Жуковский жил при дворе и от журнального мира всегда стоял в стороне. Лермонтов, когда не находился в ссылке, вращался также в высшем обществе и к литературе относился с показным пренебрежением. Наконец, Гоголь, в котором в это время начинался уже печальный внутренний перелом в сторону пиетизма, жил большею частью в Риме и лишь редкими наездами бывал в Москве и Петербурге.
Во времена Пушкина кроме него самого, издававшего “Современник”, во главе журналистики стоял такой даровитый и смелый боец за правду, как Полевой, но к концу тридцатых годов от этого смелого бойца уже оставалась одна жалкая тень. Жизнь заставила его пойти на компромиссы, и, сильно подавшись вправо, сделавшись поставщиком псевдопатриотических драм и фактическим редактором грече-булгаринского “Сына Отечества”, он близко подошел к направлению “Северной пчелы”. “Два задорных поляка”, то есть Булгарин и Сенковский, играли в эти годы вообще непропорционально большую роль в петербургской журналистике. Несомненно, Сенковский был чище Булгарина, даровитее и умнее, но ум его, по остроумному выражению баснописца Крылова, был “какой-то дурацкий”, свободный от всяких принципов. Его гремевшая в тридцатых годах и имевшая до семи тысяч подписчиков “Библиотека для чтения” сеяла в умах читателей легкомысленное, “веселое” отношение решительно ко всем явлениям литературы и жизни… В этом смысле рука об руку с “Библиотекой для чтения” шли довольно многочисленные в эти годы альманахи, сборники и другие полулубочные издания, единственною причиною возникновения которых был расчет издателей-барышников на пробуждавшуюся в русской публике охоту к чтению. Пушкинский “Современник” в руках корректного, но скучноватого профессора эстетики Плетнева влачил жалкое существование; “Отечественные…” же “…записки”, после продолжительного перерыва возобновленные в январе 1839 года, лишь с конца этого года, с переездом Белинского в Петербург, когда и все его московские приятели (Боткин, Грановский, Кудрявцев, Герцен) перекочевали в этот журнал, стали приобретать постепенно значение боевого либерального органа.
Твой властелин, – обращается поэт, уже умирая сам, к покойной матери, —
А в “Несчастных” находим и более подробную картину семейной жизни (хотя, в общем, герой поэмы и не может быть отождествлен с автором, но изображение его детства и юности, несомненно, автобиографично):
…наследственные нравы
То покидал, то буйно проявлял;
Но если он в безумные забавы
В недобрый час детей не посвящал,
Но если он разнузданной свободы
До роковой черты не доводил, —
На страже ты над ним стояла годы,
Покуда мрак в душе его царил.
Примолкнув, дети побежали, Но мать остаться им велит: Их взор уныл, невнятен лепет… Опять содом, тревога, трепет! А ночью свечи зажжены, Обычный пир кипит мятежно, И бледный мальчик, у стены Прижавшись, слушает прилежно
Рога трубят ретиво,
Пугая ранний сон детей,
И воют псы нетерпеливо…
До солнца сели на коней —
Ушли… Орды вооруженной
Не видит глаз, не слышит слух.
И бедный дом, как осажденный,
Свободно переводит дух.
…
Осаду не надолго сняли…
Вот вечер – снова рог трубит.
Николай Алексеевич, первенец в семье, был, по-видимому, много старше своих многочисленных братьев и сестер, и одинокое детство его протекало в невыносимо душной нравственной атмосфере. Чтобы получить о ней понятие, достаточно прочесть “Родину” или другое стихотворение того же периода – “В неведомой глуши”, которое автор, по не совсем понятным для нас мотивам, не хотел признавать оригинальным. Первоначально стихотворение было озаглавлено “Из Ларры”, позже – “Подражание Лермонтову”, причем в авторском экземпляре сделано было такое примечание: “Сравни: Арбенин (в драме Маскарад). Не желаю, чтобы эту подделку ранних лет считали как черту моей личности”. И еще следовало ироническое добавление: “Был влюблен и козырнул”. То есть: порисовался демоническим плащом сильного, много испытавшего, во всем разочаровавшегося человека…
И смотрит жадно (узнаю
Привычку детскую мою)…
Что слышит? Песни удалые
Под топот пляски удалой;
Глядит, как чаши круговые
Пустеют быстрой чередой;
Как на лету куски хватают
И рот захлопывают псы…
…
Смеются гости над ребенком,
И чей-то голос говорит:
“Не правда ль, он всегда глядит
Каким-то травленым волчонком?
Поди сюда!” Бледнеет мать;
Волчонок смотрит – и ни шагу.
“Упрямство надо наказать —
Поди сюда!” – волчонок тягу…
“А-ту его!” Тяжелый сон…
Позволительно, однако, усомниться в полной искренности этого примечания.
Сходство стихотворений с монологами Арбенина очень слабое, чисто формальное; самый мотив разработан в нем с такими пластически реальными подробностями и столь оригинально, что “подражанием” назвать эти стихи невозможно. Несомненно, что поэта смущали следующие строки его пьесы:
Я в мутный ринулся поток И молодость мою постыдно и безумно В разврате безобразном сжег.
И действительно, по отношению к личной его биографии это абсолютная неправда! Если и были в молодости Некрасова не совсем безгрешные увлечения, то, конечно, в ней было во сто раз больше непосильно тяжелого труда, мучений бедности, благородных юношеских стремлений… Начало стихотворения дает зато вполне верную картину растлевающего влияния на юную душу отцовского дома с его рабовладельческими нравами и инстинктами:
Ведь это почти то же, что находим мы и в знаменитой “Родине”, где Некрасов несомненно уже говорит о самом себе:
В неведомой глуши, в деревне полудикой,
Я рос средь буйных дикарей,
И мне дала судьба, по милости великой,
В руководители псарей.
Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
Боролись страсти нищеты,[4]
И на душу мою той жизни безобразной
Ложились грубые черты.
И прежде чем понять рассудком неразвитым,
Ребенок, мог я что-нибудь,
Проник уже порок дыханьем ядовитым
В мою младенческую грудь.
Какие тяжелые, поистине кошмарные воспоминания вынес поэт из своего детства, видно из заключительных строк той же “Родины”:
И вот они опять, знакомые места,
…
Где было суждено мне Божий свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть,
Но ненависть в душе постыдно притая,
Где иногда бывал помещиком и я;
Где от души моей, довременно растленной,
Так рано отлетел покой благословенный
И не ребяческих желаний и тревог
Огонь томительный до срока сердце жег…
По счастью, в том же родном краю и в том же раннем детстве Некрасова лежит начало и всему, что было благословением его жизни. Это – обаятельно-светлый образ рано умершей мученицы-матери, навсегда воплотившей для него идеал любви и гуманности! Без преувеличения можно сказать, что более трогательного, более поэтического образа не знает не только русская поэзия, но, быть может, и вся русская литература… Смягчая и просветляя мрачные звуки некрасовской лиры, образ этот не раз спасал и самого поэта от конечного падения…
И, с отвращением кругом кидая взор,
С отрадой вижу я, что срублен темный бор…
После этого отнюдь не кажется преувеличением страдальческий крик:
Всему, что, жизнь мою опутав с первых лет,
Проклятьем на меня легло неотразимым,
Всему начало здесь, в краю моем родимом!
Читатель, конечно, десятки раз перечитывал эту бесконечно трогательную молитву-жалобу – и, тем не менее, мы уверены, что он не посетует на нас за длинную выписку…
Повидайся со мною, родимая,
Появись легкой тенью на миг!
Всю ты жизнь прожила нелюбимая,
Всю ты жизнь прожила для других.
С головой, бурям жизни открытою,
Весь свой век под грозою сердитою
Простояла ты, грудью своей
Защищая любимых детей.
…
Треволненья мирского далекая,
С неземным выраженьем в очах,
Русокудрая, голубоокая,
С тихой грустью на бледных устах,
Под грозой величаво-безгласная
Молода умерла ты, прекрасная,
И такой же явилась ты мне
При волшебно-светящей луне.
Да! я вижу тебя, бледнолицую,
И на суд твой себя отдаю.
Не робеть перед правдой-царицею
Научила ты музу мою:
Мне не страшны друзей сожаления,
Не обидно врагов торжество,
Изреки только слово прощения
Ты, чистейшей любви божество!
…
Увлекаем бесславною битвою,
Сколько раз я над бездной стоял,
Поднимался твоею молитвою,
Снова падал – и вовсе упал!..
Выводи на дорогу тернистую!
Разучился ходить я по ней,
Погрузился я в тину нечистую
Мелких помыслов, мелких страстей.
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
“Если бы Некрасов ни одной строки больше не написал, кроме этого изумительного стихотворения, – говорит Н. К. Михайловский по поводу “Рыцаря на час”, – то оно одно уже обеспечивало бы ему “вечную память”; едва ли кто-нибудь, по крайней мере в молодости, мог читать его без предсказанных поэтом “внезапно хлынувших слез с огорченного лица”. Мне вспоминается один вечер или ночь зимой 1884-го или 1885 года. Я жил в Любани, ко мне приехали из Петербурга гости, большею частью уже немолодые люди, в том числе Г. И. Успенский. Поговорили о петербургских новостях, о том, о сем; потом кто-то предложил по очереди читать. Г. И. Успенский выбрал для себя “Рыцаря на час”. И вот: комната в маленьком деревянном доме; на улице, занесенной снегом, мертвая тишина и непроглядная тьма; в комнате, около стола, освещенного лампой, сидит несколько человек, повторяю, большею частию немолодых; Глеб Иванович читает; мы все слушаем с напряженным вниманием, хотя наизусть знаем стихотворение. Но вот голос чтеца слабеет, слабеет и – обрывается: слезы не дали кончить… Простите, читатель, это маленькое личное воспоминание. Но ведь оно, пожалуй, даже не личное. По всей России ведь рассыпаны эти маленькие деревянные домики на безмолвных и темных улицах; по всей России есть эти комнаты, где читают (или читали?) “Рыцаря на час” и льются (или лились?) эти слезы…”
Для нас важно сейчас констатировать, что эта способность будить в читателях “благие порывы” в свою очередь заложена была в душу Некрасова его матерью. Полька по происхождению и воспитанию, против воли родителей вышедшая за русского офицера, после нескольких лет походной жизни она очутилась в чужой ей до тех пор, грубой обстановке захолустного помещичьего дома и здесь, окруженная “роем подавленных и трепетных рабов”, одинокая, оскорбленная, увядала, как та сказочная царевна, которую жестокий колдун держит и терзает в плену… Но в сказке, с горечью говорит Некрасов в своих “Несчастных”, придет благородный витязь, убьет злого волшебника и, бросив к ногам освобожденной красавицы клочья его негодной бороды, предложит ей свою руку и сердце… В действительности все было ужаснее. Без всякой надежды на освобождение, “любя, прощая, чуть дыша”, “святая женская душа” целых двадцать лет провела в своей пустыне, – всю молодость, всю жизнь!
По счастью, мать Некрасова умела не только плакать и “легкой тенью” бродить по липовым аллеям грешневского сада; не умея бороться активно, она в высокой степени обладала способностью борьбы пассивной, она была “горда и упорна” (качество, всецело унаследованное и ее сыном-первенцем). Она могла терпеть, нести свой крест “в молчании рабы”, но жила и действовала все-таки по-своему, так, как подсказывало ей любящее сердце. Ее сын и певец рассказывает, что, осужденная сама на страдания, за страдания же полюбила она и свою новую родину.
влагает он в ее уста обращение к Польше начала тридцатых годов, эпохи первого польского восстания, -
Несчастна ты, о родина, я знаю, —
И в продолжение двадцати долгих лет она была ангелом-хранителем не только для собственных детей, но и для крепостных рабов. “Ты не могла голодному дать хлеба, ты не могла свободы дать рабу; но лишний раз не сжало чувство страха его души, но лишний раз из трепета и праха он поднял взор бодрее к небесам”. И не может быть никакого сомнения в том, что семена любви к несчастному порабощенному народу посеяны были в душе нашего поэта именно рукою его страдалицы-матери. Рисуя впоследствии (в поэме “Пир на весь мир”) симпатичный образ семинариста Гриши, Некрасов, быть может, не об одном Добролюбове вспоминал, когда говорил:
Весь край в крови, весь заревом объят,
Но край, где я люблю и умираю,
Несчастнее, несчастнее стократ!
Если не жить для счастья убогого и темного люда, то работать для него, несомненно, мечтал и юноша Некрасов. Гуманное влияние матери заключалось не в одном лишь примере, но и в непосредственном воздействии. Она была человеком образованным; на полях оставшихся после ее смерти польских книг, привезенных когда-то с далекой родины, сын ее – поэт – нашел впоследствии ряд заметок, обнаруживавших пытливый ум и глубокий интерес к предмету чтения. уходя мыслью к временам раннего детства, он припоминает, как в зимние сумерки у догорающего камина она держала его на коленях и ласковым, мелодическим голосом рассказывала под завывание вьюги сказки “о рыцарях, монахах, королях”.
И скоро в сердце мальчика
С любовью к бедной матери
Любовь ко всей вахлачине
Слилась – и лет пятнадцати
Григорий твердо знал уже,
Что будет жить для счастия
Убогого и темного
Родного уголка…
Таким образом, и первая искра любви к поэзии была заронена в душу Некрасова тоже матерью; известно, что семи лет от роду он уже писал стихи, и даже сохранилось его детское четверостишие, обращенное к матери:
Потом, когда читал я Данте и Шекспира,
Казалось, я встречал знакомые черты:
То образы из их живого мира
В моем уме напечатлела ты.
Из всего этого видно, что чуткая, нервно-впечатлительная душа будущего поэта на заре сознательной жизни находилась под двумя резко противоположными влияниями; и, быть может, эти-то влияния и послужили фундаментом при создании загадочно-сложного, полного таких удивительных контрастов характера поэта; они же определили и характер его одновременно реальной и идеалистической музы.
Любезна маменька, примите
Сей слабый труд
И рассмотрите,
Годится ли куда-нибудь.
Мы проходим мимо гимназического периода жизни Некрасова, так как в литературе имеются пока лишь глухие, отрывочные и часто противоречивые сведения об этих годах. Каковы были его учителя, товарищи? Какой уровень знаний и нравственного развития давала тогдашняя ярославская гимназия своим ученикам? Как жили, что делали и читали эти последние вне стен учебного заведения? Восстановить полную картину этих лет жизни Некрасова вряд ли уже удастся. Одно не подлежит сомнению: пребывание в гимназии в значительной степени освободило Некрасова от гнетущих пут отцовского деспотизма и рано развило в его характере черту самостоятельности. В родительскую деревню он приезжал в эти годы только на рождественские, пасхальные и летние каникулы, все же остальное время жил с младшим братом в городе на частной квартире, пользуясь почти безграничной свободой. Правда, к нему с братом приставлен был крепостной дядька, но надзор этот ограничивался лишь материальной стороной жизни молодых барчуков, а никак не умственной или нравственной. Существует указание (опирающееся, кажется, на рассказ сестры поэта), будто Некрасов-гимназист злоупотреблял этой свободой, участвуя в товарищеских пирушках и других нездоровых развлечениях, учась плохо и к гимназическому начальству относясь непочтительно (между прочим, он писал сатирические стихи на учителей, – обстоятельство, повлиявшее будто бы и на невольное удаление его из четвертого или пятого класса)…
Семейное предание это не следует, однако, принимать с абсолютным доверием. Известно ведь, как относится обыкновенно семья к исключенному из училища юноше: обвиняют во всем его одного, охотно преувеличивают и раздувают до грандиозных размеров его шалости, его распущенность… Тому, что в действительности все было далеко не так, порукой служат те же “Мечты и звуки”, составившиеся главным образом из стихотворений, писанных в гимназические годы и, однако, проникнутых светлым идеализмом и глубоким религиозным чувством. Не такова была натура Некрасова, чтобы систематически предаваться лени, шалопайству и тем более распутству. Шестнадцатилетним юношей очутился он на еще большей свободе, в Петербурге, совсем уже вдали от родительского глаза, – и это ничуть не помешало ему (даже если и бывали временами увлечения и ошибки) упорно трудиться и идти по раз намеченному пути. Природная искра Божия и идеалистическое влияние матери, очевидно, были крепким щитом против всех недобрых и темных сил жизни.
ГЛАВА III. ТЯЖЕЛАЯ РАБОЧАЯ ЮНОСТЬ
Неумирающий идеал. – Смерть матери
За тяжелой порою детства и отрочества, омраченной ранним знакомством со всей грязью и ужасом крепостного строя русской жизни, последовала еще более безрадостная и мрачная юность. Вскоре она затмила собою самые ужасные воспоминания ранних лет, и, как это часто случается, юноше начало даже казаться, что позади остались одни лишь “ручейки, долины, холмики, лески и все, чем в доле беззаботной в деревне счастлив земледел, чему б теперь опять охотно душой предаться я хотел” (“Мечты и звуки”).сравнивает он дальше свою долю с долей земляка-товарища, тоже попавшего в Петербург, -
Я был несчастней,
Как известно, из-за ссоры с отцом сын богатого сравнительно помещика, Некрасов очутился один-одинешенек на улицах огромного города, в положении почти нищего; но на психологическую сторону этого превращения как-то мало обращалось до сих пор внимания. По исключении из гимназии поэту грозила серьезная опасность пойти по следам предков, в ранние годы поступавших в военную службу и там, в душной атмосфере казармы, доканчивавших свое воспитание или, лучше сказать, развращение, начатое в рабовладельческой усадьбе. Военщина являлась в те времена не только последним прибежищем для всех недорослей из дворян, неудачников на других путях жизни, но и окружена была в глазах обывателя известным ореолом как одна из наиболее завидных жизненных карьер. О такой карьере для сына мечтал отец; толкали юношу на проторенный путь и материальные затруднения родителей; семья их все росла, а денежные средства благодаря широким привычкам главы дома все таяли (одно время Некрасова-отца соблазнила даже должность исправника): на продолжительную и значительную поддержку из дому юноша рассчитывать поэтому не мог. И вот летом 1838 года[5] его отправили с рекомендательным письмом к жандармскому генералу Полозову в Петербург, для поступления на казенный счет в один из кадетских корпусов.
…Я пил дольше
Очарованье бытия,
Зато потом и плакал больше,
И громче жаловался я.
В Петербург Некрасов явился, письмо Полозову передал, но вместо корпуса стал готовиться к экзаменам в университет и, как бы бросая вызов ненавистному прошлому, в сентябрьской книжке “Сына Отечества” напечатал первое свое стихотворение – “Мысль”:
Биографы поэта утверждают, что все это вышло случайно: Некрасов познакомился, мол, со студентом Глушицким, и тот так “увлек его рассказами о преимуществах университетского образования”, что мысль о корпусе была брошена. В действительности вряд ли произошло это так уж случайно: ведь не Глушицкий же заставил Некрасова, почти на другой день по приезде в Петербург, понести свои стихи в журнал Полевого. Очевидно, и сам поэт не хуже других понимал все преимущества интеллектуальной карьеры перед фронтовой шагистикой. Знакомство со студенческим кружком сыграло, по всей вероятности, в его решении лишь роль последней капли, переполнившей чашу.
Спит дряхлый мир, спит старец обветшалый!..
С легкой или, вернее, тяжелой руки Достоевского утверждается нередко, что “аннибаловой клятвой” Некрасова, данной им себе в юности, была клятва “не умереть на чердаке”. Сам Достоевский высказывает эту странную мысль в довольно грубой и ядовитой форме: “Миллион – вот демон Некрасова… демон, который осилил, и человек остался на месте и никуда не пошел (?). Этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца… Тогда-то и начались, быть может, мечтания Некрасова, может быть, и сложились тогда же на улице стихи: в кармане моем – миллион! (из поэмы “Секрет”)” (!).
Никто другой из русских писателей не страдал столько от клеветы и сплетен мракобесов и личных недругов, как Некрасов. Это был, можно сказать, какой-то организованный поход… И думается, при всех недостатках характера и ошибках жизни нашего поэта главное основание, главную пищу этим сплетням дали его многочисленные публичные самообвинения, его горячие покаянные песни, плод высокоразвитой, исключительно чуткой совести… Теперь, когда факты жизни Некрасова – его заслуги и его “вины” – более или менее общеизвестны, мы, конечно, вправе назвать грубые намеки Достоевского по меньшей мере необдуманными. Конечно, никакого права не имел он отождествить уродливого героя некрасовской сатиры (“И вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!”) с самим ее автором! Не имел он права утверждать и вообще, что жажда материального самообеспечения (“демон миллиона”!) была будто бы с юных лет главным двигательным нервом духовной деятельности Некрасова… Не говоря уже о том, что никакого “миллиона”, – как мы теперь знаем, – Некрасов к концу жизни не стяжал, утверждение это во всех отношениях абсурдно – оно разлетается в прах при первом прикосновении критики. Как, в самом деле, странно поведение некрасовского “демона”!
Придается огромное значение “аннибаловой клятве” Тургенева, выразившего свой протест против крепостного права в свойственной ему форме мягких художественных образов, которые так восхищают нас в “Записках охотника”; но разве же можно сравнивать этот “прекраснодушный”, в сущности, протест с действительно пламенным протестом Некрасова, всю жизнь буквально горевшего “святым беспокойством” за судьбы народа? Здесь перед нами всеобъемлющая страсть, о которой поэт имел бы полное право сказать словами лермонтовского героя:
Эта страсть проникла в душу Некрасова еще в раннем отрочестве, на волжском берегу, при виде шедших бечевою и певших заунывные песни бурлаков.
Я знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла!
Я эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской.
Целых восемь лет (1838–1846) человек подвергается опасности зачахнуть от непосильной и неблагодарной работы, даже буквально умереть с голоду, а между тем стоило ему вернуться на лоно благонамеренности и, помирившись с отцом, поступить в корпус, и он снова был бы сыт, обеспечен и будущее улыбалось бы ему в виде, может быть, блестящей военной карьеры. “Он был бы, если бы захотел, – говорит Н. К. Михайловский, – блестящим генералом, выдающимся ученым, богатейшим купцом. Это мое личное мнение, которое, я думаю, впрочем, не удивит никого из знавших Некрасова”. Однако мы знаем, что за все годы своей тяжелой юности он ни разу не подумал ни об одной из подобных возможностей “самообеспечения”… Рисуя впоследствии в “Несчастных” душевное состояние юноши, заброшенного в столичный омут, поэт писал:
О, горько, горько я рыдал,
Когда в то утро я стоял
На берегу родной реки,
И в первый раз ее назвал
Рекою рабства и тоски!
Что я в ту пору замышлял,
Созвав товарищей-детей,
Какие клятвы я давал —
Пускай умрет в душе моей,
Чтоб кто-нибудь не осмеял![6]
Так именно и было с Некрасовым. Не “дорога стяжанья” пленяла его; душой его владела иная властная сила, иная “смутная тревога” – страстная любовь к родине и народу, которая могла вылиться в единственно возможной в те времена форме служения родной литературе, – и, несмотря на все частные ошибки и, быть может, даже падения, сила эта всегда брала в его душе верх. Ниже мы помещаем записку Г. З. Елисеева, чрезвычайно интересно и оригинально освещающую эту сторону личности Некрасова; пока же ограничимся сказанным и вернемся к юным годам поэта, к тем обстоятельствам, при которых окончательно сформировались его личность и поэзия.
Счастлив, кому мила дорога
Стяжанья, кто ей верен был
И в жизни ни однажды Бога
В пустой груди не ощутил.
Но если той тревоги смутной
Не чуждо сердце – пропадешь!
В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь.
Первые годы пребывания Некрасова в Петербурге совпали с одним из самых печальных и мрачных периодов в истории русской журналистики вообще и петербургской в особенности. Впоследствии сам Некрасов так охарактеризовал этот период:
И в самом деле, со смертью Пушкина литературный диапазон сразу резко сузился… Лучшие приуныли и пали духом, худшие подняли голову и обнаглели… Что касается общества, то оно еще помнило, как рассказывает Тургенев в “Литературных и житейских воспоминаниях”, “удар, обрушившийся на самых видных его представителей лет двенадцать перед тем; и из всего того, что проснулось в нем впоследствии, особенно после 55 г., ничего даже не шевелилось, а только бродило – глубоко, но смутно – в некоторых молодых умах. Литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими, столь же и более важными проявлениями их, – не было, как не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность – и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали”.
В то время пусто и мертво
В литературе нашей было.
Скончался Пушкин – без него
Любовь к ней публики остыла.
Ничья могучая рука
Ее не направляла к цели;
Лишь два задорных поляка
На первом плане в ней шумели…
Действительно, не только в талантливых, но даже и в гениальных представителях литературы в конце тридцатых годов не было недостатка: загоралась яркая звезда Лермонтова; к голосу Белинского уже прислушивалась вся юная Россия; Гоголь был признанным главою “натуральной школы”; жив еще был и Жуковский… Но Белинский лишь в самом конце 1839 года переехал из Москвы в Петербург и в письмах отсюда к московским приятелям долгое время жаловался на полное одиночество. Жуковский жил при дворе и от журнального мира всегда стоял в стороне. Лермонтов, когда не находился в ссылке, вращался также в высшем обществе и к литературе относился с показным пренебрежением. Наконец, Гоголь, в котором в это время начинался уже печальный внутренний перелом в сторону пиетизма, жил большею частью в Риме и лишь редкими наездами бывал в Москве и Петербурге.
Во времена Пушкина кроме него самого, издававшего “Современник”, во главе журналистики стоял такой даровитый и смелый боец за правду, как Полевой, но к концу тридцатых годов от этого смелого бойца уже оставалась одна жалкая тень. Жизнь заставила его пойти на компромиссы, и, сильно подавшись вправо, сделавшись поставщиком псевдопатриотических драм и фактическим редактором грече-булгаринского “Сына Отечества”, он близко подошел к направлению “Северной пчелы”. “Два задорных поляка”, то есть Булгарин и Сенковский, играли в эти годы вообще непропорционально большую роль в петербургской журналистике. Несомненно, Сенковский был чище Булгарина, даровитее и умнее, но ум его, по остроумному выражению баснописца Крылова, был “какой-то дурацкий”, свободный от всяких принципов. Его гремевшая в тридцатых годах и имевшая до семи тысяч подписчиков “Библиотека для чтения” сеяла в умах читателей легкомысленное, “веселое” отношение решительно ко всем явлениям литературы и жизни… В этом смысле рука об руку с “Библиотекой для чтения” шли довольно многочисленные в эти годы альманахи, сборники и другие полулубочные издания, единственною причиною возникновения которых был расчет издателей-барышников на пробуждавшуюся в русской публике охоту к чтению. Пушкинский “Современник” в руках корректного, но скучноватого профессора эстетики Плетнева влачил жалкое существование; “Отечественные…” же “…записки”, после продолжительного перерыва возобновленные в январе 1839 года, лишь с конца этого года, с переездом Белинского в Петербург, когда и все его московские приятели (Боткин, Грановский, Кудрявцев, Герцен) перекочевали в этот журнал, стали приобретать постепенно значение боевого либерального органа.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента