Страница:
Л. Мелынин
Николай Некрасов. Его жизнь и литературная деятельность
Критико-биографический очерк Л. Мелынина (П. Ф. Якубовича).
С портретом Н. А. Некрасова, гравированным в Лейпциге Геданом.
ГЛАВА I. НЕУДАЧНЫЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДЕБЮТ
25 июля 1839 года петербургский цензор Фрейганг подписал к выпуску в свет тетрадь стихотворений, имевших общий заголовок “Мечты и звуки”. Автору их было всего лишь семнадцать лет от роду, хотя перед тем он успел уже напечатать, за полной своей подписью – Н. Некрасов, целый ряд стихотворений в “Сыне Отечества”, в “Литературной газете” и в “Прибавлениях к «Инвалиду»”. Некоторые из этих юношеских опытов даже обратили на себя внимание любителей поэзии.
После цензурного разрешения можно было приступить к печатанию книги, но, как рассказывал впоследствии сам Некрасов, им овладели тревожные сомнения, и он решил показать раньше свою рукопись признанному королю тогдашних поэтов – Жуковскому. Последний отнесся к юному собрату с теплым сочувствием, увидав в его стихах несомненные задатки поэтического дарования, однако печатать книгу не советовал. К сожалению, было уже поздно: среди знакомых Некрасова прошла на сборник его стихов подписка, и часть полученных от нее денег была израсходована.
– В таком случае, – сказал Жуковский, – не выставляйте, по крайней мере, полного вашего имени на книге. Ограничьтесь инициалами.
Совет этот Некрасов принял к сведению, и в начале следующего года “Мечты и звуки” явились в свет за скромной подписью H. H.
Книг выходило в те времена сравнительно немного, и круг вопросов, которых журналы имели право касаться, был до чрезвычайности узок; почти о каждой напечатанной книжке, как бы ничтожно ни было ее значение, непременно появлялись поэтому более или менее пространные рецензии. “Мечты и звуки” Некрасова не составили исключения из общего правила и вызвали целую кучу отзывов: в “Литературной газете”, в “Отечественных записках”, в “Современнике”, в “Северной пчеле”, даже в “Русском инвалиде” и в “Журнале Министерства народного просвещения” (из видных органов промолчал, кажется, один только “Сын Отечества” Полевого, быть может, потому, что на его страницах Некрасов по преимуществу печатал свои стихи). В “Журнале Министерства народного просвещения” стихотворец Менцов, очевидно знавший о возрасте автора книги “Мечты и звуки”, дал один из наиболее сочувственных отзывов: рецензент исходил из того мнения, что при разборе сочинений столь юного поэта задача критики не в определении их литературной ценности и значения, а лишь в решении вопроса – есть ли у поэта признаки таланта, обещает ли он в будущем создать произведения, достойные внимания и памяти. “И потому да не дивятся читатели, – замечал Менцов, – если мы будем судить г-на Некрасова (критик считал возможным разоблачить инициалы. – Авт.) снисходительнее, нежели, может быть, следовало бы: похвалами умеренными и справедливыми мы имеем целью ободрить его прекрасный талант и поощрить к дальнейшим трудам в пользу отечественной словесности”. Далее рецензент осыпал похвалами отдельные пьесы сборника, защищал юного автора от возможных упреков в подражательности и, в заключение, предрекал Некрасову завидную известность и почетное место в истории русской литературы, под тем, впрочем, условием, если он будет “развивать свое природное дарование изучением творений поэтов, признанных великими от всего просвещенного мира, и чтением лучших Теорий Изящного”.
Такою же мягкостью проникнута была и коротенькая заметка “Современника”, написанная, вероятно, самим Плетневым:
Далеко не так легко и снисходительно отнесся к “Мечтам и звукам” анонимный критик “Литературной газеты” (где Некрасов не раз помещал перед тем свои стихи), а равно и Белинский в “Отечественных записках”. Оба отзыва до того сходны по мыслям, по тону и самому слогу, что и в первом из них можно было бы заподозрить перо Белинского (тем более что последний сотрудничал и в “Литературной газете”), если бы не существовало прямых указаний на принадлежность этой рецензии Галахову.
“Особенность подобных г-ну H. H. поэтов и писателей вообще, – говорилось в рецензии, – заключается в том, что они суть нечто до тех пор, пока не издадут полного собрания своих сочинений: тогда они становятся ничто”. “Название Мечты и звуки совершенно характеризует стихотворения г-на H. H.: это не поэтические создания, а мечты молодого человека, владеющего стихом и производящего звуки правильные, стройные, но не поэтические”.
Почти то же и почти в тех же выражениях высказал и Белинский в “Отечественных записках”. Если проза может еще удовлетворяться гладкой формой и банальным содержанием, то “стихи решительно не терпят посредственности”. Читая такие стихи, вы чувствуете иногда, что автор их – человек несомненно благородный и искренний, но в то же время видите, что эти благородные чувства
“Интерес книжки в том, – читаем в энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона (в статье С. А. Венгерова), – что мы здесь видим Некрасова в сфере совершенно ему чуждой, в роли сочинителя баллад с разными страшными заглавиями, вроде “Злой дух”, “Ангел смерти”, “Ворон” и т. п. “Мечты и звуки” характерны не тем, что являются собранием плохих стихотворений Некрасова и как бы низшей стадиею в творчестве его, а тем, что они никакой стадии (курсив словаря. – Авт.) в развитии таланта Некрасова собою не представляют. Некрасов, автор книжки “Мечты и звуки”, и Некрасов позднейший – это два плюса, которых нет возможности слить в одном творческом образе”.
На самого поэта приговор Белинского и Галахова подействовал между тем самым угнетающим образом: с этого, по крайней мере, момента, как будто уверившись в своей поэтической бездарности, он в продолжение нескольких лет пишет стихи только юмористического характера, главным же образом – пытает силы в области прозы. Как известно, в роли беллетриста и критика Некрасов далеко не пошел, и в смысле непосредственной ценности литературное творчество его за пятилетие (1840–1844) является совершенно бесплодным. Другое дело – незримая, подспудная, так сказать, работа таланта, когда, сдерживаемый насильно в известных рамках, он судорожно бился в поисках своей настоящей дороги: указанные годы имели, конечно, огромное значение для определения основного характера некрасовской поэзии. Об этом, впрочем, ниже; теперь же остановимся на минуту на возникающем невольно вопросе: насколько был прав или неправ Белинский в суровом осуждении первых поэтических опытов Некрасова? И верно ли держащееся до сих пор мнение, будто опыты эти не стоят решительно ни в какой связи с позднейшим обликом “музы мести и печали”?
Взятая сама по себе, книжка “Мечты и звуки”, несомненно, очень слаба, так что у Белинского (к тому же только что переехавшего из Москвы в Петербург и не подозревавшего, что Некрасов еще так зелен) было очень мало данных для того, чтобы отнестись к ней как-нибудь иначе. Другое дело – критика наших дней. Для нас “Мечты и звуки”, – если бы это была и действительно вполне бездарная в художественном отношении книга, – имеют интерес совершенно особого рода: это – первый опыт поэта с могучими поэтическими силами, и крайне любопытно знать, нет ли в этом опыте, хотя бы и в зачаточном виде, элементов того настроения, которое так ярко сказалось в его позднейшем творчестве. Подходя к вопросу с такой точки зрения, рассматривая “Мечты и звуки” с высоты почти семидесяти лет, мы должны признать чересчур суровым приведенный выше отзыв С. А. Венгерова. Прежде всего, нельзя сказать, что в “Мечтах и звуках” Некрасов является в роли сочинителя страшных баллад, так как баллад этих (не по заглавию только страшных) в книжке ничтожное меньшинство, всего две-три из общего числа сорока четырех пьес; а затем нужно заметить, что уже самая нелепость содержания и примитивность формы обличают их принадлежность к наиболее раннему, отроческому периоду творчества Некрасова. Со слов сестры поэта известно, что, покидая шестнадцатилетним мальчиком отцовский дом, он увез с собою толстую тетрадь с детскими стихотворными упражнениями. (“За славой я в столицу торопился”, – вспоминал он на смертном одре). Это было 20 июля 1838 года, а с сентябрьской книжки “Сына Отечества” за тот же год стихи Некрасова уже стали печататься.
Позволительно также предположить, что молодой поэт, уже сумевший перед тем написать незаурядное стихотворение “Жизнь”, и поместил-то эти баллады в свой сборник единственно ради внешнего его округления, а быть может, и ради… умилостивления безмерно строгой тогда цензуры. Следы ее властной руки можно найти в этом сборнике не только в виде разбросанных там и сям точек. Так, в стихотворении “Поэзия” читаем:
Вот, например, диалог, в котором душа в ответ на соблазны тела гордо заявляет:
Спит дряхлый мир, спит старец обветшалый…
Скрой безобразье наготы Опять под мрачной ризой ночи! Поддельным блеском красоты Ты не мои обманешь очи.
Все это выражено, правда, по-детски, в неярких и подчас аляповатых стихах; однако сквозит во всем этом серьезное, вдумчивое отношение к жизни; уже и здесь перед нами не просто лишь созерцательная поэтическая натура, непосредственно и безразлично отдающаяся “всем впечатленьям бытия”, а мыслящая душа, предъявляющая к жизни свои требования и запросы.
Вот какие негодующие строки находим, например, в стихотворении “Жизнь”:
Самую миссию поэта юный Некрасов понимает в возвышенном, почти экзальтированном смысле:
Отметим в заключение одну любопытную черту, касающуюся внешней формы стихов сборника “Мечты и звуки”. Оказывается, что уже в эту раннюю пору Некрасов не питал такого исключительного пристрастия к ямбу, как Пушкин и поэты его школы: из сорока четырех пьес сборника ямбом написана лишь половина, другая половина – амфибрахием, дактилем и хореем (нет только излюбленного впоследствии Некрасовым анапеста). Встречаются уже и столь характерные для позднейшего Некрасова трехсложные рифмы:
После цензурного разрешения можно было приступить к печатанию книги, но, как рассказывал впоследствии сам Некрасов, им овладели тревожные сомнения, и он решил показать раньше свою рукопись признанному королю тогдашних поэтов – Жуковскому. Последний отнесся к юному собрату с теплым сочувствием, увидав в его стихах несомненные задатки поэтического дарования, однако печатать книгу не советовал. К сожалению, было уже поздно: среди знакомых Некрасова прошла на сборник его стихов подписка, и часть полученных от нее денег была израсходована.
– В таком случае, – сказал Жуковский, – не выставляйте, по крайней мере, полного вашего имени на книге. Ограничьтесь инициалами.
Совет этот Некрасов принял к сведению, и в начале следующего года “Мечты и звуки” явились в свет за скромной подписью H. H.
Книг выходило в те времена сравнительно немного, и круг вопросов, которых журналы имели право касаться, был до чрезвычайности узок; почти о каждой напечатанной книжке, как бы ничтожно ни было ее значение, непременно появлялись поэтому более или менее пространные рецензии. “Мечты и звуки” Некрасова не составили исключения из общего правила и вызвали целую кучу отзывов: в “Литературной газете”, в “Отечественных записках”, в “Современнике”, в “Северной пчеле”, даже в “Русском инвалиде” и в “Журнале Министерства народного просвещения” (из видных органов промолчал, кажется, один только “Сын Отечества” Полевого, быть может, потому, что на его страницах Некрасов по преимуществу печатал свои стихи). В “Журнале Министерства народного просвещения” стихотворец Менцов, очевидно знавший о возрасте автора книги “Мечты и звуки”, дал один из наиболее сочувственных отзывов: рецензент исходил из того мнения, что при разборе сочинений столь юного поэта задача критики не в определении их литературной ценности и значения, а лишь в решении вопроса – есть ли у поэта признаки таланта, обещает ли он в будущем создать произведения, достойные внимания и памяти. “И потому да не дивятся читатели, – замечал Менцов, – если мы будем судить г-на Некрасова (критик считал возможным разоблачить инициалы. – Авт.) снисходительнее, нежели, может быть, следовало бы: похвалами умеренными и справедливыми мы имеем целью ободрить его прекрасный талант и поощрить к дальнейшим трудам в пользу отечественной словесности”. Далее рецензент осыпал похвалами отдельные пьесы сборника, защищал юного автора от возможных упреков в подражательности и, в заключение, предрекал Некрасову завидную известность и почетное место в истории русской литературы, под тем, впрочем, условием, если он будет “развивать свое природное дарование изучением творений поэтов, признанных великими от всего просвещенного мира, и чтением лучших Теорий Изящного”.
Такою же мягкостью проникнута была и коротенькая заметка “Современника”, написанная, вероятно, самим Плетневым:
“Здесь не только мечты и звуки, как выразился поэт, но и мысли, и чувства, и картины. Книжка, заключающая в себе почти одни лирические стихотворения, исполнена разнообразия. В каждой пьесе чувствуется создание мыслящего ума или воображения. Наша эпоха так скудна хорошими стихотворениями, что на подобные явления смотришь с особенным удовольствием. У г-на H. H. заметна только некоторая небрежность в отделке стихотворений”.Плетнев, несомненно, тоже хорошо знал, кто скрывается под таинственными инициалами; но автор третьей рецензии, помещенной в “Северной пчеле”, прямо заявляет, что имя поэта ему “вовсе неизвестно”, что оно, “кажется, в первый раз является в нашей литературе”. И, тем не менее, подобно рецензенту “Журнала Министерства народного просвещения”, рецензент “Северной пчелы” начинает с положения, что снисходительность – одно из главных условий критики, имеющей перед собою первые опыты юношеского пера, особенно когда в них приметно дарование, которое впоследствии может развернуться; дарование же H. H., по мнению критика, не подлежит никакому сомнению и возбуждает самые приятные надежды. Как и Менцов, он ставит лишь на вид юному поэту необходимость “образовать свой талант долгим изучением искусства и беспрерывным наблюдением за самим собою”.
Далеко не так легко и снисходительно отнесся к “Мечтам и звукам” анонимный критик “Литературной газеты” (где Некрасов не раз помещал перед тем свои стихи), а равно и Белинский в “Отечественных записках”. Оба отзыва до того сходны по мыслям, по тону и самому слогу, что и в первом из них можно было бы заподозрить перо Белинского (тем более что последний сотрудничал и в “Литературной газете”), если бы не существовало прямых указаний на принадлежность этой рецензии Галахову.
“Особенность подобных г-ну H. H. поэтов и писателей вообще, – говорилось в рецензии, – заключается в том, что они суть нечто до тех пор, пока не издадут полного собрания своих сочинений: тогда они становятся ничто”. “Название Мечты и звуки совершенно характеризует стихотворения г-на H. H.: это не поэтические создания, а мечты молодого человека, владеющего стихом и производящего звуки правильные, стройные, но не поэтические”.
Почти то же и почти в тех же выражениях высказал и Белинский в “Отечественных записках”. Если проза может еще удовлетворяться гладкой формой и банальным содержанием, то “стихи решительно не терпят посредственности”. Читая такие стихи, вы чувствуете иногда, что автор их – человек несомненно благородный и искренний, но в то же время видите, что эти благородные чувства
“…так и остались в авторе, а в стихи перешли только отвлеченные мысли, общие места, правильность, гладкость и – скука. Душа и чувство есть необходимое условие поэзии, но не ими все оканчивается: нужна еще творческая фантазия, способность вне себя осуществить внутренний мир своих ощущений и идей и выводить вовне внутренние видения своего духа… Прочесть книгу стихов, встретить в них все знакомые и истертые чувствованьица, общие места, гладкие стишки и много-много, если наткнуться иногда на стих, вышедший из души в куче рифмованных строчек, – воля ваша, это чтение или, лучше сказать, работа для рецензентов, а не для публики, для которой довольно прочесть о них в журнале известие, вроде: выехал в Ростов”.Мы потому так подробно остановились на шуме, вызванном в литературе первым поэтическим выходом Некрасова, что шум этот, несомненно, оказал большое и существенное влияние на дальнейшую судьбу поэта. Авторитетный отзыв Белинского, высказанный в марте 1840 года, сразу заглушил все сочувственные голоса, и о “Мечтах и звуках” установилось с тех пор прочное мнение как о книжке стихов до последней степени ничтожных и бесталанных.
“Интерес книжки в том, – читаем в энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона (в статье С. А. Венгерова), – что мы здесь видим Некрасова в сфере совершенно ему чуждой, в роли сочинителя баллад с разными страшными заглавиями, вроде “Злой дух”, “Ангел смерти”, “Ворон” и т. п. “Мечты и звуки” характерны не тем, что являются собранием плохих стихотворений Некрасова и как бы низшей стадиею в творчестве его, а тем, что они никакой стадии (курсив словаря. – Авт.) в развитии таланта Некрасова собою не представляют. Некрасов, автор книжки “Мечты и звуки”, и Некрасов позднейший – это два плюса, которых нет возможности слить в одном творческом образе”.
На самого поэта приговор Белинского и Галахова подействовал между тем самым угнетающим образом: с этого, по крайней мере, момента, как будто уверившись в своей поэтической бездарности, он в продолжение нескольких лет пишет стихи только юмористического характера, главным же образом – пытает силы в области прозы. Как известно, в роли беллетриста и критика Некрасов далеко не пошел, и в смысле непосредственной ценности литературное творчество его за пятилетие (1840–1844) является совершенно бесплодным. Другое дело – незримая, подспудная, так сказать, работа таланта, когда, сдерживаемый насильно в известных рамках, он судорожно бился в поисках своей настоящей дороги: указанные годы имели, конечно, огромное значение для определения основного характера некрасовской поэзии. Об этом, впрочем, ниже; теперь же остановимся на минуту на возникающем невольно вопросе: насколько был прав или неправ Белинский в суровом осуждении первых поэтических опытов Некрасова? И верно ли держащееся до сих пор мнение, будто опыты эти не стоят решительно ни в какой связи с позднейшим обликом “музы мести и печали”?
Взятая сама по себе, книжка “Мечты и звуки”, несомненно, очень слаба, так что у Белинского (к тому же только что переехавшего из Москвы в Петербург и не подозревавшего, что Некрасов еще так зелен) было очень мало данных для того, чтобы отнестись к ней как-нибудь иначе. Другое дело – критика наших дней. Для нас “Мечты и звуки”, – если бы это была и действительно вполне бездарная в художественном отношении книга, – имеют интерес совершенно особого рода: это – первый опыт поэта с могучими поэтическими силами, и крайне любопытно знать, нет ли в этом опыте, хотя бы и в зачаточном виде, элементов того настроения, которое так ярко сказалось в его позднейшем творчестве. Подходя к вопросу с такой точки зрения, рассматривая “Мечты и звуки” с высоты почти семидесяти лет, мы должны признать чересчур суровым приведенный выше отзыв С. А. Венгерова. Прежде всего, нельзя сказать, что в “Мечтах и звуках” Некрасов является в роли сочинителя страшных баллад, так как баллад этих (не по заглавию только страшных) в книжке ничтожное меньшинство, всего две-три из общего числа сорока четырех пьес; а затем нужно заметить, что уже самая нелепость содержания и примитивность формы обличают их принадлежность к наиболее раннему, отроческому периоду творчества Некрасова. Со слов сестры поэта известно, что, покидая шестнадцатилетним мальчиком отцовский дом, он увез с собою толстую тетрадь с детскими стихотворными упражнениями. (“За славой я в столицу торопился”, – вспоминал он на смертном одре). Это было 20 июля 1838 года, а с сентябрьской книжки “Сына Отечества” за тот же год стихи Некрасова уже стали печататься.
Позволительно также предположить, что молодой поэт, уже сумевший перед тем написать незаурядное стихотворение “Жизнь”, и поместил-то эти баллады в свой сборник единственно ради внешнего его округления, а быть может, и ради… умилостивления безмерно строгой тогда цензуры. Следы ее властной руки можно найти в этом сборнике не только в виде разбросанных там и сям точек. Так, в стихотворении “Поэзия” читаем:
Не надо обладать особенной проницательностью, чтобы догадаться, что последний стих в первоначальном тексте читался, по всей вероятности: “Я носителя венца”, и что печатной своей нелепой формой он обязан мнительности цензора Фрейганга, которому всякий “венец” (хотя бы то был венец Нерона) казался чем-то неприкосновенным. Быть может, об этой именно остроумной цензорской поправке вспоминал Некрасов двадцать пять лет спустя, когда в уста не в меру ретивого стража печати вкладывал следующее признание:
Я владею чудным даром,
Много власти у меня,
Я взволную грудь пожаром,
Брошу в холод из огня;
Разорву покровы ночи,
Тьму веков разоблачу,
Проникать земные очи
В мир надзвездный научу…
Возложу венец лавровый
На достойного жреца
Или в миг запру в оковы
Поносителя венца.
Если заодно со “страшными” балладами исключить из сборника и некоторое количество просто бесцветных и бессодержательных детских стишков, вроде “Турчанки” (у которой кудри – “вороновы перья, черны, как гений суеверья, как скрытой будущности даль”) или “Ночи” (“Ах туда, туда, туда – к этой звездочке унылой чародейственною силой занеси меня, мечта!”), то большинство пьес книги окажется проникнуто весьма определенным взглядом на жизнь, на достоинство и призвание человека, поэта в особенности, – взглядом, который ни в каком случае нельзя назвать “полюсом, противоположным” позднейшей некрасовской поэзии.
Да! меня не коснутся упреки,
Что я платы за труд вас лишал.
Оставлял я страницы и строки,
Только вредную мысль исключал.
Если ты написал: “Равнодушно
Губернатора встретил народ”,
Исключу я три буквы: “Ра-душно”
Выйдет… Что же? Три буквы не в счет![1]
Вот, например, диалог, в котором душа в ответ на соблазны тела гордо заявляет:
В другом стихотворении великолепный некогда, а теперь разрушенный Колизей находит утешение в мысли, что хотя он и погиб, но уже много столетий стоит, не обрызганный живой человеческой кровью. Или – стихотворение “Мысль”:
Прочь, искуситель! Не напрасно
Бессмертьем я освящена!
…
И хоть однажды, труп бессильный,
Ты мне уступишь торжество!
Спит дряхлый мир, спит старец обветшалый…
Скрой безобразье наготы Опять под мрачной ризой ночи! Поддельным блеском красоты Ты не мои обманешь очи.
Все это выражено, правда, по-детски, в неярких и подчас аляповатых стихах; однако сквозит во всем этом серьезное, вдумчивое отношение к жизни; уже и здесь перед нами не просто лишь созерцательная поэтическая натура, непосредственно и безразлично отдающаяся “всем впечатленьям бытия”, а мыслящая душа, предъявляющая к жизни свои требования и запросы.
Вот какие негодующие строки находим, например, в стихотворении “Жизнь”:
Стихи эти, правда, слишком явно навеяны страстным обвинением, которое великий поэт бросил перед тем в лицо русскому обществу (“Дума” Лермонтова появилась в том же 1839 году в январской книге “Отечественных записок”, то есть всего за полгода до цензорского разрешения сборника “Мечты и звуки”); и тем не менее нельзя отрицать, что в “Жизни” Некрасова слышится и оригинальная нота, искренний религиозный пафос; некоторые стихи не лишены и известной красоты и силы выражения. Во всяком случае, так может “подражать” далеко не всякий семнадцатилетний стихотворец…
Из тихой вечери молитв и вдохновений
Разгульной оргией мы сделали тебя,[2]
И гибельно парит над нами злобы гений,
Еще в зародыше все доброе губя.
Себялюбивое, корыстное волненье
Обуревает нас, блаженства ищем мы,
А к пропасти ведет порок и заблужденье
Святою верою нетвердые умы.
Поклонники греха, мы не рабы Христовы;
Нам тяжек крест скорбей, даруемый судьбой;
Мы не умеем жить, мы сами на оковы
Меняем все дары свободы золотой.
…Искусства нам не новы:
Не сделав ничего, спешим мы отдохнуть;
Мы любим лишь себя, нам дружество – оковы,
И только для страстей открыта наша грудь.
И что же, что оне безумным нам приносят?
Презрительно смеясь над слабостью земной,
Священного огня нам искру в сердце бросят
И сами же зальют его нечистотой!
За наслажденьями, по их дороге смрадной,
Слепея, мы идем и ловим только тень;
Терзают нашу грудь, как коршун кровожадный,
Губительный порок, бездейственная лень.
И после буйного минутного безумья,
И чистый жар души, и совесть погубя,
Мы с тайным холодом неверья и раздумья
Проклятью предаем неистово тебя!
Самую миссию поэта юный Некрасов понимает в возвышенном, почти экзальтированном смысле:
Не думаем, чтобы эти мысли были плодом одного только подражания романтической школе: в значительной степени это искренние юношеские мечты о высоком призвании писателя. Из другого стихотворения (“Изгнанник”) мы узнаем, что уже рано действительность грубою рукою прикоснулась к светлым мечтаниям поэта и он “очутился на земле”.
Кто духом слаб и немощен душою,
Ударов жребия могучею рукою
Бесстрашно отразить в чьем сердце силы нет,
Кто у него пощады вымоляет,
Кто перед ним колена преклоняет,
Тот не поэт!
Кто юных дней губительные страсти
Не подчинил рассудка твердой власти,
Ho, волю дав и чувствам, и страстям,
Пошел, как раб, вослед за ними сам,
Кто слезы лил в годину испытанья
И трепетал под игом тяжких бед,
И не сносил безропотно страданья,
Тот не поэт!
На Божий мир кто смотрит без восторга,
Кого сей мир в душе не вдохновлял,
Кто пред грозой разгневанного Бога
С мольбой в устах во прах не упадал,
Кто у одра страдающего брата
Не пролил слез, в ком состраданья нет,
Кто продает себя толпе за злато,
Тот не поэт!
Любви святой, высокой, благородной
Кто не носил в груди своей огня,
Кто на порок презрительный, холодный
Сменил любовь, святыни не храня;
Кто не горел в горниле вдохновений,
Кто их искал в кругу мирских сует,
С кем не беседовал в часы ночные гений —
Тот не поэт!
За туманно-романтической формой как будто чуется здесь и нечто автобиографическое (печальное детство; разрыв с отцом, бросившим юношу-поэта почти нищим на мостовой большого города), как будто слышится искренняя нота горделивой уверенности в том, что, и “очутившись на земле”, он не утратил стремления к идеалу: хотя бы “ценой страданья” он придет все же в обетованную землю!
Ты осужден печать изгнанья
Носить до гроба на челе, —
сказал ему тогда таинственный голос, —
Ты осужден ценой страданья
Купить в стране очарованья
Рай, недоступный на земле!
И поэт не теряет бодрости; он даже полюбил свой крест:
Теперь отрадно мне страдать,
Полами жесткой власяницы
Несчастий пот с чела стирать!
читаем в другой пьесе, интересной в том отношении, что здесь впервые выступает образ матери Некрасова, воспетый им позже в таких чудных трогательных стихах. Унылый напев, объясняет поэт, в особенности мил ему потому,
Красавица, не пой веселых песен мне!
Они пленительны в устах прекрасной девы,
Но больше я люблю печальные напевы… —
Следует еще отметить глубокую религиозность, характеризующую сборник “Мечты и звуки”. В каждом почти стихотворении встречаем упоминание о Боге, о молитве, о необходимости “путь к знаньям верой осветить” и “разлюбить родного сына за отступленье от Творца”. Дух сомнения представляется Некрасову злым духом, и он советует не вверять сердца “его всегда недоброму внушенью”:
Что в первый жизни год родимая с тоской
Смиряла им порыв ребяческого гнева,
Качая колыбель заботливой рукой;
Что в годы бурь и бед заветною молитвой
На том же языке молилась за меня;
Что, побежден житейской битвой,
Во власть ей отдался я, плача и стеня…
Напомнив еще раз читателю, с какой точки зрения оцениваем мы “Мечты и звуки”, резюмируем теперь наше общее впечатление. Книжка эта является, по нашему мнению, не столько продуктом сознательного литературного подражания романтической школе, сколько зеркалом детски неопытной и наивной, но глубоко искренней, религиозно и поэтически настроенной юной души. Слабые в художественном отношении, стихи эти обнаруживают тем не менее богатый запас нетронутой душевной силы и свежего чувства. Позднейшему, знаменитому Некрасову, кроме плохой формы, положительно нечего в них стыдиться: по альтруистически возвышенному настроению своему “Мечты и звуки” являются именно подготовительной, “низшей стадией” его творчества, отнюдь не звучащей в нем диссонансом. И нам кажется, что знакомство с этой “детской” книжкой Некрасова делает менее странным факт “внезапного”, как обыкновенно думают, превращения посредственного рассказчика и куплетиста в первостепенного лирика.
Порыв души в избытке бурных сил,
Святой восторг при взгляде на творенье,
Размах мечты в полете вольных крыл,
И юных дум кипучее паренье,
И юных чувств неомраченный пыл —
Все осквернит печальное сомненье!
Отметим в заключение одну любопытную черту, касающуюся внешней формы стихов сборника “Мечты и звуки”. Оказывается, что уже в эту раннюю пору Некрасов не питал такого исключительного пристрастия к ямбу, как Пушкин и поэты его школы: из сорока четырех пьес сборника ямбом написана лишь половина, другая половина – амфибрахием, дактилем и хореем (нет только излюбленного впоследствии Некрасовым анапеста). Встречаются уже и столь характерные для позднейшего Некрасова трехсложные рифмы:
Довольно часты также рискованные рифмы, которыми поэт и впоследствии не брезговал: буду – минуту, слепо – небо, брата – отрада и т. п.
Мало на долю мою бесталанную
Радости сладкой дано.
Холодом сердце, как в бурю туманную,
Ночью и днем стеснено.
В свете как лишний, как чем опозоренный,
Вечно один я грущу…
ГЛАВА II. ГРУСТНОЕ ДЕТСТВО
Мать и отец. – Исключение из гимназии
Кто же был этот юноша-идеалист, потерпевший такое жестокое крушение при первой же попытке выйти в треволненное литературное море?Николай Алексеевич Некрасов родился 22 ноября 1821 года в каком-то захолустном местечке Винницкого уезда Подольской губернии, где квартировал полк его отца, поручика Алексея Сергеевича Некрасова, богатого ярославского помещика. Этот внешне блестящий и не лишенный природного ума офицер был, в сущности, заурядным армейцем двадцатых годов, выросшим в мрачных условиях крепостного права, – “красивым дикарем”, едва умевшим подписать свое имя и больше всего на свете интересовавшимся картежной игрой, псовой охотой, женщинами и кутежами. Карты были, впрочем, родовой страстью Некрасовых: по семейному преданию, прадед поэта (воевода) и дед (штык-юнкер в отставке) проиграли в карты несколько тысяч душ крестьян; как известно, не чужд был той же слабости и сам поэт…
В 1817 году “красивым дикарем”-поручиком увлеклась, однако, красавица полька Елена Андреевна Закревская, и, так как родители последней, очевидно, неблагосклонно относились к этому увлечению, состоялся тайный увоз молодой девушки и тайный же брак. Такова семейная легенда, известная читающей России по стихам нашего поэта… Легенде этой как будто несколько противоречит ставшая теперь известной выписка из метрической книги Успенской церкви Винницкого повета[3] о браке “адъютанта-поручика 28-го егерского полка, 3-й бригады, Алексея Сергеева сына Некрасова греко-российского исповедания с дочерью титул, советника Андрея Семенова Закревского Еленою, того же исповедания, по учинении троекратного извещения и по взятии обыска”. На первый взгляд эта выписка категорически опровергает и предание о тайном, торопливо совершенном обряде венчания, и даже о польском аристократическом происхождении матери Некрасова… Но мы не решились бы на такой скороспелый вывод: ведь в православие Елена Закревская могла перейти перед самой свадьбой, – при желании священника это могло быть делом одного дня… И, при его же желании (а богатый офицер Некрасов без труда мог его вызвать), в метрическую книгу могли быть записаны также совершенно фантастические сведения об “учинении троекратного извещения” и о “взятии обыска”… Как бы то ни было, пуская в свет “легенду”, поэт основывался не только на воспоминаниях раннего детства, но и на знаменитом “письме”, содержание которого он излагает в одной из задушевнейших своих поэм (“Мать”) и которое он, несомненно, держал в руках, уже будучи юношей:
Брак родителей Некрасова, брак по страстной любви, оказался, к сожалению, несчастным… Прекрасно воспитанная, на редкость образованная по тому времени женщина, мать Некрасова была необычным, редким явлением в малокультурном русском обществе, случайной, экзотической его гостьей; напротив, отец, – не представлявший, правда, чего-либо исключительно чудовищного на фоне мрачной эпохи двадцатых-тридцатых годов, – был самым типичным тогдашним помещиком, в достаточной степени умевшим отравлять жизнь не только своим крепостным, но и собственной семье, хотя, надо сознаться, сын не пожалел темных красок для его обрисовки: дикарь, угрюмый невежда, деспот и даже палач – подобные характеристики так и мелькают в тех местах стихотворений и поэм Некрасова, которые посвящены воспоминаниям об отце.
Я разобрал хранимые отцом
Твоих работ, твоих бумаг остатки
И над одним задумался письмом.
Оно с гербом, оно с бордюром узким;
Исписан лист то польским, то французским,
Порывистым и страстным языком.