Страница:
Потому что мой дедушка Саня Был для меня всегда. И я любила его могилу на Байковом так же ясно и радостно, как любила его при жизни. Я любила походы туда, когда мы с бабушкой Люсей убирали ее, подметали и мыли плиту, садили цветы, подвязывали плющ на ограде и подолгу сидели рядом с ней на скамейке. Этот холмик под мраморной табличкой был для меня символом вечной любви ко мне. Нет, не символом – просто местом, где находился мой дедушка.
И поэтому кладбище никогда не было для меня мертвым. Все памятники вокруг были моими друзьями, соседями, знакомыми, предметами подражания. Балерина, спровоцировавшая меня на двухгодичные занятия в хореографическом кружке. Меланхоличные мраморные плакальщицы, на которых мне так хотелось походить, – в детстве я часто представляла себя прекрасной вдовой, стоящей в черной вуали у могилы покойного мужа. И даже моей первой детской любовью стал памятник – бронзовый юноша на могиле…
Повзрослев, я часто ходила на Байковое одна. Я назначала там свидания поклонникам, и мы собирали одуванчики у крематория и плели из них венки. Мне нравились похороны, заунывная, тревожно-сладкая музыка и устилающие дорогу растоптанные цветы. Цветы мне было жалко, я подбирала их и приносила домой. И долго насмешничала, узнав о всеобщем суеверии «Никогда ничего не приносите домой с кладбища – умерший придет к вам за своей вещью». Мертвые никогда не приходили ко мне за своими цветами. Мертвые друзья никогда не мешали мне жить.
И мне нравилось смотреть, как в церкви Святого Воскресения отпевают покойных с восковыми лбами, опоясанными бумажными лентами. Мне нравилось, забредая в глубь кладбища, рассматривать неизвестные могилы и представлять, какими были покоящиеся там люди. Подсаживаться на прильнувшую к ограде скамью, есть прихваченные с собой бутерброды, читать вслух Цветаеву:
Я полюбила навещать дедушку без толпы родственников, которым невозможно объяснить, что он не их шурин, брат или дядя, а прежде всего мой дедушка, потому что он любил меня больше всех. Он был и остался моим и только моим – навсегда.
И меня огорчало, что на могильной фотографии у него такое несчастное лицо. «Не грусти, дедушка, ведь я же пришла к тебе», – говорила я, прикасаясь пальцами к его губам. И улыбалась ему, словно надеялась, вот сейчас уголки его рта дрогнут в ответ. Я не удивилась бы, если б он улыбнулся…
Да, от меня не скрыли его смерть. Когда он болел, от меня не скрывали и то, что он скоро умрет. И, сидя за столиком возле его постели, разрисовывая альбом акварелью, я размешивала в пластмассовой формочке красную краску и думала: «Нужно сделать кровь. Она понадобится, когда дедушка умрет…»
Это была поразительно бытовая мысль. Быть может, только в пять лет мы умеем воспринимать смерть органично, как факт, который по сути ничего не меняет? Потому, даже когда мне сказали: «Твой дедушка умер», он не перестал быть у меня. Я никогда не горевала о нем, потому что никогда не воспринимала его как нечто прошедшее. Он всегда был со мной и любил меня всегда.
Иначе как объяснить, что, заходя за ограду его могилы, я попадала в ту самую атмосферу теплой любви, защищающую меня от мира, как теплое пуховое одеяло.
Глава вторая
– Марина, – окликнула я свою редакторшу. – Мне нужно уйти.
Она подняла голову – полноватая, сорокалетняя брюнетка. Типичная женщина – муж, двое детей, квартира в новострое, дача, собака, бесцветный маникюр. Типовой редактор типового журнала – телепрограммы с цветной обложкой и десятистраничным приложением. И кабинет ее был типовым, похожим на все кабинеты всех редакторов всех журналов, в которых мне довелось побывать, – светлые стены, обложки в типовых пластмассовых рамах под дерево с пошлой золотою каймой. Я ненавидела эту золотую кайму.
С детства я недолюбливала обычных людей. Им ставили типовые памятники. В детстве мне казалось, что именно красота памятника и есть главное признанье достоинств человека. И когда, в восемнадцать лет, я впервые попала на Лесное кладбище, то пришла в такой ужас, что слегла в постель в тот же день с приступом тошнотворной головной боли.
Это был не надуманный – давящий, панический страх, похожий на приступ удушья. Выросшая среди мраморных ангелов, витиеватых эпитафий и склепов с колючими готическими башенками, я не могла понять, как все кладбище может состоять из инкубаторских черных памятников, похожих один на другой как две капли воды? Как бездарно должны прожить жизнь эти люди, чтоб и после смерти они были обезличены, как крупицы песка?
Это было кладбище толпы, лишенное всяческой индивидуальности. Оно не шло ни в какое сравнение с обетованной землей моего детства.
С шестнадцати лет я знала: я – не как все!
В восемнадцать – записала в своем дневнике: «Быть как все – все равно что не быть вообще!»
«Дорогой мой, существуют две породы людей…» – сказал Жан Ануй.
Я, несомненно, относилась ко второй.
Марина – к первой.
– Куда ж это? – Она всегда разговаривала со мной так, словно не верила ни одному моему слову и неприкрыто ждала: «Ну-ну, что ты еще придумаешь?»
– Я иду на интервью с Доброхотовым. Театр уехал, а он остался. И мы договорились, – соврала я.
Мы не договаривались, так получилось – интервью Доброхотов дал мне вчера, лежа у меня на коленях. Он надеялся, что дам ему я, но вышло наоборот. Сумка с диктофоном валялась рядом с диваном. Окажись она в коридоре, мне было бы лень вставать.
– Кто такой Доброхотов? – недоверчиво спросила Марина.
– Сериалы «Семья», «Судный день», «Черный ангел», – старательно перечислила я. Я знала формат нашего издания.
– Хорошо, – Марина не знала, как придраться ко мне. – Но ты должна была предупредить меня заранее. Так нельзя…
– Спасибо.
Я не нравилась ей и ждала, когда она найдет повод уволить меня. Ждала спокойно, как ждут осени. Рано или поздно это должно было случиться. Обычные люди платили мне той же монетой – и до, и после учебы в театральном они всегда увольняли меня. Только в театральном – первый и последний раз – я ощущала себя на своем месте: гениальной, любимой, такой, как надо.
И если бы кто-то поднял меня среди ночи и спросил: «Какой самый счастливый день в твоей жизни?» – я б ответила без запинки:
«День, когда я поступила в театральный институт. Лучший день мой жизни! Самый лучший. Самый!»
Но и по сей день мое поступленье туда представлялось мне чем-то нереальным, незаслуженным – на грани божьего чуда. Все мои однокурсники полгода ходили на консультации, писали статьи, читали книги, пока их папы и мамы дергали за нужные связи. Я поступила без протекции, без подготовки, исключительно сдуру – заявившись за две недели до экзаменов.
Да, безусловно, весь предыдущий год на вопрос о дальнейших планах я отвечала, что собираюсь поступать в театральный на театроведческий факультет. Но лишь потому, что это была хорошая отговорка и звучала она не так абсурдно, как «на актерский». И еще потому, что за год до того, когда я поступала на актерский, мне сказали: поскольку актрисы из меня все равно не получится, если уж я совсем не мыслю существования без театра, единственное, что мне остается, – поступать на театроведение.
С чего члены комиссии взяли, что я не могу жить без театра, не знаю – я тогда еще могла. Быть может, им это традиционно заявляла каждая не принятая девушка. А может, уж очень у меня был антижизненный вид: худая, как спичка, почти лысая девочка-мальчик, со стрижкой под бобрик, кожаным ремешком а-ля данило-мастер на лбу и нарисованной черным косметическим карандашом жирной «молнией» на правой щеке.
Так я демонстрировала миру свою внутреннюю сущность – мир сразу понимал, с кем имеет дело, и шугался как мог. Но в театральном «стрела» не произвела впечатления. Спустившись в подвальный институтский буфет, я отметила, здесь на меня смотрят иначе – как на свою… Непривычно приятное чувство. С тех пор мне всегда хотелось вернуться в тот театральный буфет. Но это желание было из области абстрактных мечтаний.
Я, собственно, и актрисой быть не собиралась, просто проходила мимо – в буквальном смысле. Мы с Виктором, моей первой глобальной любовью, шли по Ярославову Валу, увидели на стене института «Приглашаем абитуриентов…» – вот и зашли.
Виктор писал стихи и решил почитать их перед серьезной аудиторией. А мне сдавать экзамены было интересней, чем идти на работу. После школы я устроилась в кооператив – наносила позолоту на жуткие вазы из спрессованной мраморной крошки (десять рублей за обработку одной штуки) и до работы редко доходила.
Короче, я плохо представляла, что значит «театроведение», и ничуть не надеялась «на него» поступить. Но пришлось.
Во-первых, на работе (следующей после кооператива, откуда меня вскоре прогнали) в библиотеке на меня ополчилась начальница. Сначала она унесла домой свой электрический самовар, из которого мы дружно пили чай. Потом, не говоря мне ни слова, отдала деньги за кипятильник, который мы покупали в складчину, чтобы заваривать кофе в чашке, и тоже унесла. Так что я осталась без кофе и без чая.
С чего она меня вдруг невзлюбила, я понять не могла (я еще не читала Ануя!). Но ее тоже звали Марина. И день за днем мы сидели в микроскопической комнатушке вдвоем, лицом друг к другу – и напряженно молчали. Перед обедом я быстро съедала всухомятку свой бутерброд и уходила, так как в обед она спала на письменном столе, завернувшись в одеяло, а мешать спать такой, как она, было равносильно самоубийству.
В то лето я не помышляла о самоубийстве. В обед я бездумно слонялась по городу и однажды от нечего делать забрела в театральный на консультацию.
Ну а поскольку, подписывая заявление на «отпуск для поступления», директор библиотеки (косящийся на меня с подозрением с тех пор, как увидел, что в рабочее время я в поте лица вдохновенно обклеиваю блестками туфли) сказал: «А может, тебе лучше вообще уйти?» – мне, в общем, ничего не оставалось, как поступить.
А так как во время вступительных экзаменов: у нас с бабушкой обокрали квартиру (вынесли телевизор, кассетный магнитофон и мое золотое обручальное кольцо), моя предполагаемая свадьба расстроилась, Виктор бросил меня и уехал в другой город, – мне совершенно некогда было волноваться. А так как поступать в театральный и не волноваться на экзаменах – стопроцентное хамство, наш будущий руководитель курса счел меня убежденной нахалкой и, удостоверившись, что основным качеством для подобной специальности я обладаю, принял на курс.
Черта с два я б поступала, кабы не он… Он был «во-вторых». На консультации выяснилось, что «нас набирает» роскошный мужчина. Я думала, таких не бывает. Ростом, как две меня, какие глаза, трудно понять – слишком до них высоко, но то, что он брюнет, я разглядела.
Но главное – он был так похож на моего дедушку! Не думаю, что я сформулировала это, просто унюхала звериным чутьем. Рядом с ним я сразу ощутила себя в абсолютной безопасности. И мы сразу начали разыгрывать друг перед другом спектакли.
Второй раз я явилась к нему подготовленной – нашкрябав пару эссе и облачившись в свое свадебное платье. Моя свадьба уже трещала по швам, а платье следовало как-то использовать. Тем паче догадаться, что сей туалет – свадебный, было непросто. Широкая юбка из прозрачного черного нейлона (вместо белья я поддевала под нее велотреки). На ногах сверкали серебряно-золотые туфельки, стоившие мне работы. От рождения скромные туфли фабрики «Киянка» были школьно-коричневыми и мечтать не могли о столь блистательном будущем. Но, сшив между собой несколько метров сверкающих блесток, я собственноручно оклеила их по спирали с помощью несказанного усердия и клея «Момент» (после каждого выхода в свет блестящие полоски отваливались, и их нужно было цементировать заново).
Роскошный низ дополнял не менее концептуальный верх – черный лифчик из блестящей клеенки с глубоким вырезом и кровавою надписью «I love you» вдоль грудей (в идеале я хотела пойти под венец с любовным признанием, написанным собственной кровью, но по мере охлаждения чувств ограничилась красной краской).
И. В. задумчиво посмотрел на мое «I love you», прищурился на мой вырез, прочитал мои работы и вдруг засадил не в бровь, а в глаз:
«Вы что, собираетесь меня соблазнить? Думаете, "Если у меня в голове ничего нет, пусть он хоть туда посмотрит"?»
Сначала я едва не спросила: «А что, в голове ничего нет?» Но, опустив это, задала более важный вопрос:
«А что, ТАМ что-то есть?» – Я так страдала из-за своей плоской груди!
Видимо, Игнатий Сирень убедился в своем мнении насчет моей головы, потому что ответ его совершенно удовлетворил.
Позже в его изложении это звучало так: «Заявляется голая с вырезом до пупа… На следующий день полная смена образа. А-ангел! Белые носочки, туфельки с бантиками, юбка до пола, блузка до подбородка, а под подбородком… – Игнатий Валерьевич делал театральную паузу, – …КАМЕЯ». – «Не камея, а ветка сирени. Это был символ!» – вступала в спор я.
Думаю, за эту камею-сирень я и получила допуск к экзаменам.
Сказать, что я была к ним не готова, все равно что назвать оградкой Великую Китайскую стену. Я успела пролистать всего две книжки – «Энциклопедию юного театрала» и «Проблемы современного театра», принадлежащие перу самого И. В. Их оказалось достаточно.
На финальном «Собеседовании» меня несло по морю на всех парусах, без руля и компаса. Это походило на любовь: едва я открывала рот, из него вылетала восторженная ерундистика – зато без остановки и вне зависимости от вопросов, которые мне задавали!
В итоге меня занесло до утверждения: «Реализм на сцене изжил себя, и нужно искать для него новые формы или отбросить совсем».
Лица приемной комиссии подозрительно застыли. Но по причине полного отсутствия подготовки я плохо представляла, что мое заявление сродни предложению отправить на гильотину всех признанных украинских мэтров, и, безусловно, стала бы развивать идею дальше, но здесь Игнатий Сирень умудрился прервать меня – видно, для него это было апогеем:
«Что за ахинею вы несете?!»
Если бы он стукнул меня в лоб, вряд ли бы это произвело большее впечатление – я замерла с открытым ртом, а он, воспользовавшись образовавшейся паузой, кивнул похожей на Сфинкса гранд-даме в очках, предлагая ей задать мне новый вопрос.
Тут я наконец очнулась и, глядя на него чуть ли не со слезами на глазах, спросила:
«Вы что, со мной не согласны? Но ведь я же вас цитирую!»
Тут онемел уже он (наверное, только выйдя из аудитории, Игнатий Сирень вспомнил, что ничего подобного он никогда не писал).
Положение спасла преподавательница в черных очках. Позднее я узнала, что лет двадцать назад она была и его преподавательницей.
«Ну, вы оба еще молодые и категоричные», – примирительно сказала она.
Впоследствии Игнатий признался, что взял меня вопреки ее грозным предостережениям: «Она развалит вам курс. Она принесет вам на лекцию кошку с собакой, и вы будете их разнимать!» Взял исключительно за нахальство – ему нужен был лидер.
Он получил и своего лидера, и кошку с собакой. Пять лет он позволял мне крушить все догмы и правила, которые я разламывала в поисках своего «я». Пять лет он ставил свои лекции на вторую пару лишь потому, что я регулярно просыпала первую. Пять лет он разрешал мне заедаться с ним у всех на глазах, стоять на голове и танцевать на его парах канкан… Без преувеличений!
На третьем курсе я брякнула, что могу доказать бездарность режиссера Хорьковского, даже стоя на голове. «Давай, становись», – не моргнул глазом И. В. Не моргнув глазом я заправила юбку меж ног и встала в стойку.
На первом курсе, в первый же день учебы, отмеченный лекцией по театральной критике, я, размахивая лозунгом «Поздравим шефа с началом занятий», талантливо сорвала все пары.
На «Истории Западно-Европейского театра» – плела венок из роз, хризантем и засушенных виноградных веток, сагитировав принять участие в моем хитросплетении всех, от однокурсников до преподавательницы. На «Украинском языке» мы вместе с педагогом надували и расписывали любовными признаниями шарики. На третьей паре, когда И. В. вошел к нам, под ноги ему полетели цветы, вспрыгнув на учительский стол, я надела на голову Сирени венок, на шею – ожерелье из воздушных шаров и, усадив на скамейку, совершенно ошарашенного, провозгласила: «Учебно-драматический спектакль «Грезы любви». Почти стриптиз», – чем испугала уже окончательно.
В случае со мной стриптиз мог оказаться возвратом к сценическому реализму. Ему повезло. Выстроившись в ряд, наши девочки запели, неумело задирая ноги: «Без Игната жить нельзя на свете… Нет! Он – наше счастье, наших знаний свет!»
Арина наяривала на пианино. Я орала громче всех. Капустник продолжался около часа и закончился грозным:
«Я знал, что вы ненормальные, но что до такой степени!..» – сказал Игнатий Валерьевич. Он смотрел на меня.
Естественно, сценарий и постановка были моими. Естественно, в устах И. В. «ненормальная» – было комплиментом.
«Я поступила в театральный институт, чтобы спастись от нее, – честно написала я в институтской газете. – Среди нормальных людей я всегда считалась идиоткой, бездельницей, в крайнем случае, чудачкой. А здесь, куда ни глянь, все такие. Жизнь и реальность – тут существа инородные».
«А можно узнать, – леденисто поинтересовалась на лекции сфинксоподобная дама в очках. Она преподавала у нас «Теорию драмы», – что значит «здесь все такие»? Кто я, по-твоему, идиотка, бездельница или чудачка?»
«Вы – неординарная личность!» – отчеканила я с убежденностью фанатичного пионера Пети.
В ответ Сфинкс улыбнулся…
Мы учились в театральном!
Начнем с того, что бог дионис, покровитель театра и поэзии, также бог вина и плодородия (секса!), и поэтому греки изображали его в виде быка или козла. (Неплохо для начала?) Его свита (то есть люди, чья профессия связана с театром) на празднествах в его честь состояла из ряженых в козлиные шкуры, распевающих песни, часто весьма непристойные.
Торжественная часть праздника дала рождение трагедии, а шутливая – комедии. Слово «трагедия» происходит от слов «трагос» – козел и «оде» – т.е. песня козлов. А «комедия» от «комос» и «оде». «Комос» – шествие подвыпившей толпы, той, что в козлиных шкурах.
То есть торжественные песни собрания козлов – это трагедия, а когда козлы напьются до непристойности – это уже комедия.
И чему в результате я должна посвятить свою жизнь?!! Изучению роста козлиных музыкальных способностей в течение двадцати с лишним столетий?»
Пять лет наши педагоги посмеивались, поминая мне этот шедевр:
«Спасибо, что наконец разъяснила нам, чем мы тут занимаемся».
Но моя расшифровка была неприлично близка к истине. То было невероятное, восхитительное, нереальное место – сборище странноватых людей, находящихся в перманентном самоопьяняющем вдохновении.
Только в нашем институте все студенческие «выбрыки» считались проявлением яркой индивидуальности. Только в нашем институте ходила байка: «Чтобы тебя исключили из театрального, нужно уйти в запой на пять лет или переспать с женой ректора. Иного способа нет». Только в нашем институте педагоги не являлись на занятия чаще, чем студенты. И если студенты не приходили частично, преподаватели по причине своей единичности отсутствовали целиком, а бывало, и в полном составе.
Я помню, как наша группа сидела и ждала три пары подряд, и ни один из сеятелей «разумного, доброго, вечного» так и не появился. Я помню, как на первом занятии учительница по изобразительному искусству попросиланас самостоятельно посетить Софиевский заповедник и прочитать две книги по его истории, после чего мы ее больше не видели.
Через месяц, по настоянию масс, я, как староста группы, попыталась определить ее местопребывание или хотя бы номер телефона. После долгих приставаний ко всем и вся и попыток оных от меня отвязаться я выяснила, что она уехала в Германию (о чем сообщать нам, ожидающим ее в Киеве под дверью четвертой аудитории, сочли необязательным) и, может быть, еще вернется. И помню, как, вооруженная транспарантом «Мы хотим учиться!», я повела наших девочек на лекции по «ИЗО» к третьекурсникам (их преподаватель считался лучшим).
С тех пор мы ходили туда. Нас никто не прогнал. Нашу изошницу, так и не вернувшуюся из Германии, – никто не уволил. Лекции третьего курса совпадали по времени с нашей «Информатикой», мы ее пропускали – это никого не смущало.
Мы учились в театральном!
Я помню, как на первой лекции Сфинкс сказала: «Откройте конспект. Сейчас я научу вас профессионально пить. Не пьянея», – аргументированно объяснив, почему театровед (разум театра!) обязан владеть сим великим искусством. Я помню, как на «Истории западной литературы» мы с преподавательницей две пары обсуждали «А существует ли Бог?» – и нам и ей это вдруг показалось важнее, чем ее предмет. И помню, как, сдавая экзамен по «Русскому театру», Арина, не выучившая ни одного билета, получила «отлично» только за то, что двадцать минут, не затыкаясь, читала учительнице ее любимого Блока:
Мы учились в театральном!
Я помню, что, говоря о Театре, все наши педагоги закатывали глаза – включая физрука и учителя по гражданской обороне, на полном серьезе убеждавшего нас: для театроведа, как для человека, влияющего на формирование душ, самое главное изучить гражданскую оборону! А именно: научиться тушить пожары, предупреждать землетрясения, быстро решать в уме задачки на определение уровня радиации, дабы донести свои знания до человечества, которое, осознав ошибки, начнет избегать все перечисленные выше неприятности и сэкономит деньги, идущие на ликвидацию их последствий, для развития культуры и искусства. (Он не шутил!)
На физкультуре учитель сказал, что для театроведа – главное бег, и в Америке человека, не способного пробежать шесть кругов вокруг стадиона, никогда не изберут в президенты. Тут я не спорила даже мысленно. Для театрального критика, тем паче такого, как я, после иной статьи умение пробежать за кратчайший срок километр по прямой могло оказаться немаловажным. Но в то время у меня не возникало нужды спасаться от ответственности бегством – я пряталась за широкой спиной И. В.
Даже в вотчине всех безумств, театральном институте, я исхитрилась прослыть нарушителем спокойствия, больным на всю голову и способным на все. Уже на первом курсе я начала публиковать в газетах разгромные статьи, и к нам на лекции прибегали режиссеры из театров. «Это немыслимо. Она же студентка. Что она себе позволяет!» – кричали они, заглядывая Игнатию Сирени в глаза. «Ну что вы хотите, она ж ненормальная», – склабился он.
Я знала (И. В. сам рассказывал мне), все наши педагоги считали, что он позволяет мне слишком уж много. Я знала, услышав, как мы обмениваемся с ним в коридоре задиристыми шутками, сфинксоподобная дама в очках кричала, что лично надает мне по щекам («Это немыслимо. Она же студентка!»).
Но они прощали мне все, потому что прощали ему абсолютно все. Он был любимчиком наших театранес – красавец-мужчина, автор блистательных книг и статей – истинный Бахус, в венке из виноградных ветвей, возвышающийся над ряженой театральной тусовкой.
И поэтому кладбище никогда не было для меня мертвым. Все памятники вокруг были моими друзьями, соседями, знакомыми, предметами подражания. Балерина, спровоцировавшая меня на двухгодичные занятия в хореографическом кружке. Меланхоличные мраморные плакальщицы, на которых мне так хотелось походить, – в детстве я часто представляла себя прекрасной вдовой, стоящей в черной вуали у могилы покойного мужа. И даже моей первой детской любовью стал памятник – бронзовый юноша на могиле…
Повзрослев, я часто ходила на Байковое одна. Я назначала там свидания поклонникам, и мы собирали одуванчики у крематория и плели из них венки. Мне нравились похороны, заунывная, тревожно-сладкая музыка и устилающие дорогу растоптанные цветы. Цветы мне было жалко, я подбирала их и приносила домой. И долго насмешничала, узнав о всеобщем суеверии «Никогда ничего не приносите домой с кладбища – умерший придет к вам за своей вещью». Мертвые никогда не приходили ко мне за своими цветами. Мертвые друзья никогда не мешали мне жить.
И мне нравилось смотреть, как в церкви Святого Воскресения отпевают покойных с восковыми лбами, опоясанными бумажными лентами. Мне нравилось, забредая в глубь кладбища, рассматривать неизвестные могилы и представлять, какими были покоящиеся там люди. Подсаживаться на прильнувшую к ограде скамью, есть прихваченные с собой бутерброды, читать вслух Цветаеву:
Мне нравилось быть там, ибо нигде я не чувствовала себя так спокойно и умиротворенно, как за воротами Байкового кладбища.
Не думай, что здесь – могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
Я полюбила навещать дедушку без толпы родственников, которым невозможно объяснить, что он не их шурин, брат или дядя, а прежде всего мой дедушка, потому что он любил меня больше всех. Он был и остался моим и только моим – навсегда.
И меня огорчало, что на могильной фотографии у него такое несчастное лицо. «Не грусти, дедушка, ведь я же пришла к тебе», – говорила я, прикасаясь пальцами к его губам. И улыбалась ему, словно надеялась, вот сейчас уголки его рта дрогнут в ответ. Я не удивилась бы, если б он улыбнулся…
Да, от меня не скрыли его смерть. Когда он болел, от меня не скрывали и то, что он скоро умрет. И, сидя за столиком возле его постели, разрисовывая альбом акварелью, я размешивала в пластмассовой формочке красную краску и думала: «Нужно сделать кровь. Она понадобится, когда дедушка умрет…»
Это была поразительно бытовая мысль. Быть может, только в пять лет мы умеем воспринимать смерть органично, как факт, который по сути ничего не меняет? Потому, даже когда мне сказали: «Твой дедушка умер», он не перестал быть у меня. Я никогда не горевала о нем, потому что никогда не воспринимала его как нечто прошедшее. Он всегда был со мной и любил меня всегда.
Иначе как объяснить, что, заходя за ограду его могилы, я попадала в ту самую атмосферу теплой любви, защищающую меня от мира, как теплое пуховое одеяло.
Глава вторая
Дорогой мой, существуют две породы людей. Одна порода – многочисленная, плодовитая, как глина: они жуют колбасу, рожают детей, пускают станки, подсчитывают барыши – хороший год, плохой год, – невзирая на мор и войны, и так до скончания своих дней: это люди для жизни, которых трудно представить себе мертвыми. И есть другая, благородная порода – герои. Те, кого легко представить себе бледными, распростертыми на земле, с кровавой раной у виска, они торжествуют лишь один миг – или окруженные почетным караулом, или между двумя жандармами…
Вас никогда не соблазняла такая участь?
Жан Ануй. «Эвридика»
– Марина, – окликнула я свою редакторшу. – Мне нужно уйти.
Она подняла голову – полноватая, сорокалетняя брюнетка. Типичная женщина – муж, двое детей, квартира в новострое, дача, собака, бесцветный маникюр. Типовой редактор типового журнала – телепрограммы с цветной обложкой и десятистраничным приложением. И кабинет ее был типовым, похожим на все кабинеты всех редакторов всех журналов, в которых мне довелось побывать, – светлые стены, обложки в типовых пластмассовых рамах под дерево с пошлой золотою каймой. Я ненавидела эту золотую кайму.
С детства я недолюбливала обычных людей. Им ставили типовые памятники. В детстве мне казалось, что именно красота памятника и есть главное признанье достоинств человека. И когда, в восемнадцать лет, я впервые попала на Лесное кладбище, то пришла в такой ужас, что слегла в постель в тот же день с приступом тошнотворной головной боли.
Это был не надуманный – давящий, панический страх, похожий на приступ удушья. Выросшая среди мраморных ангелов, витиеватых эпитафий и склепов с колючими готическими башенками, я не могла понять, как все кладбище может состоять из инкубаторских черных памятников, похожих один на другой как две капли воды? Как бездарно должны прожить жизнь эти люди, чтоб и после смерти они были обезличены, как крупицы песка?
Это было кладбище толпы, лишенное всяческой индивидуальности. Оно не шло ни в какое сравнение с обетованной землей моего детства.
С шестнадцати лет я знала: я – не как все!
В восемнадцать – записала в своем дневнике: «Быть как все – все равно что не быть вообще!»
«Дорогой мой, существуют две породы людей…» – сказал Жан Ануй.
Я, несомненно, относилась ко второй.
Марина – к первой.
– Куда ж это? – Она всегда разговаривала со мной так, словно не верила ни одному моему слову и неприкрыто ждала: «Ну-ну, что ты еще придумаешь?»
– Я иду на интервью с Доброхотовым. Театр уехал, а он остался. И мы договорились, – соврала я.
Мы не договаривались, так получилось – интервью Доброхотов дал мне вчера, лежа у меня на коленях. Он надеялся, что дам ему я, но вышло наоборот. Сумка с диктофоном валялась рядом с диваном. Окажись она в коридоре, мне было бы лень вставать.
– Кто такой Доброхотов? – недоверчиво спросила Марина.
– Сериалы «Семья», «Судный день», «Черный ангел», – старательно перечислила я. Я знала формат нашего издания.
– Хорошо, – Марина не знала, как придраться ко мне. – Но ты должна была предупредить меня заранее. Так нельзя…
– Спасибо.
Я не нравилась ей и ждала, когда она найдет повод уволить меня. Ждала спокойно, как ждут осени. Рано или поздно это должно было случиться. Обычные люди платили мне той же монетой – и до, и после учебы в театральном они всегда увольняли меня. Только в театральном – первый и последний раз – я ощущала себя на своем месте: гениальной, любимой, такой, как надо.
И если бы кто-то поднял меня среди ночи и спросил: «Какой самый счастливый день в твоей жизни?» – я б ответила без запинки:
«День, когда я поступила в театральный институт. Лучший день мой жизни! Самый лучший. Самый!»
* * *
То было в прошлой жизни и в прошлом веке…Но и по сей день мое поступленье туда представлялось мне чем-то нереальным, незаслуженным – на грани божьего чуда. Все мои однокурсники полгода ходили на консультации, писали статьи, читали книги, пока их папы и мамы дергали за нужные связи. Я поступила без протекции, без подготовки, исключительно сдуру – заявившись за две недели до экзаменов.
Да, безусловно, весь предыдущий год на вопрос о дальнейших планах я отвечала, что собираюсь поступать в театральный на театроведческий факультет. Но лишь потому, что это была хорошая отговорка и звучала она не так абсурдно, как «на актерский». И еще потому, что за год до того, когда я поступала на актерский, мне сказали: поскольку актрисы из меня все равно не получится, если уж я совсем не мыслю существования без театра, единственное, что мне остается, – поступать на театроведение.
С чего члены комиссии взяли, что я не могу жить без театра, не знаю – я тогда еще могла. Быть может, им это традиционно заявляла каждая не принятая девушка. А может, уж очень у меня был антижизненный вид: худая, как спичка, почти лысая девочка-мальчик, со стрижкой под бобрик, кожаным ремешком а-ля данило-мастер на лбу и нарисованной черным косметическим карандашом жирной «молнией» на правой щеке.
Так я демонстрировала миру свою внутреннюю сущность – мир сразу понимал, с кем имеет дело, и шугался как мог. Но в театральном «стрела» не произвела впечатления. Спустившись в подвальный институтский буфет, я отметила, здесь на меня смотрят иначе – как на свою… Непривычно приятное чувство. С тех пор мне всегда хотелось вернуться в тот театральный буфет. Но это желание было из области абстрактных мечтаний.
Я, собственно, и актрисой быть не собиралась, просто проходила мимо – в буквальном смысле. Мы с Виктором, моей первой глобальной любовью, шли по Ярославову Валу, увидели на стене института «Приглашаем абитуриентов…» – вот и зашли.
Виктор писал стихи и решил почитать их перед серьезной аудиторией. А мне сдавать экзамены было интересней, чем идти на работу. После школы я устроилась в кооператив – наносила позолоту на жуткие вазы из спрессованной мраморной крошки (десять рублей за обработку одной штуки) и до работы редко доходила.
Короче, я плохо представляла, что значит «театроведение», и ничуть не надеялась «на него» поступить. Но пришлось.
Во-первых, на работе (следующей после кооператива, откуда меня вскоре прогнали) в библиотеке на меня ополчилась начальница. Сначала она унесла домой свой электрический самовар, из которого мы дружно пили чай. Потом, не говоря мне ни слова, отдала деньги за кипятильник, который мы покупали в складчину, чтобы заваривать кофе в чашке, и тоже унесла. Так что я осталась без кофе и без чая.
С чего она меня вдруг невзлюбила, я понять не могла (я еще не читала Ануя!). Но ее тоже звали Марина. И день за днем мы сидели в микроскопической комнатушке вдвоем, лицом друг к другу – и напряженно молчали. Перед обедом я быстро съедала всухомятку свой бутерброд и уходила, так как в обед она спала на письменном столе, завернувшись в одеяло, а мешать спать такой, как она, было равносильно самоубийству.
В то лето я не помышляла о самоубийстве. В обед я бездумно слонялась по городу и однажды от нечего делать забрела в театральный на консультацию.
Ну а поскольку, подписывая заявление на «отпуск для поступления», директор библиотеки (косящийся на меня с подозрением с тех пор, как увидел, что в рабочее время я в поте лица вдохновенно обклеиваю блестками туфли) сказал: «А может, тебе лучше вообще уйти?» – мне, в общем, ничего не оставалось, как поступить.
А так как во время вступительных экзаменов: у нас с бабушкой обокрали квартиру (вынесли телевизор, кассетный магнитофон и мое золотое обручальное кольцо), моя предполагаемая свадьба расстроилась, Виктор бросил меня и уехал в другой город, – мне совершенно некогда было волноваться. А так как поступать в театральный и не волноваться на экзаменах – стопроцентное хамство, наш будущий руководитель курса счел меня убежденной нахалкой и, удостоверившись, что основным качеством для подобной специальности я обладаю, принял на курс.
* * *
Да черта с два я б поступила, если б не наш И. В.! Игнатий Валерьевич с романтической фамилией Сирень.Черта с два я б поступала, кабы не он… Он был «во-вторых». На консультации выяснилось, что «нас набирает» роскошный мужчина. Я думала, таких не бывает. Ростом, как две меня, какие глаза, трудно понять – слишком до них высоко, но то, что он брюнет, я разглядела.
Но главное – он был так похож на моего дедушку! Не думаю, что я сформулировала это, просто унюхала звериным чутьем. Рядом с ним я сразу ощутила себя в абсолютной безопасности. И мы сразу начали разыгрывать друг перед другом спектакли.
Второй раз я явилась к нему подготовленной – нашкрябав пару эссе и облачившись в свое свадебное платье. Моя свадьба уже трещала по швам, а платье следовало как-то использовать. Тем паче догадаться, что сей туалет – свадебный, было непросто. Широкая юбка из прозрачного черного нейлона (вместо белья я поддевала под нее велотреки). На ногах сверкали серебряно-золотые туфельки, стоившие мне работы. От рождения скромные туфли фабрики «Киянка» были школьно-коричневыми и мечтать не могли о столь блистательном будущем. Но, сшив между собой несколько метров сверкающих блесток, я собственноручно оклеила их по спирали с помощью несказанного усердия и клея «Момент» (после каждого выхода в свет блестящие полоски отваливались, и их нужно было цементировать заново).
Роскошный низ дополнял не менее концептуальный верх – черный лифчик из блестящей клеенки с глубоким вырезом и кровавою надписью «I love you» вдоль грудей (в идеале я хотела пойти под венец с любовным признанием, написанным собственной кровью, но по мере охлаждения чувств ограничилась красной краской).
И. В. задумчиво посмотрел на мое «I love you», прищурился на мой вырез, прочитал мои работы и вдруг засадил не в бровь, а в глаз:
«Вы что, собираетесь меня соблазнить? Думаете, "Если у меня в голове ничего нет, пусть он хоть туда посмотрит"?»
Сначала я едва не спросила: «А что, в голове ничего нет?» Но, опустив это, задала более важный вопрос:
«А что, ТАМ что-то есть?» – Я так страдала из-за своей плоской груди!
Видимо, Игнатий Сирень убедился в своем мнении насчет моей головы, потому что ответ его совершенно удовлетворил.
Позже в его изложении это звучало так: «Заявляется голая с вырезом до пупа… На следующий день полная смена образа. А-ангел! Белые носочки, туфельки с бантиками, юбка до пола, блузка до подбородка, а под подбородком… – Игнатий Валерьевич делал театральную паузу, – …КАМЕЯ». – «Не камея, а ветка сирени. Это был символ!» – вступала в спор я.
Думаю, за эту камею-сирень я и получила допуск к экзаменам.
Сказать, что я была к ним не готова, все равно что назвать оградкой Великую Китайскую стену. Я успела пролистать всего две книжки – «Энциклопедию юного театрала» и «Проблемы современного театра», принадлежащие перу самого И. В. Их оказалось достаточно.
На финальном «Собеседовании» меня несло по морю на всех парусах, без руля и компаса. Это походило на любовь: едва я открывала рот, из него вылетала восторженная ерундистика – зато без остановки и вне зависимости от вопросов, которые мне задавали!
В итоге меня занесло до утверждения: «Реализм на сцене изжил себя, и нужно искать для него новые формы или отбросить совсем».
Лица приемной комиссии подозрительно застыли. Но по причине полного отсутствия подготовки я плохо представляла, что мое заявление сродни предложению отправить на гильотину всех признанных украинских мэтров, и, безусловно, стала бы развивать идею дальше, но здесь Игнатий Сирень умудрился прервать меня – видно, для него это было апогеем:
«Что за ахинею вы несете?!»
Если бы он стукнул меня в лоб, вряд ли бы это произвело большее впечатление – я замерла с открытым ртом, а он, воспользовавшись образовавшейся паузой, кивнул похожей на Сфинкса гранд-даме в очках, предлагая ей задать мне новый вопрос.
Тут я наконец очнулась и, глядя на него чуть ли не со слезами на глазах, спросила:
«Вы что, со мной не согласны? Но ведь я же вас цитирую!»
Тут онемел уже он (наверное, только выйдя из аудитории, Игнатий Сирень вспомнил, что ничего подобного он никогда не писал).
Положение спасла преподавательница в черных очках. Позднее я узнала, что лет двадцать назад она была и его преподавательницей.
«Ну, вы оба еще молодые и категоричные», – примирительно сказала она.
Впоследствии Игнатий признался, что взял меня вопреки ее грозным предостережениям: «Она развалит вам курс. Она принесет вам на лекцию кошку с собакой, и вы будете их разнимать!» Взял исключительно за нахальство – ему нужен был лидер.
Он получил и своего лидера, и кошку с собакой. Пять лет он позволял мне крушить все догмы и правила, которые я разламывала в поисках своего «я». Пять лет он ставил свои лекции на вторую пару лишь потому, что я регулярно просыпала первую. Пять лет он разрешал мне заедаться с ним у всех на глазах, стоять на голове и танцевать на его парах канкан… Без преувеличений!
На третьем курсе я брякнула, что могу доказать бездарность режиссера Хорьковского, даже стоя на голове. «Давай, становись», – не моргнул глазом И. В. Не моргнув глазом я заправила юбку меж ног и встала в стойку.
На первом курсе, в первый же день учебы, отмеченный лекцией по театральной критике, я, размахивая лозунгом «Поздравим шефа с началом занятий», талантливо сорвала все пары.
На «Истории Западно-Европейского театра» – плела венок из роз, хризантем и засушенных виноградных веток, сагитировав принять участие в моем хитросплетении всех, от однокурсников до преподавательницы. На «Украинском языке» мы вместе с педагогом надували и расписывали любовными признаниями шарики. На третьей паре, когда И. В. вошел к нам, под ноги ему полетели цветы, вспрыгнув на учительский стол, я надела на голову Сирени венок, на шею – ожерелье из воздушных шаров и, усадив на скамейку, совершенно ошарашенного, провозгласила: «Учебно-драматический спектакль «Грезы любви». Почти стриптиз», – чем испугала уже окончательно.
В случае со мной стриптиз мог оказаться возвратом к сценическому реализму. Ему повезло. Выстроившись в ряд, наши девочки запели, неумело задирая ноги: «Без Игната жить нельзя на свете… Нет! Он – наше счастье, наших знаний свет!»
Арина наяривала на пианино. Я орала громче всех. Капустник продолжался около часа и закончился грозным:
Во внезапно воцарившейся тишине я сосчитала: «четыре, три, два, один… пуск!» – и первая бросилась лобызать руководителя курса.
Поцелуй же нас, ты нам нравишься,
Поцелуй же нас, не отравишься,
Поцелуй же нас, а потом мы вас,
А потом мы все РАСЦЕЛУЕМСЯ!
«Я знал, что вы ненормальные, но что до такой степени!..» – сказал Игнатий Валерьевич. Он смотрел на меня.
Естественно, сценарий и постановка были моими. Естественно, в устах И. В. «ненормальная» – было комплиментом.
* * *
Но там, в театральном, – среди таких же ненормальных, как я, – я была благословенно нормальна и надежно защищена от невыносимой реальности мира. И дело было не только в Игнатии – мир театра, такой непохожий на унылую, настоящую жизнь, окутал меня разноцветным лоскутным одеялом.«Я поступила в театральный институт, чтобы спастись от нее, – честно написала я в институтской газете. – Среди нормальных людей я всегда считалась идиоткой, бездельницей, в крайнем случае, чудачкой. А здесь, куда ни глянь, все такие. Жизнь и реальность – тут существа инородные».
«А можно узнать, – леденисто поинтересовалась на лекции сфинксоподобная дама в очках. Она преподавала у нас «Теорию драмы», – что значит «здесь все такие»? Кто я, по-твоему, идиотка, бездельница или чудачка?»
«Вы – неординарная личность!» – отчеканила я с убежденностью фанатичного пионера Пети.
В ответ Сфинкс улыбнулся…
Мы учились в театральном!
* * *
«А знаете ли вы, в принципе, значение слов «театр», «драма», «комедия»? – опубликовала я юмореску в театральном журнале. – Позвольте мне усомниться!Начнем с того, что бог дионис, покровитель театра и поэзии, также бог вина и плодородия (секса!), и поэтому греки изображали его в виде быка или козла. (Неплохо для начала?) Его свита (то есть люди, чья профессия связана с театром) на празднествах в его честь состояла из ряженых в козлиные шкуры, распевающих песни, часто весьма непристойные.
Торжественная часть праздника дала рождение трагедии, а шутливая – комедии. Слово «трагедия» происходит от слов «трагос» – козел и «оде» – т.е. песня козлов. А «комедия» от «комос» и «оде». «Комос» – шествие подвыпившей толпы, той, что в козлиных шкурах.
То есть торжественные песни собрания козлов – это трагедия, а когда козлы напьются до непристойности – это уже комедия.
И чему в результате я должна посвятить свою жизнь?!! Изучению роста козлиных музыкальных способностей в течение двадцати с лишним столетий?»
Пять лет наши педагоги посмеивались, поминая мне этот шедевр:
«Спасибо, что наконец разъяснила нам, чем мы тут занимаемся».
Но моя расшифровка была неприлично близка к истине. То было невероятное, восхитительное, нереальное место – сборище странноватых людей, находящихся в перманентном самоопьяняющем вдохновении.
Только в нашем институте все студенческие «выбрыки» считались проявлением яркой индивидуальности. Только в нашем институте ходила байка: «Чтобы тебя исключили из театрального, нужно уйти в запой на пять лет или переспать с женой ректора. Иного способа нет». Только в нашем институте педагоги не являлись на занятия чаще, чем студенты. И если студенты не приходили частично, преподаватели по причине своей единичности отсутствовали целиком, а бывало, и в полном составе.
Я помню, как наша группа сидела и ждала три пары подряд, и ни один из сеятелей «разумного, доброго, вечного» так и не появился. Я помню, как на первом занятии учительница по изобразительному искусству попросиланас самостоятельно посетить Софиевский заповедник и прочитать две книги по его истории, после чего мы ее больше не видели.
Через месяц, по настоянию масс, я, как староста группы, попыталась определить ее местопребывание или хотя бы номер телефона. После долгих приставаний ко всем и вся и попыток оных от меня отвязаться я выяснила, что она уехала в Германию (о чем сообщать нам, ожидающим ее в Киеве под дверью четвертой аудитории, сочли необязательным) и, может быть, еще вернется. И помню, как, вооруженная транспарантом «Мы хотим учиться!», я повела наших девочек на лекции по «ИЗО» к третьекурсникам (их преподаватель считался лучшим).
С тех пор мы ходили туда. Нас никто не прогнал. Нашу изошницу, так и не вернувшуюся из Германии, – никто не уволил. Лекции третьего курса совпадали по времени с нашей «Информатикой», мы ее пропускали – это никого не смущало.
Мы учились в театральном!
Я помню, как на первой лекции Сфинкс сказала: «Откройте конспект. Сейчас я научу вас профессионально пить. Не пьянея», – аргументированно объяснив, почему театровед (разум театра!) обязан владеть сим великим искусством. Я помню, как на «Истории западной литературы» мы с преподавательницей две пары обсуждали «А существует ли Бог?» – и нам и ей это вдруг показалось важнее, чем ее предмет. И помню, как, сдавая экзамен по «Русскому театру», Арина, не выучившая ни одного билета, получила «отлично» только за то, что двадцать минут, не затыкаясь, читала учительнице ее любимого Блока:
«И этим сказано все, – удовлетворенно кивнула педагогиня. – давай зачетку, милая…»
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?
…Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!
Мы учились в театральном!
Я помню, что, говоря о Театре, все наши педагоги закатывали глаза – включая физрука и учителя по гражданской обороне, на полном серьезе убеждавшего нас: для театроведа, как для человека, влияющего на формирование душ, самое главное изучить гражданскую оборону! А именно: научиться тушить пожары, предупреждать землетрясения, быстро решать в уме задачки на определение уровня радиации, дабы донести свои знания до человечества, которое, осознав ошибки, начнет избегать все перечисленные выше неприятности и сэкономит деньги, идущие на ликвидацию их последствий, для развития культуры и искусства. (Он не шутил!)
На физкультуре учитель сказал, что для театроведа – главное бег, и в Америке человека, не способного пробежать шесть кругов вокруг стадиона, никогда не изберут в президенты. Тут я не спорила даже мысленно. Для театрального критика, тем паче такого, как я, после иной статьи умение пробежать за кратчайший срок километр по прямой могло оказаться немаловажным. Но в то время у меня не возникало нужды спасаться от ответственности бегством – я пряталась за широкой спиной И. В.
Даже в вотчине всех безумств, театральном институте, я исхитрилась прослыть нарушителем спокойствия, больным на всю голову и способным на все. Уже на первом курсе я начала публиковать в газетах разгромные статьи, и к нам на лекции прибегали режиссеры из театров. «Это немыслимо. Она же студентка. Что она себе позволяет!» – кричали они, заглядывая Игнатию Сирени в глаза. «Ну что вы хотите, она ж ненормальная», – склабился он.
Я знала (И. В. сам рассказывал мне), все наши педагоги считали, что он позволяет мне слишком уж много. Я знала, услышав, как мы обмениваемся с ним в коридоре задиристыми шутками, сфинксоподобная дама в очках кричала, что лично надает мне по щекам («Это немыслимо. Она же студентка!»).
Но они прощали мне все, потому что прощали ему абсолютно все. Он был любимчиком наших театранес – красавец-мужчина, автор блистательных книг и статей – истинный Бахус, в венке из виноградных ветвей, возвышающийся над ряженой театральной тусовкой.