Версия эта, как мне кажется, слишком явно окрашена сложившимся у всех представлением о доне Риккардо, да и его собственным о себе представлением. Создалась красивая легенда, и никто уже не думает о том, соответствует ли она истине. Считается, что он — сама храбрость и все, что бы он ни делал, благородно, прекрасно и великолепно. А причиной тому лишь его удивительная способность лезть всем в глаза, всячески привлекать к себе внимание. Его поведение на войне отличается тем же смехотворным тщеславием, что и все его поведение вообще, всякий его поступок. А это его безрассудство, которое всех так умиляет, объясняется просто-напросто его глупостью. Глупое безрассудство принимают за мужество.
Если он и в самом деле так безумно храбр, если он постоянно, как он говорит, подвергает свою жизнь опасности — отчего, спрашивается, он никак не погибнет? Вопрос напрашивается сам собой. Жалеть о нем никто бы не стал, уж я-то во всяком случае.
На этот раз он был якобы весь изранен. Правда это или нет, мне неизвестно, но я позволю себе усомниться. Не так уж, наверно, все страшно. Раны, наверно, пустяковые. Во всяком случае, с тех пор я избавлен от необходимости его видеть.
Зато я охотно верю, что он имел наглость сражаться в плюмаже цветов герцогини, который она, как говорят, ему подарила перед тем, как мы выступили в поход, и, значит, тем утром эти перья развевались у него на шлеме, и он, выходит, открыто, пред всем светом, сражался в честь своей дамы сердца. Отстаивая столь мужественно герцогское знамя, он сражался, стало быть, в честь своей возлюбленной. И, спасая герцогу жизнь, он тоже, стало быть, сражался в ее честь. А ведь только что обнимал другую женщину. Возможно, и в бой пошел прямо из ее постели, украсив себя плюмажем, подаренным дамой сердца, — предметом великой и пламенной любви. Истинная его любовь распустилась пышным цветком над открытым рыцарским забралом, меж тем как вероломная плоть еще хранила жар преступной страсти. Поистине любовь между людьми — загадка. Неудивительно, что для меня она непостижима.
Загадочны и отношения этих двух мужчин, связанных с одной и той же женщиной. Не создает ли это своего рода тайных уз между ними? Иногда начинает казаться, что так оно и есть. Действительно ли, как утверждают, дон Риккардо спас герцогу жизнь? Не думаю. А впрочем, возможно — но в таком случае из одного лишь тщеславия, чтобы на свой, на рыцарский манер отплатить герцогу за то, что тот желал ему смерти, показать всем, какой он исключительно благородный. Это вполне в его духе. И действительно ли, как хотят уверить, герцог кинулся тогда спасать дону Риккардо жизнь, выручая его из смертельной опасности — хотя только что желал ему смерти? Не знаю. Мне это все же непонятно. Не может ведь человек одновременно и любить, и ненавидеть?
Я вспоминаю его странный, пристальный взгляд той ночью — он сулил смерть. Но я помню также, какие мечтательные, влажные были у него глаза, когда он слушал, как дон Риккардо читал стихи про любовь, великую, необъятную любовь, охватывающую нас своим пламенем и пожирающую, испепеляющую все наше существо. Быть может, любовь — это просто красивые стихи, без всякого определенного содержания, а просто приятные на слух, если читать звучно и проникновенно? Не знаю. Не исключено, однако, что и так. Люди — своего рода фальшивомонетчики.
Удивляет меня и та ночная сцена со шлюхой. Я всегда думал, что уж герцог-то до такого опуститься не может. Впрочем, какое мне дело. К тому же я привык, что он постоянно оказывается совсем иным, чем я себе представлял. На следующий день я рассказал про это в осторожных выражениях одному из слуг и выразил свое изумление. Он вовсе не был удивлен. У герцога, сказал он мне, всегда были любовницы из придворных дам или из горожанок, а иногда и знаменитые куртизанки, сейчас у него в любовницах дамиджелла[2] герцогини Фьяметта. Он меняет их как перчатки, сказал он со смехом, удивляясь моей неосведомленности.
Странно, что такое могло ускользнуть от моего на редкость, в общем-то, проницательного взгляда. Вот до чего ослепило меня безоговорочное преклонение перед моим господином.
Меня не волнует, что он изменяет герцогине. Я ее ненавижу и очень даже рад, что ее обманывают. К тому же она-то ведь любит дона Риккардо. Не герцогу, а ему пишет она те жаркие любовные слова, которые я вынужден прятать у себя на груди. Я от души надеюсь, что его в конце концов убьют.
Дождь, слава богу, перестал. Когда мы вышли сегодня из палаток, солнце жарко сияло, линии гор были ясны и отчетливы, хотя все кругом было, разумеется, пропитано влагой, повсюду стояли лужи, журчали ручьи. Утро было необыкновенно бодрящее. Небо очистилось, взгляду открывался возвышавшийся на своем холме разбойничий город Монтанца; мы успели уже забыть, как он выглядит, а теперь отчетливо был виден каждый дом за крепостной стеной, каждая бойница древних крепостных башен — все, вплоть до позолоченных крестов на церквах и колокольнях, после дождя виделось как бы особенно отчетливо. Недалек день, когда проклятый город будет взят и исчезнет наконец с лица земли.
Все рады выйти и поразмяться на свежем воздухе, хорошая погода бодрит и поднимает боевой дух. Уныние, равнодушие словно ветром сдуло. Все так и рвутся в бой. Я очень ошибался, полагая, что дождь действует губительно на боевой дух армии. Он, видимо, лишь притупляет его до поры до времени.
У нас в лагере жизнь кипит ключом. Солдаты, болтая и перешучиваясь, чистят оружие, слуги начищают до блеска рыцарские доспехи, коней гонят купать к быстрым потокам, которые во множестве журчат сейчас по склонам между оливками, все и вся готовится к предстоящему сражению. Лагерь обрел свой прежний вид, а война — свою прежнюю красочность и праздничность, что, бесспорно, ей больше к лицу. Яркие солдатские мундиры, рыцарские доспехи, роскошная серебряная конская сбруя — все блестит и сияет на солнце.
Я долго стоял, разглядывая город — конечную цель нашего похода. С виду он хорошо укреплен, его стены и крепостные сооружения могут показаться прямо-таки неприступными. Но мы его возьмем, и нам немало в том поможет мессир Бернардо. Я видел его новые тараны и метательные машины, хитроумные осадные приспособления и страшные, огромные бомбарды. Никакая в мире крепость не способна им противостоять. Мы пробьемся через любые преграды, будем крушить и ломать, а то и просто взорвем кусок стены, сделав хитрый минный подкоп, о котором он говорил в тот вечер, будем сражаться всеми мыслимыми средствами, пустим в дело все, что изобрел для нас его гений, и ворвемся в город, ворвемся на его улицы, сея вокруг смерть и опустошение. Город будет сожжен, разорен, стерт с лица земли. От него не останется камня на камне. И его жители, эти разбойники и бандиты, получат наконец по заслугам, будут истреблены или угнаны в плен, и лишь дымящиеся руины будут напоминать о былом могуществе дома Монтанца. Я убежден, что герцог твердой рукой расправится со своим кровным врагом. А уж что касается наемников Боккароссы — страшно даже представить, как они будут свирепствовать. То будет наша последняя и окончательная победа.
Но сперва нам предстоит смести с дороги войско, которое встало между нами и городом. Нетрудно заметить, что численность его значительно возросла — как я и предсказывал. Кое-кто утверждает, что это могучее войско, почти такое же огромное, как наше, включая и отряды Боккароссы. Это преувеличение. Оно действительно занимает теперь гораздо большую территорию, чем прежде, но называть его могучим — значит, по-моему, переоценивать силы неприятеля. Когда герцог увидел его в первый раз, он сначала вроде бы нахмурился, но тут же снова повеселел, воодушевившись, как видно, лицезрением вражеских сил, радуясь мысли о предстоящем сражении, возможности вступить наконец-то в захватывающую битву. Вот что значит истинный воин! Он ни минуты не сомневается в нашей победе, да и никто из наших военачальников не сомневается, насколько мне известно.
Весело, должно быть, участвовать в штурме города. До сих пор мне ни разу не доводилось.
Я сижу в своих покоях, в восточной башне нашего замка, на обычном для моих письменных занятий месте. За этой низенькой, очень удобной для меня конторкой я и продолжаю описание тех знаменательных и роковых событий, участником которых являюсь. Каким образом я снова оказался у себя дома? Все объясняется очень просто.
Мы выиграли сражение. Да мы и не сомневались, что выиграем, пусть даже ценой чувствительных потерь. И с той и с другой стороны убитых было достаточно, но с их стороны гораздо больше. Теперь им уже, конечно, трудно будет оказать нам сколько-нибудь серьезное сопротивление. Однако и для нас эта битва оказалась, повторяю, кровавой. Особенно на второй день. Но для того ведь и солдаты, чтобы употреблять их в дело. И ничего уж такого ужасного не произошло — зря только люди болтают.
А дома мы сейчас по той простой причине, что герцог вынужден был вернуться, чтобы собраться с силами для победоносного завершения войны. И кроме того, как я слышал, надо запастись необходимыми для этой цели денежными средствами. Подобное предприятие поглощает, само собой, значительные суммы. Герцог, говорят, ведет сейчас переговоры с венецианской синьорией. У этих торгашей нужного нам товара хоть отбавляй, и дело, говорят, должно скоро уладиться. После чего мы немедля снова выступим в поход.
Утверждают, что Боккаросса и его наемники запросили повышения платы и, кроме того, считают, что не все еще получили из того, что им причиталось по первоначальному уговору. Из-за этого они, как говорят, доставляют нам сейчас массу хлопот. Я, признаться, не ожидал, что они могут придавать такое значение этой стороне войны, ведь никто не сражается так отважно и бесстрашно, как они. Я думал, они любят войну ради войны, как я, например. Впрочем, нельзя, может, и требовать такого бескорыстия. Вполне, наверное, естественно, что они хотят, чтобы им заплатили. Ну что ж, они свое получат.
Говорят о каких-то там еще разногласиях между кондотьером и герцогом — да мало ли что болтают. Когда войско несет потери и не все идет гладко, люди обычно быстро впадают в уныние. Все недовольны исходом дела, все друг друга обвиняют, жалуются на усталость, подсчитывают потери у себя и у противника — в общем, одно к одному. А наемники Боккароссы хоть и отлично дерутся, прямо как бешеные, но очень возможно, что вовсе не ради осуществления далеко идущих замыслов герцога, очень может быть, что у них совсем другое на уме. Но все это мелочи. Абсолютно несущественно и преходяще.
Впрочем, мне это все достаточно неинтересно, и уж меньше всего вульгарные денежные счеты в таком деле, как война, и потому я не намерен распространяться дальше на эту тему.
Что за тоска сидеть дома! Человеку, явившемуся прямо с поля боя, здешнее существование представляется до ужаса пустым и монотонным. Время тянется бесконечно, и не знаешь, чем себя занять, всякая жизнедеятельность точно парализована. Впрочем, на днях все должно решиться. Скоро снова в поход.
На здешних обитателей смешно смотреть, я имею в виду слуг и всех прочих, кто не участвовал в войне. Они живут словно в другом мире, словно и не подозревают, что страна находится в состоянии войны. Глядя на мои доспехи, они разевают рты от удивления, будто не знают, что так всегда одеваются на поле боя — а иначе не успеешь оглянуться, как станешь добычей врага, обречешь себя на верную гибель. Они говорят, что здесь-то, мол, опасность не грозит. Но война-то ведь идет. И я скоро снова отправлюсь в поход. Всякую минуту можно ожидать приказа герцога о выступлении, и нужно быть в полной боевой готовности. Вот почему я и хожу в доспехах. Да разве им объяснишь.
Не побывав сами на войне, они, естественно, совершенно не способны вообразить, что это такое. А когда пытаешься нарисовать им хотя бы приблизительную картину походной жизни со всеми ее опасностями, они глядят на тебя с идиотским недоверием, не в силах вместе с тем скрыть тайную зависть. Всем своим видом они как бы хотят сказать, что я-то тут ни при чем, что сам я ничего такого не испытал и не принимал сколько-нибудь деятельного участия в тех битвах, о которых рассказываю. Нетрудно понять, что в них говорит самая обыкновенная зависть. Не испытал! Они не знают, что клинок моей шпаги еще хранит кровавый след последней жестокой битвы. Я его не показываю, так как не выношу солдатского бахвальства, которое процветает обычно на войне и столь свойственно, например, дону Риккардо. Я лишь крепче сжимаю эфес и поворачиваюсь к ним спиной.
А дело было так. В ходе нашей последней двухдневной битвы перед нами возникла задача овладеть высотой, расположенной между нашим правым флангом и городом, что мы и сделали. Стоило нам это недешево. Зато сразу же значительно улучшило наше положение. Герцог тотчас отправился поглядеть, какие именно преимущества дает нам овладение этой высотой. И я, естественно, вместе с ним. На самой вершине стоял загородный замок Лодовико. Место, надо сказать, было выбрано удачно, и замок, окруженный кипарисами и персиковыми деревьями, выглядел довольно эффектно. Несколько солдат и я вместе с ними пошли проверить, не укрылся ли там враг, способный преподнести нам неприятный сюрприз и покуситься на жизнь герцога. Замок был пуст, если не считать кучки дряхлых слуг, настолько беспомощных, что их, видимо, просто бросили при отступлении, — герцог отказался чинить над ними расправу. А я, пока суд да дело, спустился в подземелье, которое никто не удосужился осмотреть, хотя оно могло послужить прекрасным укрытием. Там я неожиданно наткнулся на карлика — Лодовико держит при дворе много карликов, — которого, очевидно, тоже бросили, не знаю уж почему. Он страшно перепугался и кинулся в полутемный боковой ход. Я крикнул: «Стой!» Но он не остановился на мой окрик, из чего я заключил, что совесть у него нечиста. Вооружен он или нет, я не знал, и потому погоня за ним по узким, запутанным подземным переходам была захватывающе рискованной. Наконец он шмыгнул в помещение, имевшее выход наружу, через который он, конечно, и задумал удрать, но не успел он открыть дверь, как я его настиг. Он жалобно пискнул, поняв, что попался. Я погнал его, как крысу, вдоль стен, зная, что теперь уж ему не уйти. В конце концов я загнал его в угол — теперь он был мой! Я насадил его на шпагу, легко прошедшую насквозь. На нем не было лат и ничего, что положено воину, одет он был в смехотворный голубой бархатный камзольчик с кружевами и всякой мишурой у ворота, словно маленький ребенок. Я оставил его лежать там, где он упал, и вернулся к дневному свету и к битве.
Я рассказал об этом вовсе не потому, что считаю свой поступок каким-то подвигом. Пустяковый эпизод, обычный на войне. Я вовсе не собираюсь этим похваляться. Я исполнил свой солдатский долг — только и всего. Никто об этом даже не знает, ни герцог и ни одна живая душа. Никто и не подозревает, что моя шпага обагрена вражеской кровью, и я не стираю кровавый след — в память о моем участии в походе.
Я немножко жалею, что сразил именно карлика, лучше бы я сошелся лицом к лицу с кем-нибудь из людей, столь мне ненавистных. К тому же и сама по себе борьба была бы более интересной. Но я и собственный народ ненавижу, мои сородичи мне тоже ненавистны. И в этом поединке, особенно в момент, когда я нанес смертельный удар, меня охватил экстаз, будто я исполнял некий религиозный обряд. Похожее чувство я испытал, когда душил Иосафата, — неистовую жажду истребления себе подобных. Отчего, зачем? Не знаю. Я сам себя не могу понять. Неужели я осужден жаждать истребления и себе подобных?
У него был писклявый, как у всех карликов, голосок кастрата, и он меня страшно разозлил. У меня-то у самого голос низкий и сильный.
Презренный, жалкий народец.
Отчего они не такие, как я!
Сегодня утром герцогиня пыталась завести со мной разговор про любовь. Она была в каком-то слезливом настроении, не знаю уж почему — вообще-то причина поплакать у нее, бесспорно, имеется, знала бы она, сколько у нее для этого поводов! Потом она вдруг разом переменила тон — настроения у нее меняются мгновенно — и заговорила уже шутливо. Сидя перед зеркалом, покуда камеристка укладывала ей волосы, она, мешая шутку с серьезным, упорно старалась втянуть меня в разговор, который я находил и неприятным, и неуместным. Ей, видите ли, не терпелось, чтобы я высказался на эту тему. Я всячески уклонялся. Но она не отставала. Неужели у меня никогда не было никаких амуров? «Нет, не было», — хмуро отрезал я. Она удивилась, никак не хотела поверить. И снова принялась меня донимать. Наконец, чтобы прекратить этот разговор, я сказал, что если бы когда и полюбил, так только мужчину.
Она обернулась, взглянула на меня и беззастенчиво расхохоталась, а вслед за ней и камеристка. «Мужчину! — воскликнула она насмешливо, будто в этом было что-то забавное. — Мужчину? Кого же именно? Уж не Боккароссу ли?» И обе они снова принялись хохотать. Я покраснел, потому что имел в виду как раз его. И когда они заметили, что я покраснел, они окончательно развеселились.
Я не понимал, что здесь смешного. Я смотрел на них ледяным, презрительным взглядом. Смеяться, по-моему, уродство и безобразие. Мне невыразимо противно видеть, как рот у человека вдруг разевается, обнажая красные десны. И что я могу поделать, если Боккаросса вызывает во мне самое искреннее восхищение, чувство, не лишенное, возможно, и пылкости. В моих глазах он настоящий мужчина.
Особенно же меня взбесил хохот этой грязной служанки, к тому же гораздо более вульгарный, чем смех ее госпожи. Я могу еще примириться, если герцогиня со мной пошутит, хотя мне ничего не стоило бы отбить у нее охоту шутить со мной на эту тему, я мог бы так ответить на ее вопрос о любви, что она бы ужаснулась, мог бы открыть ей глаза на эту их «любовь». Но я могу еще, повторяю, с этим примириться — она как-никак моя госпожа и герцогского рода. Но чтобы всякая жалкая тварь вроде этой девки осмеливалась надо мной смеяться! Нет уж, увольте! Она всегда вела себя со мной совершенно недопустимо, пыталась важничать и острить и дразнила меня тем, что я не могу открыть некоторые двери в замке. Ее-то какое дело! Наглая, неотесанная деревенщина, которую следовало бы просто-напросто высечь.
А Боккаросса… Что ж тут удивительного, если я им восхищаюсь. Я и сам воинственная натура.
Дни проходят в томительном ожидании, и не знаешь, чем себя занять.
Вчера меня послали в Санта-Кроче с поручением к маэстро Бернардо. Он по обыкновению пропадает там, продолжая работать над своей «Тайной вечерей». Я не раз задавал себе вопрос, отчего он не побывал на войне и не поглядел на свои машины в действии — на собственные свои детища? Неужели ему довольно того, что он произвел их на свет. Я думал, ему захочется поглядеть на них в действии. И уж там-то он мог бы сколько угодно изучать трупы, мог бы добиться больших успехов в своей науке.
Я застал его всецело погруженным в созерцание его возвышенного творения — он даже не заметил, как я вошел. Когда же он наконец поднял на меня глаза, то взгляд у него был совершенно невидящий — где он витал? На мои доспехи он и внимания не обратил, хотя никогда прежде не видел меня в них. Наверное, он их все же заметил, однако не выказал ни удивления, ни особого интереса. «Что тебе от меня надо, малыш?» — сказал он, глядя на меня вполне дружелюбно. Я изложил свое поручение, хотя и разозлился, что он меня так назвал. И тут же повернулся и ушел, задерживаться мне было ни к чему. Я только взглянул мельком на этот его шедевр, и мне показалось, что до конца так же далеко, как и в прошлый раз. Он никогда ничего не доводит до конца. Над чем он, собственно, так невероятно долго раздумывает?
Он ничего не спросил про войну, хотя и мог бы догадаться, что я прямо оттуда. У меня сложилось впечатление, что война его нисколько не интересует.
Синьория отказалась ссудить нас деньгами! Посланный от них заявил, чтобы никакого займа больше не ждали. Непостижимо! Совершенно непонятно. Они считают, что война велась плохо. Плохо! Какая наглость! Плохо! Когда мы только и делали, что побеждали! Мы проникли в самую глубь вражеской страны, дошли до самого их разбойничьего гнезда и стоим теперь у его стен с твердым намерением взять его, пожать плоды наших замечательных побед. И чтобы в такую минуту ставить нам палки в колеса! Когда город уже обречен и будет захвачен, разорен, сожжен, стерт с лица земли. Это возмутительно! Просто не верится, чтоб какие-то грязные торгаши помешали нам одержать окончательную победу! И только потому, что никак не могут расстаться со своим презренным металлом! Нет! Не может того быть! Это было бы верхом бесстыдства!
Герцог просто обязан найти выход. И найдет, разумеется. Разве могут какие-то пошлые деньги помешать победоносному завершению столь великой и славной войны? Это исключено.
В замке проходу нет от гонцов, чужеземных послов, советников и военачальников. Гонцы так и снуют туда-обратно.
Я просто с ума схожу от волнения.
Наемники Боккароссы отказываются дальше воевать! Они требуют, чтобы им немедленно заплатили все целиком, сколько было условлено, а впредь чтоб платили вдвое больше. Покуда, мол, свое не получат, они и пальцем не шевельнут. Герцог денег достать не может и пытается соблазнить их обещанием, что, когда город будет взят, он отдаст им его на полное разграбление, а добыча, мол, там ждет неслыханно богатая. Они отвечают, что еще неизвестно, будет ли город взят, до сих пор с ним такого не случалось. И прежде надо еще разгромить войско Быка и вести длительную осаду, а они не любят осад, им это скучно. Покуда торчишь в осаде, нет никакой возможности пограбить. У них и без того немалые потери, они потеряли людей больше, чем могли предположить. Им это вовсе не нравится. Им нравится убивать, но вовсе не нравится подыхать самим, так, мол, и передайте, и, уж во всяком случае, не за такую жалкую плату. Их манера выражаться отнюдь не отличается дипломатической изысканностью.
Что теперь будет? К чему все это приведет?
Впрочем, герцог наверняка отыщет какое-нибудь решение. Он дьявольски изобретателен. Он любит препятствия, тут-то и проявляется в полную силу его гений. И ведь наше непобедимое доселе войско как стояло, так и стоит у самых стен города Монтанца. Не будем про это забывать!
Война окончена! Войска отведут назад, через границу, и всему конец. Конец!
Уж не сплю ли я! Не во сне ли все это происходит! Сейчас, должно быть, проснусь и пойму, что это был всего лишь сон, страшный, кошмарный сон.
Но нет, это не сон! Все это происходит наяву. Кошмарная явь! В отчаянии хватаешься за голову, отказываясь что-либо понимать.
Алчность, бесчестность, предательство — все людские пороки, вместе взятые, одолели наше героическое войско, вырвав у него из рук оружие. Наши увенчанные славой, не знавшие ни единого поражения воины, грозной силой стоящие сейчас у врат неприятеля, должны покорно отступить, обманутые, преданные, всеми покинутые, должны вернуться домой. Домой! Когда они жаждут победить или умереть! Какое преступление, какая трагедия!
Наша великая война, славнейшая в истории страны, — и такой конец!
Я словно парализован. Никогда в жизни не был я так возмущен, не испытывал такого стыда. Все существо мое протестует ожесточенно и яростно. И в то же время я словно парализован, я чувствую свое полнейшее бессилие. Каким образом мог бы я вмешаться в ход событий и изменить его? Приостановить этот, мрачный спектакль? Я ничего не могу поделать. Ничего.
Это конец. Все кончено. Конец.
Когда я об этом услышал и когда до меня дошел смысл услышанного, я сбежал незаметно от них ото всех, убежал к себе наверх, чтобы остаться одному. Я боялся, что мои чувства окажутся сильнее меня, боялся, что не сумею с ними совладать, как подобает мужчине. И, едва войдя в свою каморку, я безудержно разрыдался. Я этого не скрываю. Я не в силах был дольше сдерживаться. В безумной ярости я прижимал кулаки к глазам и рыдал. Рыдал.
Герцог не покидает своих покоев и никого у себя не принимает. И обедает он там же, в полном одиночестве. Я прислуживаю ему за столом, и, кроме меня да еще слуги, приносящего кушанья, никто его не видит. Наружно он совершенно спокоен. Но что скрывается за этой бледной маской — трудно сказать. Лицо его, в обрамлении черной бороды, бело как мел, а глаза смотрят неподвижным, невидящим взглядом. Едва ли он замечает мое присутствие, и ни единого слова не сорвется никогда с этих тонких, бескровных губ. Бедняга слуга страшно его боится. Но он просто трус.
Когда пришло известие об отказе Венеции, о том, что эта проклятая торгашья республика вздумала помешать ему воевать, с ним случился приступ ярости. Я никогда его таким не видел. Он весь клокотал яростью, на него страшно было смотреть. Не помня себя, он выхватил из ножен кинжал и вонзил его в стол чуть не по самую рукоятку. Если бы жалкие торгаши видели его в ту минуту, они, я уверен, мигом выложили бы деньги на стол.
Говорят, он больше всего досадует, что так и не пришлось по-настоящему использовать гениальные изобретения мессира Бернардо. Как раз сейчас они бы очень ему пригодились. Он уверен, что с их помощью мы непременно взяли бы город и что победа, можно считать, была у нас в руках. Так за чем же тогда дело стало?
Я с удовольствием наблюдал, как он беснуется. Ярость его была прекрасна. Но потом я подумал, что, возможно, не такой уж он сильный человек. Почему он так зависим от других? И даже от каких-то пошлых денег? Отчего он не бросил против города наше собственное непобедимое войско и не стер его в порошок? Для чего тогда и войско?
Если он и в самом деле так безумно храбр, если он постоянно, как он говорит, подвергает свою жизнь опасности — отчего, спрашивается, он никак не погибнет? Вопрос напрашивается сам собой. Жалеть о нем никто бы не стал, уж я-то во всяком случае.
На этот раз он был якобы весь изранен. Правда это или нет, мне неизвестно, но я позволю себе усомниться. Не так уж, наверно, все страшно. Раны, наверно, пустяковые. Во всяком случае, с тех пор я избавлен от необходимости его видеть.
Зато я охотно верю, что он имел наглость сражаться в плюмаже цветов герцогини, который она, как говорят, ему подарила перед тем, как мы выступили в поход, и, значит, тем утром эти перья развевались у него на шлеме, и он, выходит, открыто, пред всем светом, сражался в честь своей дамы сердца. Отстаивая столь мужественно герцогское знамя, он сражался, стало быть, в честь своей возлюбленной. И, спасая герцогу жизнь, он тоже, стало быть, сражался в ее честь. А ведь только что обнимал другую женщину. Возможно, и в бой пошел прямо из ее постели, украсив себя плюмажем, подаренным дамой сердца, — предметом великой и пламенной любви. Истинная его любовь распустилась пышным цветком над открытым рыцарским забралом, меж тем как вероломная плоть еще хранила жар преступной страсти. Поистине любовь между людьми — загадка. Неудивительно, что для меня она непостижима.
Загадочны и отношения этих двух мужчин, связанных с одной и той же женщиной. Не создает ли это своего рода тайных уз между ними? Иногда начинает казаться, что так оно и есть. Действительно ли, как утверждают, дон Риккардо спас герцогу жизнь? Не думаю. А впрочем, возможно — но в таком случае из одного лишь тщеславия, чтобы на свой, на рыцарский манер отплатить герцогу за то, что тот желал ему смерти, показать всем, какой он исключительно благородный. Это вполне в его духе. И действительно ли, как хотят уверить, герцог кинулся тогда спасать дону Риккардо жизнь, выручая его из смертельной опасности — хотя только что желал ему смерти? Не знаю. Мне это все же непонятно. Не может ведь человек одновременно и любить, и ненавидеть?
Я вспоминаю его странный, пристальный взгляд той ночью — он сулил смерть. Но я помню также, какие мечтательные, влажные были у него глаза, когда он слушал, как дон Риккардо читал стихи про любовь, великую, необъятную любовь, охватывающую нас своим пламенем и пожирающую, испепеляющую все наше существо. Быть может, любовь — это просто красивые стихи, без всякого определенного содержания, а просто приятные на слух, если читать звучно и проникновенно? Не знаю. Не исключено, однако, что и так. Люди — своего рода фальшивомонетчики.
Удивляет меня и та ночная сцена со шлюхой. Я всегда думал, что уж герцог-то до такого опуститься не может. Впрочем, какое мне дело. К тому же я привык, что он постоянно оказывается совсем иным, чем я себе представлял. На следующий день я рассказал про это в осторожных выражениях одному из слуг и выразил свое изумление. Он вовсе не был удивлен. У герцога, сказал он мне, всегда были любовницы из придворных дам или из горожанок, а иногда и знаменитые куртизанки, сейчас у него в любовницах дамиджелла[2] герцогини Фьяметта. Он меняет их как перчатки, сказал он со смехом, удивляясь моей неосведомленности.
Странно, что такое могло ускользнуть от моего на редкость, в общем-то, проницательного взгляда. Вот до чего ослепило меня безоговорочное преклонение перед моим господином.
Меня не волнует, что он изменяет герцогине. Я ее ненавижу и очень даже рад, что ее обманывают. К тому же она-то ведь любит дона Риккардо. Не герцогу, а ему пишет она те жаркие любовные слова, которые я вынужден прятать у себя на груди. Я от души надеюсь, что его в конце концов убьют.
Дождь, слава богу, перестал. Когда мы вышли сегодня из палаток, солнце жарко сияло, линии гор были ясны и отчетливы, хотя все кругом было, разумеется, пропитано влагой, повсюду стояли лужи, журчали ручьи. Утро было необыкновенно бодрящее. Небо очистилось, взгляду открывался возвышавшийся на своем холме разбойничий город Монтанца; мы успели уже забыть, как он выглядит, а теперь отчетливо был виден каждый дом за крепостной стеной, каждая бойница древних крепостных башен — все, вплоть до позолоченных крестов на церквах и колокольнях, после дождя виделось как бы особенно отчетливо. Недалек день, когда проклятый город будет взят и исчезнет наконец с лица земли.
Все рады выйти и поразмяться на свежем воздухе, хорошая погода бодрит и поднимает боевой дух. Уныние, равнодушие словно ветром сдуло. Все так и рвутся в бой. Я очень ошибался, полагая, что дождь действует губительно на боевой дух армии. Он, видимо, лишь притупляет его до поры до времени.
У нас в лагере жизнь кипит ключом. Солдаты, болтая и перешучиваясь, чистят оружие, слуги начищают до блеска рыцарские доспехи, коней гонят купать к быстрым потокам, которые во множестве журчат сейчас по склонам между оливками, все и вся готовится к предстоящему сражению. Лагерь обрел свой прежний вид, а война — свою прежнюю красочность и праздничность, что, бесспорно, ей больше к лицу. Яркие солдатские мундиры, рыцарские доспехи, роскошная серебряная конская сбруя — все блестит и сияет на солнце.
Я долго стоял, разглядывая город — конечную цель нашего похода. С виду он хорошо укреплен, его стены и крепостные сооружения могут показаться прямо-таки неприступными. Но мы его возьмем, и нам немало в том поможет мессир Бернардо. Я видел его новые тараны и метательные машины, хитроумные осадные приспособления и страшные, огромные бомбарды. Никакая в мире крепость не способна им противостоять. Мы пробьемся через любые преграды, будем крушить и ломать, а то и просто взорвем кусок стены, сделав хитрый минный подкоп, о котором он говорил в тот вечер, будем сражаться всеми мыслимыми средствами, пустим в дело все, что изобрел для нас его гений, и ворвемся в город, ворвемся на его улицы, сея вокруг смерть и опустошение. Город будет сожжен, разорен, стерт с лица земли. От него не останется камня на камне. И его жители, эти разбойники и бандиты, получат наконец по заслугам, будут истреблены или угнаны в плен, и лишь дымящиеся руины будут напоминать о былом могуществе дома Монтанца. Я убежден, что герцог твердой рукой расправится со своим кровным врагом. А уж что касается наемников Боккароссы — страшно даже представить, как они будут свирепствовать. То будет наша последняя и окончательная победа.
Но сперва нам предстоит смести с дороги войско, которое встало между нами и городом. Нетрудно заметить, что численность его значительно возросла — как я и предсказывал. Кое-кто утверждает, что это могучее войско, почти такое же огромное, как наше, включая и отряды Боккароссы. Это преувеличение. Оно действительно занимает теперь гораздо большую территорию, чем прежде, но называть его могучим — значит, по-моему, переоценивать силы неприятеля. Когда герцог увидел его в первый раз, он сначала вроде бы нахмурился, но тут же снова повеселел, воодушевившись, как видно, лицезрением вражеских сил, радуясь мысли о предстоящем сражении, возможности вступить наконец-то в захватывающую битву. Вот что значит истинный воин! Он ни минуты не сомневается в нашей победе, да и никто из наших военачальников не сомневается, насколько мне известно.
Весело, должно быть, участвовать в штурме города. До сих пор мне ни разу не доводилось.
Я сижу в своих покоях, в восточной башне нашего замка, на обычном для моих письменных занятий месте. За этой низенькой, очень удобной для меня конторкой я и продолжаю описание тех знаменательных и роковых событий, участником которых являюсь. Каким образом я снова оказался у себя дома? Все объясняется очень просто.
Мы выиграли сражение. Да мы и не сомневались, что выиграем, пусть даже ценой чувствительных потерь. И с той и с другой стороны убитых было достаточно, но с их стороны гораздо больше. Теперь им уже, конечно, трудно будет оказать нам сколько-нибудь серьезное сопротивление. Однако и для нас эта битва оказалась, повторяю, кровавой. Особенно на второй день. Но для того ведь и солдаты, чтобы употреблять их в дело. И ничего уж такого ужасного не произошло — зря только люди болтают.
А дома мы сейчас по той простой причине, что герцог вынужден был вернуться, чтобы собраться с силами для победоносного завершения войны. И кроме того, как я слышал, надо запастись необходимыми для этой цели денежными средствами. Подобное предприятие поглощает, само собой, значительные суммы. Герцог, говорят, ведет сейчас переговоры с венецианской синьорией. У этих торгашей нужного нам товара хоть отбавляй, и дело, говорят, должно скоро уладиться. После чего мы немедля снова выступим в поход.
Утверждают, что Боккаросса и его наемники запросили повышения платы и, кроме того, считают, что не все еще получили из того, что им причиталось по первоначальному уговору. Из-за этого они, как говорят, доставляют нам сейчас массу хлопот. Я, признаться, не ожидал, что они могут придавать такое значение этой стороне войны, ведь никто не сражается так отважно и бесстрашно, как они. Я думал, они любят войну ради войны, как я, например. Впрочем, нельзя, может, и требовать такого бескорыстия. Вполне, наверное, естественно, что они хотят, чтобы им заплатили. Ну что ж, они свое получат.
Говорят о каких-то там еще разногласиях между кондотьером и герцогом — да мало ли что болтают. Когда войско несет потери и не все идет гладко, люди обычно быстро впадают в уныние. Все недовольны исходом дела, все друг друга обвиняют, жалуются на усталость, подсчитывают потери у себя и у противника — в общем, одно к одному. А наемники Боккароссы хоть и отлично дерутся, прямо как бешеные, но очень возможно, что вовсе не ради осуществления далеко идущих замыслов герцога, очень может быть, что у них совсем другое на уме. Но все это мелочи. Абсолютно несущественно и преходяще.
Впрочем, мне это все достаточно неинтересно, и уж меньше всего вульгарные денежные счеты в таком деле, как война, и потому я не намерен распространяться дальше на эту тему.
Что за тоска сидеть дома! Человеку, явившемуся прямо с поля боя, здешнее существование представляется до ужаса пустым и монотонным. Время тянется бесконечно, и не знаешь, чем себя занять, всякая жизнедеятельность точно парализована. Впрочем, на днях все должно решиться. Скоро снова в поход.
На здешних обитателей смешно смотреть, я имею в виду слуг и всех прочих, кто не участвовал в войне. Они живут словно в другом мире, словно и не подозревают, что страна находится в состоянии войны. Глядя на мои доспехи, они разевают рты от удивления, будто не знают, что так всегда одеваются на поле боя — а иначе не успеешь оглянуться, как станешь добычей врага, обречешь себя на верную гибель. Они говорят, что здесь-то, мол, опасность не грозит. Но война-то ведь идет. И я скоро снова отправлюсь в поход. Всякую минуту можно ожидать приказа герцога о выступлении, и нужно быть в полной боевой готовности. Вот почему я и хожу в доспехах. Да разве им объяснишь.
Не побывав сами на войне, они, естественно, совершенно не способны вообразить, что это такое. А когда пытаешься нарисовать им хотя бы приблизительную картину походной жизни со всеми ее опасностями, они глядят на тебя с идиотским недоверием, не в силах вместе с тем скрыть тайную зависть. Всем своим видом они как бы хотят сказать, что я-то тут ни при чем, что сам я ничего такого не испытал и не принимал сколько-нибудь деятельного участия в тех битвах, о которых рассказываю. Нетрудно понять, что в них говорит самая обыкновенная зависть. Не испытал! Они не знают, что клинок моей шпаги еще хранит кровавый след последней жестокой битвы. Я его не показываю, так как не выношу солдатского бахвальства, которое процветает обычно на войне и столь свойственно, например, дону Риккардо. Я лишь крепче сжимаю эфес и поворачиваюсь к ним спиной.
А дело было так. В ходе нашей последней двухдневной битвы перед нами возникла задача овладеть высотой, расположенной между нашим правым флангом и городом, что мы и сделали. Стоило нам это недешево. Зато сразу же значительно улучшило наше положение. Герцог тотчас отправился поглядеть, какие именно преимущества дает нам овладение этой высотой. И я, естественно, вместе с ним. На самой вершине стоял загородный замок Лодовико. Место, надо сказать, было выбрано удачно, и замок, окруженный кипарисами и персиковыми деревьями, выглядел довольно эффектно. Несколько солдат и я вместе с ними пошли проверить, не укрылся ли там враг, способный преподнести нам неприятный сюрприз и покуситься на жизнь герцога. Замок был пуст, если не считать кучки дряхлых слуг, настолько беспомощных, что их, видимо, просто бросили при отступлении, — герцог отказался чинить над ними расправу. А я, пока суд да дело, спустился в подземелье, которое никто не удосужился осмотреть, хотя оно могло послужить прекрасным укрытием. Там я неожиданно наткнулся на карлика — Лодовико держит при дворе много карликов, — которого, очевидно, тоже бросили, не знаю уж почему. Он страшно перепугался и кинулся в полутемный боковой ход. Я крикнул: «Стой!» Но он не остановился на мой окрик, из чего я заключил, что совесть у него нечиста. Вооружен он или нет, я не знал, и потому погоня за ним по узким, запутанным подземным переходам была захватывающе рискованной. Наконец он шмыгнул в помещение, имевшее выход наружу, через который он, конечно, и задумал удрать, но не успел он открыть дверь, как я его настиг. Он жалобно пискнул, поняв, что попался. Я погнал его, как крысу, вдоль стен, зная, что теперь уж ему не уйти. В конце концов я загнал его в угол — теперь он был мой! Я насадил его на шпагу, легко прошедшую насквозь. На нем не было лат и ничего, что положено воину, одет он был в смехотворный голубой бархатный камзольчик с кружевами и всякой мишурой у ворота, словно маленький ребенок. Я оставил его лежать там, где он упал, и вернулся к дневному свету и к битве.
Я рассказал об этом вовсе не потому, что считаю свой поступок каким-то подвигом. Пустяковый эпизод, обычный на войне. Я вовсе не собираюсь этим похваляться. Я исполнил свой солдатский долг — только и всего. Никто об этом даже не знает, ни герцог и ни одна живая душа. Никто и не подозревает, что моя шпага обагрена вражеской кровью, и я не стираю кровавый след — в память о моем участии в походе.
Я немножко жалею, что сразил именно карлика, лучше бы я сошелся лицом к лицу с кем-нибудь из людей, столь мне ненавистных. К тому же и сама по себе борьба была бы более интересной. Но я и собственный народ ненавижу, мои сородичи мне тоже ненавистны. И в этом поединке, особенно в момент, когда я нанес смертельный удар, меня охватил экстаз, будто я исполнял некий религиозный обряд. Похожее чувство я испытал, когда душил Иосафата, — неистовую жажду истребления себе подобных. Отчего, зачем? Не знаю. Я сам себя не могу понять. Неужели я осужден жаждать истребления и себе подобных?
У него был писклявый, как у всех карликов, голосок кастрата, и он меня страшно разозлил. У меня-то у самого голос низкий и сильный.
Презренный, жалкий народец.
Отчего они не такие, как я!
Сегодня утром герцогиня пыталась завести со мной разговор про любовь. Она была в каком-то слезливом настроении, не знаю уж почему — вообще-то причина поплакать у нее, бесспорно, имеется, знала бы она, сколько у нее для этого поводов! Потом она вдруг разом переменила тон — настроения у нее меняются мгновенно — и заговорила уже шутливо. Сидя перед зеркалом, покуда камеристка укладывала ей волосы, она, мешая шутку с серьезным, упорно старалась втянуть меня в разговор, который я находил и неприятным, и неуместным. Ей, видите ли, не терпелось, чтобы я высказался на эту тему. Я всячески уклонялся. Но она не отставала. Неужели у меня никогда не было никаких амуров? «Нет, не было», — хмуро отрезал я. Она удивилась, никак не хотела поверить. И снова принялась меня донимать. Наконец, чтобы прекратить этот разговор, я сказал, что если бы когда и полюбил, так только мужчину.
Она обернулась, взглянула на меня и беззастенчиво расхохоталась, а вслед за ней и камеристка. «Мужчину! — воскликнула она насмешливо, будто в этом было что-то забавное. — Мужчину? Кого же именно? Уж не Боккароссу ли?» И обе они снова принялись хохотать. Я покраснел, потому что имел в виду как раз его. И когда они заметили, что я покраснел, они окончательно развеселились.
Я не понимал, что здесь смешного. Я смотрел на них ледяным, презрительным взглядом. Смеяться, по-моему, уродство и безобразие. Мне невыразимо противно видеть, как рот у человека вдруг разевается, обнажая красные десны. И что я могу поделать, если Боккаросса вызывает во мне самое искреннее восхищение, чувство, не лишенное, возможно, и пылкости. В моих глазах он настоящий мужчина.
Особенно же меня взбесил хохот этой грязной служанки, к тому же гораздо более вульгарный, чем смех ее госпожи. Я могу еще примириться, если герцогиня со мной пошутит, хотя мне ничего не стоило бы отбить у нее охоту шутить со мной на эту тему, я мог бы так ответить на ее вопрос о любви, что она бы ужаснулась, мог бы открыть ей глаза на эту их «любовь». Но я могу еще, повторяю, с этим примириться — она как-никак моя госпожа и герцогского рода. Но чтобы всякая жалкая тварь вроде этой девки осмеливалась надо мной смеяться! Нет уж, увольте! Она всегда вела себя со мной совершенно недопустимо, пыталась важничать и острить и дразнила меня тем, что я не могу открыть некоторые двери в замке. Ее-то какое дело! Наглая, неотесанная деревенщина, которую следовало бы просто-напросто высечь.
А Боккаросса… Что ж тут удивительного, если я им восхищаюсь. Я и сам воинственная натура.
Дни проходят в томительном ожидании, и не знаешь, чем себя занять.
Вчера меня послали в Санта-Кроче с поручением к маэстро Бернардо. Он по обыкновению пропадает там, продолжая работать над своей «Тайной вечерей». Я не раз задавал себе вопрос, отчего он не побывал на войне и не поглядел на свои машины в действии — на собственные свои детища? Неужели ему довольно того, что он произвел их на свет. Я думал, ему захочется поглядеть на них в действии. И уж там-то он мог бы сколько угодно изучать трупы, мог бы добиться больших успехов в своей науке.
Я застал его всецело погруженным в созерцание его возвышенного творения — он даже не заметил, как я вошел. Когда же он наконец поднял на меня глаза, то взгляд у него был совершенно невидящий — где он витал? На мои доспехи он и внимания не обратил, хотя никогда прежде не видел меня в них. Наверное, он их все же заметил, однако не выказал ни удивления, ни особого интереса. «Что тебе от меня надо, малыш?» — сказал он, глядя на меня вполне дружелюбно. Я изложил свое поручение, хотя и разозлился, что он меня так назвал. И тут же повернулся и ушел, задерживаться мне было ни к чему. Я только взглянул мельком на этот его шедевр, и мне показалось, что до конца так же далеко, как и в прошлый раз. Он никогда ничего не доводит до конца. Над чем он, собственно, так невероятно долго раздумывает?
Он ничего не спросил про войну, хотя и мог бы догадаться, что я прямо оттуда. У меня сложилось впечатление, что война его нисколько не интересует.
Синьория отказалась ссудить нас деньгами! Посланный от них заявил, чтобы никакого займа больше не ждали. Непостижимо! Совершенно непонятно. Они считают, что война велась плохо. Плохо! Какая наглость! Плохо! Когда мы только и делали, что побеждали! Мы проникли в самую глубь вражеской страны, дошли до самого их разбойничьего гнезда и стоим теперь у его стен с твердым намерением взять его, пожать плоды наших замечательных побед. И чтобы в такую минуту ставить нам палки в колеса! Когда город уже обречен и будет захвачен, разорен, сожжен, стерт с лица земли. Это возмутительно! Просто не верится, чтоб какие-то грязные торгаши помешали нам одержать окончательную победу! И только потому, что никак не могут расстаться со своим презренным металлом! Нет! Не может того быть! Это было бы верхом бесстыдства!
Герцог просто обязан найти выход. И найдет, разумеется. Разве могут какие-то пошлые деньги помешать победоносному завершению столь великой и славной войны? Это исключено.
В замке проходу нет от гонцов, чужеземных послов, советников и военачальников. Гонцы так и снуют туда-обратно.
Я просто с ума схожу от волнения.
Наемники Боккароссы отказываются дальше воевать! Они требуют, чтобы им немедленно заплатили все целиком, сколько было условлено, а впредь чтоб платили вдвое больше. Покуда, мол, свое не получат, они и пальцем не шевельнут. Герцог денег достать не может и пытается соблазнить их обещанием, что, когда город будет взят, он отдаст им его на полное разграбление, а добыча, мол, там ждет неслыханно богатая. Они отвечают, что еще неизвестно, будет ли город взят, до сих пор с ним такого не случалось. И прежде надо еще разгромить войско Быка и вести длительную осаду, а они не любят осад, им это скучно. Покуда торчишь в осаде, нет никакой возможности пограбить. У них и без того немалые потери, они потеряли людей больше, чем могли предположить. Им это вовсе не нравится. Им нравится убивать, но вовсе не нравится подыхать самим, так, мол, и передайте, и, уж во всяком случае, не за такую жалкую плату. Их манера выражаться отнюдь не отличается дипломатической изысканностью.
Что теперь будет? К чему все это приведет?
Впрочем, герцог наверняка отыщет какое-нибудь решение. Он дьявольски изобретателен. Он любит препятствия, тут-то и проявляется в полную силу его гений. И ведь наше непобедимое доселе войско как стояло, так и стоит у самых стен города Монтанца. Не будем про это забывать!
Война окончена! Войска отведут назад, через границу, и всему конец. Конец!
Уж не сплю ли я! Не во сне ли все это происходит! Сейчас, должно быть, проснусь и пойму, что это был всего лишь сон, страшный, кошмарный сон.
Но нет, это не сон! Все это происходит наяву. Кошмарная явь! В отчаянии хватаешься за голову, отказываясь что-либо понимать.
Алчность, бесчестность, предательство — все людские пороки, вместе взятые, одолели наше героическое войско, вырвав у него из рук оружие. Наши увенчанные славой, не знавшие ни единого поражения воины, грозной силой стоящие сейчас у врат неприятеля, должны покорно отступить, обманутые, преданные, всеми покинутые, должны вернуться домой. Домой! Когда они жаждут победить или умереть! Какое преступление, какая трагедия!
Наша великая война, славнейшая в истории страны, — и такой конец!
Я словно парализован. Никогда в жизни не был я так возмущен, не испытывал такого стыда. Все существо мое протестует ожесточенно и яростно. И в то же время я словно парализован, я чувствую свое полнейшее бессилие. Каким образом мог бы я вмешаться в ход событий и изменить его? Приостановить этот, мрачный спектакль? Я ничего не могу поделать. Ничего.
Это конец. Все кончено. Конец.
Когда я об этом услышал и когда до меня дошел смысл услышанного, я сбежал незаметно от них ото всех, убежал к себе наверх, чтобы остаться одному. Я боялся, что мои чувства окажутся сильнее меня, боялся, что не сумею с ними совладать, как подобает мужчине. И, едва войдя в свою каморку, я безудержно разрыдался. Я этого не скрываю. Я не в силах был дольше сдерживаться. В безумной ярости я прижимал кулаки к глазам и рыдал. Рыдал.
Герцог не покидает своих покоев и никого у себя не принимает. И обедает он там же, в полном одиночестве. Я прислуживаю ему за столом, и, кроме меня да еще слуги, приносящего кушанья, никто его не видит. Наружно он совершенно спокоен. Но что скрывается за этой бледной маской — трудно сказать. Лицо его, в обрамлении черной бороды, бело как мел, а глаза смотрят неподвижным, невидящим взглядом. Едва ли он замечает мое присутствие, и ни единого слова не сорвется никогда с этих тонких, бескровных губ. Бедняга слуга страшно его боится. Но он просто трус.
Когда пришло известие об отказе Венеции, о том, что эта проклятая торгашья республика вздумала помешать ему воевать, с ним случился приступ ярости. Я никогда его таким не видел. Он весь клокотал яростью, на него страшно было смотреть. Не помня себя, он выхватил из ножен кинжал и вонзил его в стол чуть не по самую рукоятку. Если бы жалкие торгаши видели его в ту минуту, они, я уверен, мигом выложили бы деньги на стол.
Говорят, он больше всего досадует, что так и не пришлось по-настоящему использовать гениальные изобретения мессира Бернардо. Как раз сейчас они бы очень ему пригодились. Он уверен, что с их помощью мы непременно взяли бы город и что победа, можно считать, была у нас в руках. Так за чем же тогда дело стало?
Я с удовольствием наблюдал, как он беснуется. Ярость его была прекрасна. Но потом я подумал, что, возможно, не такой уж он сильный человек. Почему он так зависим от других? И даже от каких-то пошлых денег? Отчего он не бросил против города наше собственное непобедимое войско и не стер его в порошок? Для чего тогда и войско?