В путь! В путь! Пилигрим, отправляйся в путь, дабы искупить свой грех, заслужить прощение, обрести мир в своей душе...
   В путь, преступная душа!
   Было утро, когда он начал свое странствие в горы, окутанные какой-то неопределенной дымкой, в горы, тонувшие в голубовато-сером тумане. Казалось, будто уже наступил вечер. Неужели здесь всегда был вечер? Он не знал, он ничего не знал об этой горе, об этих загадочных вершинах, которые были так же загадочны и окутаны дымкой тумана вблизи, как и издалека.
   Не должно ли ему было войти в этот туман, чтобы обрести ясность? Чтобы узнать самого себя и свою судьбу? О том, что его ждет в конце пути? О человеческой судьбе.
   Он шел то ли по какой-то тропке, то ли нет. Все здесь было так неправдоподобно, в том числе и тропка, по которой поднимаются вверх в царившей там тишине, в мертвой тишине и в молчании. Не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни малейшего дуновения, и это казалось странным - ему, явившемуся из страны пастухов. Неужели здесь нет ветра? И шелеста травы, и листвы на деревьях? Нет, здесь не было ни единого деревца и ни единой травинки. И ни малейшего ветерка, который шумел бы в траве или деревьях? Здесь не было ничего.
   Казалось, времени здесь тоже не было, потому что ничего не менялось, никогда не наступал день и никогда также не наступала ночь. Казалось, здесь всегда царят вечер и полумрак, окутанный дымкой полурассвет, постоянная, неизменная вечерняя страна. Поскольку никакого изменения не происходило, он не знал, сколько времени он шел. Он не ложился отдыхать, да и не чувствовал, что нуждается в отдыхе. Насколько он мог заметить, не требовалось ни малейших усилий или напряжения, чтобы подняться в гору. Он не устал, совершенно не устал. Но почему так тяжко билось его сердце? Почему он все время слышал его удары, слышал, как оно колотится? Он прижал руку к сердцу, к груди, к медальону, висевшему на своей цепочке. Может, это он заставлял так беспокойно биться его сердце? Пустой медальон на истертой от времени цепочке...
   Зачем он ему?
   Но когда медальон отобрали у Джованни, он не смог дольше жить...
   Товий поднимался все выше и выше в гору, в пустоту вечерней страны. Под конец тропку было уже больше не различить, наверняка ее уже не было - а быть может, ее никогда не было. Но он, страшно возбужденный, все-таки продолжал свой путь, все больше и больше волнуясь. Что волновало его так сильно? Что-то, должно быть, ожидало его наверху... И он все продолжал и продолжал идти этой неизвестности навстречу, а сердце его сильно билось в груди... И тут вдруг на вершине прямо пред собой он увидел три креста, четко вырисовывавшихся на фоне пепельного неба. И оно было серым, как пепел, с серыми рассеянными тучами, взволнованное, разорванное в клочья, но совершенно застывшее, совершенно неподвижное, мертвое. Мертвое небо, небо, преисполненное гонимого взволнованного покоя, но небо мертвое. И на его фоне четко выделялись три креста. Но распятых на них не было. Они были пусты. Остановившись, он, полуоткрыв рот, взглянул на кресты снизу вверх горящими глазами.
   И снова пошел вперед, приближаясь к ним, однако все медленнее и медленнее. Затем снова остановился и снова стоял глядя вверх.
   Почему их было три? Почему не один? Ведь было известно, кому принадлежал средний крест. Известно каждому. Но два других, что делали здесь они, что общего было у них с тем, что некогда случилось? Разбойники, два обыкновенных разбойника. Двое убийц, двое обыкновенных людей - убийц. Почему Он оказался среди них? Почему Он не оказался среди двух честных людей, невинных, как и Он сам? Или одиноких? Совершенно одиноких? Нет, и этого ему не дано. Он заодно с двумя совершенно неведомыми ему разбойниками. Почему? Почему так случилось?
   Все-таки он подошел ближе. И опять остановился. Посмотрел на кресты, но только не на средний.
   Разбойник - ведь это был он сам. Убийца - ведь это был он сам. Пилигрим и разбойник. Пилигрим на бандитском корабле человечества, корабле, отправлявшемся в Святую землю. На борту вместе со всяким сбродом, со всяким отребьем. И сам он тоже был одним из них. Так оно и было. Такова была его жизнь от начала и до конца.
   Три креста. Не один.
   Три креста, вырисовывающиеся на фоне пустынного неба, неизменного во все времена, на фоне неба, мертвого, словно пепел. Так оно и было. И так останется навечно, до тех пор, пока существует человечество.
   Три креста,
   Он поднялся туда, наверх, и остановился у среднего креста.
   - Это Его крест. Крест невинного. Он не для меня. Я не смею коснуться его своей обагренной кровью рукой, не смею притронуться к нему. Но этот... произнес он, подойдя к одному из двух других крестов и обхватывая его руками. - Это - крест разбойника. Крест бандита. Мои крест. Этот я смею обхватить руками, потому что он не чист, не чище меня самого, моей руки. И если на нем есть хоть капля крови, то это кровь разбойника, такая же, как моя собственная кровь. Это - мой крест. На нем мог бы висеть я сам.
   Он замолчал. Казалось, он был погружен в свои мысли. И все-таки, все-таки... Ведь три креста стояли там все вместе, этого никто не может отрицать. Это был не один одинокий крест, не только Его крест. И не только кресты двух разбойников. Нет, рядом с ними был крест Того, Который, говорят, был Сыном Божиим и, по крайней мере, крестом невинного. Кресты разбойников не были одинокими. Они стояли рядом с Его крестом.
   И до тех пор, пока кто-нибудь будет помнить эту вершину, до тех пор, пока на свете будет существовать еще хоть один-единственный человек, сохранивший память об этом, эту вершину будут помнить с тремя крестами. Не с одним. Никогда лишь с одним - Его одиноким крестом. Всегда вместе с крестами обоих разбойников. Всегда вместе с тремя крестами.
   Он взглянул на них в последний раз, поглядел, как они вырисовываются на фоне неба, пустого и мертвого, серого, как пепел. Было ли оно уже мертвым? Было ли небо уже мертвым? Может, и так. Но все-таки три креста по-прежнему вырисовывались на его фоне, напоминая о том, что некогда случилось, и заставляя дивиться смыслу этого.
   Он спустился вниз с вершины.
   Он спустился вниз по другому склону, а не по тому, по которому поднялся, с противоположной стороны, а почему - и сам не знал. Возможно, здесь был несколько иной ландшафт, но он не мог сказать, чем он отличался от прежнего. Да он и не думал об этом, просто такое было ощущение. Это была по-прежнему вечерняя страна, по которой он проходил и раньше, но страна, словно бы лежащая в тени, словно бы отвернувшаяся от чего-то - но от чего? Может, по эту сторону горы, которая вообще не была здесь столь крутой, чувствовалось большее спокойствие, больший покой. Он медленно спустился вниз по этому ее склону.
   Как и прежде, он утратил чувство времени, не знал, сколько времени он шел. Он шел всецело погруженный в свои мысли; душу его наполнило уныние. Когда же он наконец поднял глаза, то увидел, что подошел к реке, широкой и тихой, которая мрачно и таинственно протекала по раскинувшейся пред ним местности.
   Мог ли он знать, что это была река? Откуда он мог это знать? Он только чувствовал это.
   Противоположный берег был вовсе не виден, и никто не мог отгадать, что скрывалось там вдали. Ведь река была уже окутана тьмой; как же можно было что-либо знать о земле на другом ее берегу?
   Он медленно приближался к ней, потому что спускался не прямо вниз по горному склону, а так, как было бы более естественно идти, так, как, существуй она на самом деле, здесь змеилась бы тропинка, но ее ведь не было. Когда же он наконец подошел к реке, то увидел, что на ее берегу, отвернувшись, стоит человек, поглощенный видом струящихся вод и словно бы погруженный в их созерцание.
   Он был удивлен, потому что ни разу во время этого странствия не встретил здесь человека и ни разу - как он сейчас понял - не подумал, что может встретить кого-нибудь. Кто был этот человек, этот незнакомец, который стоял повернувшись лицом к реке и к ночи?
   Он подошел, встал рядом с ним и стал тоже смотреть в воду. Он увидел, как отражается в воде его собственное лицо, лицо старое, изборожденное годами, лицо в обрамлении седых волос. Он едва узнал это лицо. Видел, что это его собственное лицо отражается там, что это только его собственное лицо. И понял, что он был один и никого, кроме него, на берегу не было. Что этот чужой был он сам. Он смотрел на темные воды, па реку, па противоположный берег, который скрывался по тьме и о котором никто ничего не знал.
   - Еще не время... - прошептал он самому себе. - Еще не время...
   Он продолжил свой путь не вдоль реки, а снова в глубь страны, потому что у берега пройти было невозможно. Крутые скалы отвесно спускались здесь в бездну, заставляя его избрать другой путь. И он расстался с рекой, отразившей в своих водах его лицо и знавшей, что в водах ее оно вскоре отразится вновь. Все больше и больше отдаляясь от реки, он вошел в ущелье, которое наверняка было бы красивым, если бы на голой его земле росли и трава, и деревья, и цветы. Но ничего не было, казалось, вся жизнь там была стерта чьей-то серой рукой. Он блуждал по этому ущелью, и случилось так, что во время своих странствий он подошел к роднику.
   Родник бежал как раз там, где проходил Товий, по левую его руку, и он не мог пройти мимо, не заметив его. Видно, так было предначертано, преднамеренно, предназначено; так оно и было. Родник бил прямо на голой скале, где не было ни единой травинки, никакой зелени; он был кристально чист и прозрачен. Совершенно отчетливо видно было дно родника, галька и песок на дне. Но он был не особенно глубок.
   Товий встал на колени, чтобы напиться. Склонившись к холодной поверхности воды, он прижал пустой медальон к груди, чтобы он не упал в родник. Вода была прохладной и не имела ни малейшего привкуса, совершенно никакого. Ни привкуса мха или земли, ни привкуса какого-нибудь металла, ни привкуса горных скал - ничего, что есть на земле. Но, насколько он мог понять, также и привкуса того, чего на земле нет. Она была чиста и прохладна, прекрасно утоляла жажду. И тот, кто испил ее, понимал, что больше никогда не будет испытывать жажды.
   Когда он пошел дальше, он стал думать о том, что это за источник. И вспомнил другой родник, из которого пил в дни своей молодости, - кровавый родник; когда из него пили воду, она отдавала кровью. Был ли тот родник источником жизни?
   И чем был тогда этот? Источником смерти он не был. Это он понимал. Значит, нет... Время еще не вышло... Нет, он не знал, что это за источник и что означало испить из него воды.
   Странствие привело его теперь наверх, в горы, и ему показалось, будто там чуть просветлело. Он не шел больше по стране полумрака, а по стране светлых сумерек, где идти было легче. И ущелье не было теперь таким тесным, а открылось, расширилось, когда он пошел дальше по горному склону. Земля тоже претерпела изменение: она не казалась больше совершенно мертвой, - и через некоторое время он заметил, что идет по тропинке, которая становилась все более и более заметной. Рядом с ней начали даже появляться росшие там редкие травы и какие-то кусты. Что это могли быть за травы и кусты?
   Он продолжал идти и пришел к тому месту, где тропинка, тянувшаяся снизу, встречалась с той, по которой шел он сам. И на том месте, где встречались эти тропинки, стояла маленькая, вырезанная из дерева фигура женщины, защищенная небольшой крышей, словно прикрывавшей ее от дождя. Неужели здесь мог лить дождь? Неужели где-то здесь было совершенно обычное селение, где жили люди? Нет, вряд ли. Это было невозможно.
   Фигура женщины была нехитро вырезана скорее набожной, нежели искусной рукой и, похоже, вырезана давным-давно. Платье женщины было голубым, но краска сильно облупилась и поблекла от ветра и непогоды там, где она хоть сколько-нибудь сохранилась. Но на лице краска сохранилась гораздо лучше. Лицо женщины было бесконечно милым, с чуть застывшей улыбкой, потому что художнику не удалось лучше изобразить ее, не удалось так, как ему хотелось. Он стоял, глядя на эту небольшую фигуру, и его мятежная душа обретала покой только от одного этого зрелища. Только от того, что он стоит здесь, глядя на эту небольшую фигуру женщины в голубом платье из дерева, на ее добрую улыбку. Кого она ему напомнила?.. Это голубое платье... И улыбка... добрая, чуть бесцветная улыбка... Что он вспомнил?.. Нет, он не мог распутать этот клубок...
   Удивительно - он вдруг почувствовал ужасную усталость, обычную человеческую усталость, которую испытываешь после долгих странствий в горах. Ему необходимо было лечь на землю и немного отдохнуть, здесь, в траве, здесь, рядом с ней. Он лежал, глядя на нее, на милые мягкие черты ее лица, на ее добрую, чуть грустную улыбку, пока не заснул.
   Какая странная была у нее походка. Такая странная и неуверенная, словно шла она на одеревенелых, негнущихся ногах и ей трудно было идти. В ней вообще была какая-то одеревенелость и угловатость, не свойственные ей. Так она прежде не ходила. Ее походка была легка и естественна, и она была ведь так молода, почти ребенок! Эта же, рядом с ним, должно быть, была гораздо старше. Но платье на ней было то же самое, такого же бледно-голубого цвета, хотя ее платье было ведь не таким застывшим и одеревенелым. Оно облегало ее, ведь она сама сшила его, и оно так шло ей, он всегда будет помнить ее в этом платье.
   Голос ее был совершенно тот же самый, такой же ласковый и низкий и совершенно не назойливый, не вынуждавший непременно прислушаться к себе. Но если такое желание возникало, то можно было это сделать и услышать, какой звонкий и ласковый был этот голос и как тих он был и спокоен. Но то, о чем она говорила, было так удивительно, совсем не то, что они обычно говорили друг другу. Она сказала, что Она - Богоматерь. Это было так странно, зачем Она так говорила? И что ему до этого? Она была избрана в матери Сына Божий, говорила Она, но не потому, что в Ней было нечто особенное, примечательное. На Ее мечте точно так же могла бы оказаться совершенно другая женщина, кто-то из Ее соседок или женщина из другого селения. Она родила Его, не зная даже, кто Он. И когда появились пастухи и три восточных царя, Она ничего не поняла. И не знала даже ничего о том, что Он будет распят на кресте. Она радовалась ему, своему младенцу, как и всякая мать.
   Но когда Он был распят, словно меч пронзил Ее сердце, и с тех самых пор Она никогда уже не была прежней. С тех самых пор Она и в самом деле стала избранницей одного лишь страдания. Для того, чтобы понимать других, тех, кто страждет и скорбит. И вот Она останавливалась на каждом перекрестке дорог в ожидании того, что кто-нибудь, проходя мимо, тоже захочет остановиться и поведать Ей свои скорби и тяготы.
   - Что так печалит тебя? - продолжала Она. - Я вижу, что ты удручен, и Я даже спустилась вниз, проводить тебя немного, хоть это и не в моем обычае.
   - Есть многое, о чем надобно печалиться.
   - Твоя правда. Скажи Мне, что тяготит тебя, о чем ты страждешь. И кто ты и куда идешь.
   - Я - пилигрим.
   - Вот что?
   - Пилигрим и разбойник.
   - Разбойник? В каком же разбое ты повинен?
   - Вся моя жизнь была преисполнена злых дел и злых мыслей, если вспомнить и о них. Я - злой, преступный человек, можешь меня так называть, если хочешь. И потому ничего нет удивительного в том, что я стал пилигримом.
   - Да, это Я понимаю.
   - Но я должен сказать, что я - странный пилигрим. Я пилигрим, совершающий паломничество в страну, которой нет.
   - О чем ты? Страна, которой нет?
   - Да, в Святую землю.
   - Святую землю?.. Разве ее нет?
   - Нет. Я это понял.
   - Ее нет... Ты уверен в этом?
   - Да, уверен.
   - Знай же, это Моя страна, Моя родина... Но столько времени прошло с тех пор, как Я была там... Ее нет? Так ты говоришь - ее нет?..
   - Да. Я это узнал. И мое паломничество не имеет никакого смысла, никакой цели. - Твои слова Меня в самом деле опечалили... Понимаешь, Я тоже иногда думала, что ее, быть может, нет. Она кажется такой далекой, она так далеко-далеко отсюда... Я это чувствовала не раз. И тогда Я думала, что, быть может, Я стою здесь на чужой земле, у перекрестка дорог на чужой земле, и живу лишь в своих собственных воспоминаниях, пытаясь утешить того, кто проходит мимо, рассказами об этом. Но может, Я рассказываю о стране, которой в самом деле нет, может, все вообще не так, как в Моих воспоминаниях. И тогда Я Становлюсь такой печальной, такой удрученной. Ты не поверишь, что Я тоже могу стать столь же скорбной и отчаявшейся, как и те, кого пытаюсь утешить.
   - Я причинил тебе боль своими словами. Зачем я это сделал!
   - Ты должен был сказать, что ты полагаешь истиной, даже если это причинило Мне боль. Но Мне знакомы всякого рода страдания - также и это. Да, даже если это мысль и о том, что Моя страна не существует. Даже эта мысль.
   Но должна ли Святая земля все-таки существовать? Ведь только иногда она словно бы исчезает от Моего взора, а вообще-то мне кажется, будто Я странствовала там вечно по хорошо знакомым мне тропкам, которые ныне стали заповедными, священными. Может, это лишь Моя собственная вина, что Я не всегда вижу эту землю так, как должно ее видеть. Может, это меркнет порой Мой собственный взгляд. У тебя, наверное, тоже есть родные края, и тогда ты знаешь, что воспоминания о них неотчетливы.
   - Мои родные края? Нет, их я почти не помню. Пожалуй, потому, что не желаю их вспоминать, боясь, что пробудятся одни лишь злые воспоминания.
   - Злые? Только злые?
   - Да, там было такое, что я всегда пытался забыть, так долго пытался я это забыть и уже не могу больше вспомнить... Не могу отчетливо представить себе... И все-таки кажется, словно я должен все вспомнить до того, как мое странствие подойдет к концу. Понимаешь, у меня впереди не так уж много времени и нужно успеть искупить грехи. В реке отразилось мое лицо, и я испил воды из источника. У меня не очень много времени впереди...
   - Да, Я понимаю...
   - Мне нужно встретить ее до того, как время истечет, до того, как погаснет свет... Еще не поздно? Я хочу сказать, не начинает ли уже смеркаться?
   - Кого ты должен встретить?
   - Ту, которую напоминаешь мне Ты. Голос... и платье... Но у Тебя такая странная походка, почему Тебе так трудно ходить? Ты чем-то не похожа на нее. И Ты родила Сына Божия. Ей, ей не выпало счастья родить. Ей бы надо было стать матерью, но ей это не довелось. Они вынудили ее отказаться от этого... Этого я не помню... словно не могу... Да, чтобы отыскать старое... ужасно старое... в прогнившем доме, в сером доме, где так пахло гнилью... Я тоже был там... мы держали друг друга за руки... теперь я вспоминаю!.. Мы так боялись... мы ведь сами были детьми... и мы ничего не понимали, мы ничего не знали о том, к чему нас принудили... Зная лишь кое-что о любви, мы думали, что знаем о ней все. Ничего о том, что нам предстояло, что такое есть на свете и что это тоже называется любовью...
   Запах крови... теперь я вспоминаю... запах крови... и ее крик... как она пыталась защититься... И ребенок... ребенок, который познал смерть у своей собственной матери... Теперь я вспоминаю! Теперь я вспоминаю!.. Который познал смерть у своей собственной матери!.. Они принудили ее... чтобы не осталось в живых плода, зачатого от меня... чтобы ничего не осталось у нее... ведь она и так была бедна... О, теперь я вспоминаю все...
   - Я понимаю, о ком ты говоришь. Она часто беседовала со мной. Она в самом деле одна из тех, кто нуждается в утешении. И о тебе она говорила не раз.
   - Обо мне? Тогда она, должно быть, говорила суровые слова, самые суровые на свете.
   - Нет, она говорила о тебе только хорошее.
   - Этого не может быть! Этого она не могла сделать.
   - Нет, могла. Ради того, кого любит.
   - Любит?.. О чем Ты? Она меня любит?
   - Да. И она не осуждает тебя. Любовь не осуждает.
   - Это немыслимо. Я оставил ее одну, в страшном отчаянии. К этому они также меня принудили; но зачем я ее послушался, ведь мне не должно было их слушаться!.. И они нашли ее на берегу реки, в голубом платье, в ее самом лучшем платье, в ее единственном платье из льна, который она сама посеяла и собрала. И они отнесли ее в селение и закопали за церковной оградой, потому что возле церкви покоиться среди других, целомудренных, дев она не могла. Я видел, как ее зарывали в землю, как это делали двое людей. А я лежал, скрючившись, за кустами и видел это. Когда же они зарыли могилу и ушли, я выбрался из своего убежища, бросился на могильный холмик, обнял его и плакал без конца... Но она все равно была одинока.
   Вот так началась моя порочная жизнь, которая потом продолжалась так долго, слишком долго. Таким я был всю свою жизнь, всю мою разбойничью жизнь...
   - Теперь ты слишком худо говоришь о себе самом. Ты сказал ведь, что был также пилигримом. Ты ведь был пилигримом.
   - Пилигримом... Да, пилигримом... Да. Конечно... Но разве я изменился от этого, разве стал другим? Легко быть пилигримом, если ничего не стоит быть им, если можно оставаться тем же, кем ты был прежде. Пилигрим... В страну, которой нет... которой нет... которой никогда не достигнешь.
   О которой можно только мечтать...
   - Да. Только мечтать... Ты прав. Но только мечтать - этого мало.
   - Да. Но я только мечтаю. Только мечтаю.
   - Тогда Мне тебе не помочь. Тогда, Я думаю, Мне тебе не помочь...
   Он шел погруженный в свои мысли, в свои собственные мысли и в те, которые Она внушила ему. У него был важный повод подумать о них...
   Он как раз намеревался поведать Ей об этом, поведать чуть подробней, когда увидел вдруг, что Ее больше нет рядом. Что рядом идет другая - в голубом платье. В голубом платье, сшитом ею самой, сотканном и сшитом ею самой, в платье из льна, который она сама посеяла и собрала...
   - Я ждала тебя, - сказала она тихо. - Теперь ты пришел - наконец-то.
   - Да, теперь я старик. Недавно я видел свое отражение в темной речной воде, и я понял это. А ты так молода. Это просто удивительно. Не потому ли, что ты - мертва?
   - Молода? Об этом мне ничего не известно. Молода? Может, это и так.
   - Должно быть, тебе нелегко встретиться со мной вновь?
   - Да, но я всегда мечтала об этом.
   - Я тоже. Я боялся и мечтал об этом всю свою жизнь. Но как можешь ты дать мир моей душе? Как можешь ты желать, чтоб я когда-нибудь обрел его?
   - Я желаю, чтобы все обрели мир. А прежде всего - ты, кому он так необходим. Ты устал? Мне кажется, ты устал.
   - Да, я долго странствовал.
   - Тогда, мне кажется, тебе надо ненадолго прилечь. Я посижу рядом, пока ты отдыхаешь.
   - Да, я охотно это сделаю. Ведь уже не рано. Разве не начинает смеркаться?
   - Не могу сказать. Я ничего об этом не знаю.
   - Нет, я понимаю...
   - Что это у тебя на груди? Медальон... Не ответив, он чуть приподнял голову.
   - В нем ничего нет. Кажется, внутри что-то было, но там ничего нет.
   - Да, в нём ничего нет.
   Она снова закрыла медальон. И осторожно, осторожно сняла с Товия медальон, приподняв стертую временем цепочку на его шее, и надела его на свою. Пустой медальон лег ей на грудь.
   В тот же миг он засверкал, как драгоценнейшее украшение.
   Но пока он смотрел на это, его старая голова откинулась назад, на землю, где он лежал. Он был мертв.
   С бесконечной нежностью погладила она его лоб.
   - Спи спокойно, - прошептала она. И лицо его, казалось, преисполнилось величайшим миром и покоем.