Страница:
Я вскакиваю и, заливаясь слезами, повторяю, что ничего больше слушать не хочу.
– Сельма, так ведь это черепичина загремела, ветер сорвал ее с крыши, – говорит нянька Майя, – но мы, само собой, не станем больше рассказывать, коли барышне страшно.
Я, конечно, сразу понимаю, что нянька Майя права и грохот произвела черепичина. И от стыда готова сквозь землю провалиться.
Эмма Лаурелль говорит, что я веду себя совершенно по-детски, будто шестилетний ребенок. Она считает, что добрая кухарка вполне может продолжить, однако нянька Майя заявляет, что этакой ответственности на себя не возьмет, а потому рассказам конец.
Ночью я лежу без сна и досадую, что испугалась, ведь прекрасно знаю, нечистый сидит среди старых прялок. В общем, так я себе представляю.
Стыдно бояться всяких пустяков и реветь оттого, что с крыши упала черепичина. Больше такое не повторится.
Я думаю о Фритьофе, и Свене Дуве, и Сандельсе[8]. Куда мне до них – и далёко, и высоко.
Но на следующий день, когда стряпают обед, маленькая девочка стоит в кухне наготове, и, если экономке надобно принести что-нибудь из кладовой, она тут как тут, вызывается сбегать. Ровным, спокойным шагом идет вверх по чердачной лестнице, по чердаку, входит в кладовую, и так продолжается изо дня в день.
Экономка ею не нахвалится – до чего же услужливая, вон как бегает с поручениями, да только девочка делает все это, просто чтобы закалиться. И вскоре может даже пройти мимо угла с прялками, не отворачиваясь в сторону, и без учащенного сердцебиения спускается вниз на кухню.
Карточная игра
Марсельеза
– Сельма, так ведь это черепичина загремела, ветер сорвал ее с крыши, – говорит нянька Майя, – но мы, само собой, не станем больше рассказывать, коли барышне страшно.
Я, конечно, сразу понимаю, что нянька Майя права и грохот произвела черепичина. И от стыда готова сквозь землю провалиться.
Эмма Лаурелль говорит, что я веду себя совершенно по-детски, будто шестилетний ребенок. Она считает, что добрая кухарка вполне может продолжить, однако нянька Майя заявляет, что этакой ответственности на себя не возьмет, а потому рассказам конец.
Ночью я лежу без сна и досадую, что испугалась, ведь прекрасно знаю, нечистый сидит среди старых прялок. В общем, так я себе представляю.
Стыдно бояться всяких пустяков и реветь оттого, что с крыши упала черепичина. Больше такое не повторится.
Я думаю о Фритьофе, и Свене Дуве, и Сандельсе[8]. Куда мне до них – и далёко, и высоко.
Но на следующий день, когда стряпают обед, маленькая девочка стоит в кухне наготове, и, если экономке надобно принести что-нибудь из кладовой, она тут как тут, вызывается сбегать. Ровным, спокойным шагом идет вверх по чердачной лестнице, по чердаку, входит в кладовую, и так продолжается изо дня в день.
Экономка ею не нахвалится – до чего же услужливая, вон как бегает с поручениями, да только девочка делает все это, просто чтобы закалиться. И вскоре может даже пройти мимо угла с прялками, не отворачиваясь в сторону, и без учащенного сердцебиения спускается вниз на кухню.
Карточная игра
На Рождество, когда в Морбакку приезжают Даниэль, Юхан и дядя Вакенфельдт, они вечерами играют с тетушкой Ловисой в карты. Играют в игру под названием преферанс, хотя они зовут ее “приффе”, а игра эта весьма занятная. Я ее освоила, стоя рядом и наблюдая, как играют другие. Обычно-то в приффе умеют играть только взрослые. Ни Анна, ни Эмма Лаурелль не умеют. Они умеют играть только в пьяницу, и в дурачки, и в комету, и в снип-снап-снорум, и в очко, и в зеваку, и в лису и гусей, и в чилле.
Нынче вечером папенька в отъезде, Юхана он взял с собой. И теперь Даниэль с дядей Вакенфельдтом сидят и сокрушаются: неизвестно, как им составить партию, ведь недостает четвертого игрока. Они спрашивают маменьку, не хочет ли она сыграть, маменька, конечно, умеет всё, но играть в карты не любит и потому отказывается. Тогда тетушка Ловиса говорит, что четвертым можно взять Сельму.
– Быть не может, чтобы девочка умела играть в приффе, – говорит дядя Вакенфельдт. – Ей же всего-навсего двенадцать.
– Почему бы вам, Вакенфельдт, ее не попробовать? – говорит тетушка Ловиса. – Она вовсе не без способностей. Иногда играла с нами, когда Алине, госпоже Линдегрен из Халлы и мне хотелось составить партию.
Итак, меня берут четвертым, и вот я уже играю и ужасно радуюсь, особенно когда моим партнером оказывается Даниэль. Ведь Даниэль играет хорошо и всегда доволен – что выигрывая, что проигрывая. Он вообще очень славный. Постоянно отпускает реплики, над которыми мы все смеемся, к примеру: “Не с чего ходить, так с бубен!”, или “Ну-ка, в пики!”, или еще что-нибудь. Тетушка Ловиса подолгу перебирает свои карты, потом выкладывает одну, однако ж тотчас передумывает и хочет взять ее обратно. Дядя Вакенфельдт давно решил, как сыграет, ведь в свое время он был знатный игрок, но на одном глазу у него катаракта, да и второй видит не ахти как хорошо, поэтому иной раз он ходит не с той карты. Правда, Даниэль ничуть не досадует, что другие играют плохо. Он никогда не теряет терпения.
Поначалу все у меня идет довольно хорошо, но через некоторое время приходят такие скверные карты, что я знай проигрываю. На кон мы, понятно, ничего не ставим, и тем не менее проигрывать очень неприятно, ведь Даниэль и дядя Вакенфельдт могут подумать, будто невезение мое объясняется тем, что мне только двенадцать и в игре я не разбираюсь.
Но представьте себе, перед самым ужином, когда мы намереваемся закончить игру, мне приходят отличные карты! Пиковые туз, король, дама, валет, десятка и пять фосок[9], а значит, у меня десять надежных взяток, если только удастся объявить игру. Вдобавок у меня есть бубновый туз, а еще дама и червонная фоска, но ни единой трефы.
Весь вечер я пасовала, поэтому теперь хочу показать, на что я способна. И по собственной инициативе говорю “приффе”, ведь семь-то взяток я с такими картами точно возьму.
Напротив меня сидит Даниэль, он мой партнер. Справа – тетушка Ловиса, а слева – дядя Вакенфельдт. Они играют против нас с Даниэлем.
Поскольку “приффе” сказала я, ходить должна тетушка Ловиса, а она все копается и копается в своих картах. Но в конце концов делает ход, конечно же с треф, а у меня эта масть в ренонсе. Затем оказывается, что и у дяди Вакенфельдта полно треф, и они с тетушкой Ловисой берут пять взяток на трефы, а я поневоле сбрасываю свои отличные пики. В результате мною овладевают такое нетерпение и страх, что я вынуждена спрятать руку с картами под стол, чтобы никто не видел, как она дрожит.
Когда трефы у них наконец вышли, дядя Вакенфельдт ходит с червонной карты, и тетушка Ловиса берет тузом, а сбрасываю свою червонную фоску. Собирая карты, тетушка Ловиса смеется:
– Везет нам, Вакенфельдт!
Даниэль же, обычно такой терпеливый, разумеется, не может не спросить, зачем я сказала “приффе”.
Затем тетушка ходит червонным валетом, я крою дамой, дяде Вакенфельдту даму крыть нечем, он сбрасывает фоску, так что вроде бы взятка будет моей.
В этот миг мне кажется, я спасена. Сейчас разыграю свои пики и бубновый туз и возьму желанные семь взяток.
Но тут Даниэль, прежде чем положить свою карту, оборачивается к дяде Вакенфельдту:
– Почему вы, дядюшка, не побьете Сельмину даму? У вас же на руках король.
Дядя Вакенфельдт подносит карты к глазам, рассматривает сквозь большие выпуклые очки.
– Верно, голубчик, есть у меня король, хоть я его и прозевал, – говорит он. – Однако ж карте место.
– Да нет же, – возражает Даниэль. – Вы, дядюшка, имеете право взять ее назад, вы ведь не разглядели.
Конечно, я понимаю, Даниэль поступает правильно, предлагая дядюшке взять карту обратно. Но мне так хочется выиграть, что я не могу согласиться с братом.
– Ты что, не слышишь, дядюшка сказал: карте место! – говорю я.
Но Даниэль пропускает мои слова мимо ушей.
– Давайте сюда короля, дядюшка! – говорит он, протягивая ему фоску, которой он пошел сперва.
Дядя Вакенфельдт ходит королем. Даниэль – червонной фоской, и взятка уходит к противникам. Теперь у них семь взяток, и у меня нет уже никакой возможности взять леве[10].
Тетушка Ловиса протягивает руку, хочет забрать со стола четыре червонные карты, и тут у меня лопается терпение. Я швыряю оставшиеся карты на стол.
– Больше я не играю! – кричу я, вскакивая на ноги. – Потому что так нечестно!
Я вне себя. Прямо киплю от злости. Дядя Вакенфельдт кажется мне сущим негодяем и шулером, так приятно швырнуть карты на стол и сказать ему все, что думаю. И Даниэль ничуть не лучше его. Порядочному человеку играть с ними в карты никак нельзя.
Однако в Морбакке не привыкли, чтобы кто-то швырял карты на стол и кричал, что другие играют нечестно, поэтому возникает жуткий переполох. Маменька, которая сидела с Анной и Гердой за другим столом, разгадывала шараду, немедля встает и идет ко мне. А я бегу к ней.
– Маменька, они жульничают! – кричу я, обнимаю ее и разражаюсь рыданиями.
Маменька не говорит ни слова – ни в мою защиту, ни мне в упрек. Лишь крепко берет меня за запястье и выводит из столовой. Ведет через переднюю, вверх по чердачной лестнице и в детскую. Я не перестаю рыдать и выкрикивать:
– Они жульничали, маменька, жульничали!
Но маменька молчит.
В детской она зажигает свечу и начинает разбирать мою постель.
– Раздевайся и ложись! – говорит она.
Однако ж я сперва сажусь на стул, всхлипываю и опять кричу:
– Дядя Вакенфельдт жульничал!
А когда я снова повторяю эти слова, происходит кое-что странное. Мои глаза как бы переворачиваются. Смотрят не наружу, в детскую, как раньше, а внутрь. Смотрят внутрь моего существа.
И видят они большую, пустую, полутемную расселину с мокрыми стенами, по которым каплями стекает вода, и дном, похожим на болото. Сплошная жижа да глина. И эта вот расселина – она внутри меня.
Но пока этак сижу и смотрю туда, я примечаю, как в этом грязном болоте что-то начинает шевелиться. Норовит вылезти на поверхность. Я вижу, как из глубины появляется огромная страшная голова с разинутой пастью и шипами на лбу, дальше виднеется темное чешуйчатое тело с высоким гребнем вдоль спины и короткие неуклюжие передние лапы. Похоже на змия, которого повергает святой Георгий в стокгольмском Соборе, только намного больше и страшнее.
Никогда я не видывала ничего столь кошмарного, как это чудовище, и мне до смерти страшно, что оно обитает во мне самой. Я понимаю, до сих пор оно было заключено в болотной жиже и не могло шевелиться, но теперь, когда я позволила злости одержать верх, – теперь оно дерзнуло вылезти на поверхность.
Я вижу, как оно вылезает. Поднимается все выше, мне все больше видно длинное чешуйчатое тело. Радуется небось, что вырвалось на волю, что уже не сковано трясиной.
Мне надо спешить, чтобы это дикое чудище не успело высвободить все свое длинное тело, ведь иначе я, пожалуй, не сумею загнать его обратно в узилище.
Я спрыгиваю со стула, начинаю раздеваться. Больше не реву, умолкаю и ужасно боюсь того, что вот только что видела.
Укладываюсь в постель, едва только маменька ее разбирает, а когда она подтыкает одеяло, беру ее руку и целую.
Потом маменька садится на край кровати. Видит, что я уже не злюсь, а быть может, вдобавок знает, что я боюсь себя, ведь маменька все знает.
– Завтра ты попросишь у дядюшки Вакенфельдта прощения, – говорит она.
– Да, – тотчас отвечаю я.
Маменька молчит. Я лежу и думаю об огромном чудище, живущем во мне, и говорю себе, что никогда больше злиться не стану. Пусть оно сидит там, в болотной жиже, до конца моих дней. Никогда больше ему оттуда не вырваться.
Я не знаю, о чем думает маменька. Ей бы надо пожурить меня, но она не журит. Она все знает, стало быть, знает и что этого не требуется.
Немного погодя она спрашивает, не хочу ли я поесть, но я говорю “нет”, не могу я есть.
– Тогда прочти молитвы, а я побуду с тобой, пока ты не уснешь, – говорит маменька.
Нынче вечером папенька в отъезде, Юхана он взял с собой. И теперь Даниэль с дядей Вакенфельдтом сидят и сокрушаются: неизвестно, как им составить партию, ведь недостает четвертого игрока. Они спрашивают маменьку, не хочет ли она сыграть, маменька, конечно, умеет всё, но играть в карты не любит и потому отказывается. Тогда тетушка Ловиса говорит, что четвертым можно взять Сельму.
– Быть не может, чтобы девочка умела играть в приффе, – говорит дядя Вакенфельдт. – Ей же всего-навсего двенадцать.
– Почему бы вам, Вакенфельдт, ее не попробовать? – говорит тетушка Ловиса. – Она вовсе не без способностей. Иногда играла с нами, когда Алине, госпоже Линдегрен из Халлы и мне хотелось составить партию.
Итак, меня берут четвертым, и вот я уже играю и ужасно радуюсь, особенно когда моим партнером оказывается Даниэль. Ведь Даниэль играет хорошо и всегда доволен – что выигрывая, что проигрывая. Он вообще очень славный. Постоянно отпускает реплики, над которыми мы все смеемся, к примеру: “Не с чего ходить, так с бубен!”, или “Ну-ка, в пики!”, или еще что-нибудь. Тетушка Ловиса подолгу перебирает свои карты, потом выкладывает одну, однако ж тотчас передумывает и хочет взять ее обратно. Дядя Вакенфельдт давно решил, как сыграет, ведь в свое время он был знатный игрок, но на одном глазу у него катаракта, да и второй видит не ахти как хорошо, поэтому иной раз он ходит не с той карты. Правда, Даниэль ничуть не досадует, что другие играют плохо. Он никогда не теряет терпения.
Поначалу все у меня идет довольно хорошо, но через некоторое время приходят такие скверные карты, что я знай проигрываю. На кон мы, понятно, ничего не ставим, и тем не менее проигрывать очень неприятно, ведь Даниэль и дядя Вакенфельдт могут подумать, будто невезение мое объясняется тем, что мне только двенадцать и в игре я не разбираюсь.
Но представьте себе, перед самым ужином, когда мы намереваемся закончить игру, мне приходят отличные карты! Пиковые туз, король, дама, валет, десятка и пять фосок[9], а значит, у меня десять надежных взяток, если только удастся объявить игру. Вдобавок у меня есть бубновый туз, а еще дама и червонная фоска, но ни единой трефы.
Весь вечер я пасовала, поэтому теперь хочу показать, на что я способна. И по собственной инициативе говорю “приффе”, ведь семь-то взяток я с такими картами точно возьму.
Напротив меня сидит Даниэль, он мой партнер. Справа – тетушка Ловиса, а слева – дядя Вакенфельдт. Они играют против нас с Даниэлем.
Поскольку “приффе” сказала я, ходить должна тетушка Ловиса, а она все копается и копается в своих картах. Но в конце концов делает ход, конечно же с треф, а у меня эта масть в ренонсе. Затем оказывается, что и у дяди Вакенфельдта полно треф, и они с тетушкой Ловисой берут пять взяток на трефы, а я поневоле сбрасываю свои отличные пики. В результате мною овладевают такое нетерпение и страх, что я вынуждена спрятать руку с картами под стол, чтобы никто не видел, как она дрожит.
Когда трефы у них наконец вышли, дядя Вакенфельдт ходит с червонной карты, и тетушка Ловиса берет тузом, а сбрасываю свою червонную фоску. Собирая карты, тетушка Ловиса смеется:
– Везет нам, Вакенфельдт!
Даниэль же, обычно такой терпеливый, разумеется, не может не спросить, зачем я сказала “приффе”.
Затем тетушка ходит червонным валетом, я крою дамой, дяде Вакенфельдту даму крыть нечем, он сбрасывает фоску, так что вроде бы взятка будет моей.
В этот миг мне кажется, я спасена. Сейчас разыграю свои пики и бубновый туз и возьму желанные семь взяток.
Но тут Даниэль, прежде чем положить свою карту, оборачивается к дяде Вакенфельдту:
– Почему вы, дядюшка, не побьете Сельмину даму? У вас же на руках король.
Дядя Вакенфельдт подносит карты к глазам, рассматривает сквозь большие выпуклые очки.
– Верно, голубчик, есть у меня король, хоть я его и прозевал, – говорит он. – Однако ж карте место.
– Да нет же, – возражает Даниэль. – Вы, дядюшка, имеете право взять ее назад, вы ведь не разглядели.
Конечно, я понимаю, Даниэль поступает правильно, предлагая дядюшке взять карту обратно. Но мне так хочется выиграть, что я не могу согласиться с братом.
– Ты что, не слышишь, дядюшка сказал: карте место! – говорю я.
Но Даниэль пропускает мои слова мимо ушей.
– Давайте сюда короля, дядюшка! – говорит он, протягивая ему фоску, которой он пошел сперва.
Дядя Вакенфельдт ходит королем. Даниэль – червонной фоской, и взятка уходит к противникам. Теперь у них семь взяток, и у меня нет уже никакой возможности взять леве[10].
Тетушка Ловиса протягивает руку, хочет забрать со стола четыре червонные карты, и тут у меня лопается терпение. Я швыряю оставшиеся карты на стол.
– Больше я не играю! – кричу я, вскакивая на ноги. – Потому что так нечестно!
Я вне себя. Прямо киплю от злости. Дядя Вакенфельдт кажется мне сущим негодяем и шулером, так приятно швырнуть карты на стол и сказать ему все, что думаю. И Даниэль ничуть не лучше его. Порядочному человеку играть с ними в карты никак нельзя.
Однако в Морбакке не привыкли, чтобы кто-то швырял карты на стол и кричал, что другие играют нечестно, поэтому возникает жуткий переполох. Маменька, которая сидела с Анной и Гердой за другим столом, разгадывала шараду, немедля встает и идет ко мне. А я бегу к ней.
– Маменька, они жульничают! – кричу я, обнимаю ее и разражаюсь рыданиями.
Маменька не говорит ни слова – ни в мою защиту, ни мне в упрек. Лишь крепко берет меня за запястье и выводит из столовой. Ведет через переднюю, вверх по чердачной лестнице и в детскую. Я не перестаю рыдать и выкрикивать:
– Они жульничали, маменька, жульничали!
Но маменька молчит.
В детской она зажигает свечу и начинает разбирать мою постель.
– Раздевайся и ложись! – говорит она.
Однако ж я сперва сажусь на стул, всхлипываю и опять кричу:
– Дядя Вакенфельдт жульничал!
А когда я снова повторяю эти слова, происходит кое-что странное. Мои глаза как бы переворачиваются. Смотрят не наружу, в детскую, как раньше, а внутрь. Смотрят внутрь моего существа.
И видят они большую, пустую, полутемную расселину с мокрыми стенами, по которым каплями стекает вода, и дном, похожим на болото. Сплошная жижа да глина. И эта вот расселина – она внутри меня.
Но пока этак сижу и смотрю туда, я примечаю, как в этом грязном болоте что-то начинает шевелиться. Норовит вылезти на поверхность. Я вижу, как из глубины появляется огромная страшная голова с разинутой пастью и шипами на лбу, дальше виднеется темное чешуйчатое тело с высоким гребнем вдоль спины и короткие неуклюжие передние лапы. Похоже на змия, которого повергает святой Георгий в стокгольмском Соборе, только намного больше и страшнее.
Никогда я не видывала ничего столь кошмарного, как это чудовище, и мне до смерти страшно, что оно обитает во мне самой. Я понимаю, до сих пор оно было заключено в болотной жиже и не могло шевелиться, но теперь, когда я позволила злости одержать верх, – теперь оно дерзнуло вылезти на поверхность.
Я вижу, как оно вылезает. Поднимается все выше, мне все больше видно длинное чешуйчатое тело. Радуется небось, что вырвалось на волю, что уже не сковано трясиной.
Мне надо спешить, чтобы это дикое чудище не успело высвободить все свое длинное тело, ведь иначе я, пожалуй, не сумею загнать его обратно в узилище.
Я спрыгиваю со стула, начинаю раздеваться. Больше не реву, умолкаю и ужасно боюсь того, что вот только что видела.
Укладываюсь в постель, едва только маменька ее разбирает, а когда она подтыкает одеяло, беру ее руку и целую.
Потом маменька садится на край кровати. Видит, что я уже не злюсь, а быть может, вдобавок знает, что я боюсь себя, ведь маменька все знает.
– Завтра ты попросишь у дядюшки Вакенфельдта прощения, – говорит она.
– Да, – тотчас отвечаю я.
Маменька молчит. Я лежу и думаю об огромном чудище, живущем во мне, и говорю себе, что никогда больше злиться не стану. Пусть оно сидит там, в болотной жиже, до конца моих дней. Никогда больше ему оттуда не вырваться.
Я не знаю, о чем думает маменька. Ей бы надо пожурить меня, но она не журит. Она все знает, стало быть, знает и что этого не требуется.
Немного погодя она спрашивает, не хочу ли я поесть, но я говорю “нет”, не могу я есть.
– Тогда прочти молитвы, а я побуду с тобой, пока ты не уснешь, – говорит маменька.
Марсельеза
Если бы дядя Кристофер не увидел, как я, сидя возле крыжовенного куста, читаю Откровение, если бы не рассказал об этом папеньке, а папенька не учинил допрос маменьке, то он бы наверное полностью поправился. Поскольку же он обо всем узнал, прежде чем я исполнила свой обет до конца, вышло так, что болезнь в нем осталась.
Летом папенька чувствует себя довольно хорошо, но едва лишь наступают осенние холода, сильный кашель возвращается и не проходит, хотя он каждый вечер натирает подошвы свечным салом и спит, обмотав шею чулком, который днем носил на левой ноге.
Маменька постоянно твердит, что надо послать в Сунне за доктором, но папенька говорит, что не хочет вызывать сюда доктора Пискатора, ведь этот вечный студент застрянет надолго. За долгие годы в Упсале привык по ночам вести разговоры да пить тодди[11]. От него часов до двух ночи не отвяжешься, а это, по мнению папеньки, утомительно.
Словом, папенька пробует вылечиться сам. Прекращает прогулки по большаку, которые обычно совершает каждый день, ведь если встретит кого, значит, придется остановиться и потолковать, а он считает, что простужается, стоя на одном месте. Маменька полагает, что останавливаться и разговаривать вовсе необязательно, поздоровался и иди себе дальше, но папенька говорит, он так не может.
Каждый вечер папеньке варят кашу на воде. Он даже в гости ездить отказывается, потому что в гостях кашу на воде не подают. Маменька с трудом уговаривает его поехать в Сунне, в пробстову усадьбу, навестить профессора Фрюкселля[12]. Он и в Гордшё ездить не хотел, пока тетя Августа не догадалась попросить барышню Стину варить ему кашу на воде. Опять же и когда гости приезжают к нам, он недоволен, потому что в таких случаях тетушка Ловиса считает конфузом, что он будет есть кашу на воде, и якобы забывает про кашу. Но папенька стоит на своем. Он, мол, никогда не поправится, коли не будет есть свою кашу на воде, так что тетушка волей-неволей подает ему тарелку каши, сколько бы гостей у нас ни было, пусть хоть самых важных.
Еще папенька надумал выпивать рюмочку перед завтраком и две перед обедом. Мол, водочка – наилучшее из лекарств и если он станет принимать оное лекарство достаточно долгое время, то полностью выздоровеет. В этом он уверен как никогда. До семнадцати лет папенька в рот не брал спиртного, да и попробовал тогда потому лишь, что заболел лихорадкою и бабушка вылечила его водкой. И маменька, и тетушка Ловиса говорят, дескать, судя по всему, что они видели, от пития водки народ только делается дурным и скверным, но папенька с ними не соглашается, утверждает, что ему с каждым днем становится лучше и лучше.
Но мы, дети, мы-то видим, что с папенькой плохо, он больше не бегает, не играет с нами по вечерам в пятнашки.
Папенька лечил себя целую зиму, а потом и следующую. Но кашель все равно такой изнурительный, что не дает ему покоя ни днем, ни ночью.
Маменька настаивает немедля послать за доктором Пискатором, однако папенька упирается до последнего, ведь аккурат сейчас идет война между Францией и Германией[13], а с тех пор как она началась, звать доктора еще опаснее прежнего.
Дело в том, что доктор, не в пример всем другим в округе, держит сторону немцев. Считает их чрезвычайно дельными да старательными и готов рассуждать о них без конца. Мы слыхали, будто однажды, когда он был у Нильссонов в Вистеберге, у него и г-на Нильссона случился до того жаркий спор насчет Германии и Франции, что они ссорились всю ночь напролет и г-же Нильссон пришлось еще и кормить доктора завтраком, прежде чем он уехал. Так что папенька нисколько не преувеличивает, говоря, что посылать за доктором Пискатором – затея рискованная.
Так или иначе, маменька добивается своего, и однажды после обеда призывают доктора. Еще и четырех нет, когда он приезжает, и мы уверены, что доктор осмотрит папеньку, выпишет рецепт, напьется кофею и отправится восвояси.
Но он все сидит, и говорит, и говорит, и в пять часов папенька просит принести в спальню теплой воды, сахару и коньяка, чтобы доктор приготовил себе тодди. Ведь он вряд ли без этого уедет.
Днем было не слишком холодно, но к вечеру ударяет сильный мороз. В половине шестого термометр показывает двадцать градусов. Мы сидим в зале за круглым столом, что возле дивана, по обыкновению вяжем, вышиваем, шьем, но чувствуем, как холод ползет из-под пола, так что ноги коченеют. И всем нам жаль конюха, который в такой мороз повезет доктора домой в Сунне.
В шесть тетушка Ловиса начинает опасаться, не останется ли доктор на весь вечер, до самого ужина, но маменька и Алина Лаурелль успокаивают ее, мол, быть такого не может. Зачем это ему оставаться? Он же доктор, понимает, поди, что папеньке надобно прилечь.
И как раз когда они об этом говорят, входит экономка и сообщает, в небе-де такая красота, что ей кажется, господам непременно стоит посмотреть. Мы накидываем шали и пальто и все выбегаем на улицу.
Зрелище и правда удивительное: небо все сплошь алое, будто горит огнем. Алина Лаурелль сразу же говорит, что это северное сияние, хоть и необычно, что оно такое ярко-алое. Мы стоим и смотрим, потому что никогда не видывали ничего подобного. На самом верху висят как бы несколько рядов алых органных труб, и вдруг набегают волны голубого и розового. Нам чудится, будто, набегая, они шипят.
Кто-то замечает, что это, наверно, отсвет осады Парижа, которая происходит как раз сейчас. Алина Лаурелль отвечает, что такого просто быть не может, однако все же, вероятно, это словно бы знак, что там, на небесах, скорбят и гневаются, потому что немцы по злобе своей вознамерились бомбардировать такой город, как Париж.
Нам все это кажется до ужаса страшным. Из-за мороза на улице долго не постоишь, но в дом мы входим с таким ощущением, будто бомбами и гранатами забросали нас. И хорошо понимаем, каково приходится жителям большого осажденного города.
Между тем на часах уже полседьмого, и тетушка Ловиса опять начинает прикидывать, останется ли доктор ужинать. Она, мол, положила колбасу в воду, но все равно опасается, что колбаса изрядно соленая, а надо ведь что-то подать на закуску. Маменька снова отвечает, что совершенно уверена, доктор отправится восвояси. Ведь надобно еще привезти из суннеской аптеки лекарства, что никак невозможно, коли доктор увязнет здесь до поздней ночи, когда все люди спят.
В семь папенька заходит в залу с доброй вестью: доктор собирается уезжать. И просит послать кого-нибудь на конюшню, надобно сказать кучеру, чтобы запрягал. Анна тотчас выбегает из кухни, а мы все несказанно рады, что доктор уезжает и папенька сможет отдохнуть.
Прежде чем папенька уходит, маменька успевает спросить:
– Дорогой, о чем же вы беседуете?
– Только о Бисмарке[14], – отвечает папенька, – и о том, какой это замечательный человек.
Нам искренне жаль папеньку, ведь ему приходится выслушивать похвалы Бисмарку, а мы-то знаем, именно он виноват во всех бедах, постигших Францию. Мы же теперь вроде как разбираемся во всем этом, потому что вот только что видели на улице, как бомбардируют Париж.
Конюх не промедлил заложить санки. Мы слышим звон бубенцов, когда он подкатывает к крыльцу, и думаем, что господа в спальне наверняка тоже их слышат. Но разговор там идет как ни в чем не бывало.
– Сходи-ка к ним, Сельма, – говорит маменька, – скажи, что санки поданы!
Я конечно же иду и, отворив дверь, вижу: папенька и доктор сидят у письменного стола, а меж ними стоит поднос с тодди. Доктор так вошел в раж, что хлопает ладонью по столу и восклицает:
– Это все окаянная испанская старушенция[15], пойми ты наконец!
Когда он видит меня, то на миг умолкает, ждет, что я скажу, а выслушав, что санки поданы, только машет рукой, говорит: “Ладно, ладно,” – и опять отворачивается к папеньке.
Я возвращаюсь в залу и, понятно, сообщаю, что сказал доктор. Алина Лаурелль с возмущением говорит, что стыдно этак отзываться о бедной отрекшейся и бежавшей из страны императрице.
Мы по-прежнему сидим, ждем, глядим на термометр. Уже минус двадцать пять, и мы весьма опасаемся за конюха и лошадь. Маменька посылает конюху тулуп и овчину, чтобы укрыть лошадь. Больше она ничего сделать не может.
В половине восьмого мы слышим, как конюх входит в переднюю и тяжелыми шагами идет в спальню. Что он там говорит, нам не слышно, однако ж и без того понятно: он хочет знать, долго ли еще дожидаться. Так или иначе остается он там недолго, опять выходит в переднюю и отворяет дверь залы.
– Чего мне делать-то, барыня? – спрашивает он. – Кобыла, боюсь, до смерти замерзнет.
– А господа что сказали? – спрашивает маменька.
– Чего сказали? – повторяет конюх. – Поручик вовсе словечка вымолвить не мог, потому как доктор сразу налил мне большую рюмку коньяку, дал два риксдалера и выпроводил за дверь.
– Так-так, – говорит маменька, – тогда, пожалуй, лучше всего распрячь, Янссон, и поставить кобылу обратно в конюшню.
Едва конюх затворил дверь передней, приходит папенька и говорит, что доктор все ж таки без ужина не уедет.
– Ужин он, конечно, получит, – говорит маменька, – лишь бы не сидел после всю ночь.
– Н-да, это одному Богу известно, – говорит папенька, – но ведь указать доктору на дверь никак нельзя.
Он опять уходит к себе, а тетушка бормочет что-то вроде: тут, мол, аккурат как у Нильссонов из Вистеберги, глядишь, его еще и завтраком потчевать придется. Маменька говорит, что папеньке такое совершенно не по силам.
– Завтра, поди, опять расхворается, – вздыхает она.
Услышав эти маменькины слова, мы все расстраиваемся, злимся на доктора Пискатора, который никак не уедет. Нам кажется, все так же ужасно, как в тот вечер, когда папенька воротился домой с воспалением легких.
Но аккурат когда мы вконец падаем духом, Алина Лаурелль вдруг начинает хохотать.
– Пожалуй, я сумею выпроводить доктора домой, – говорит она, – если Луиза разрешит мне попробовать.
– Конечно же я разрешаю, только постарайся не обижать его, – говорит маменька.
– Нет-нет, ничего дурного я делать не собираюсь, – заверяет Алина.
Она бросает рукоделие и встает. Маменька, тетушка Ловиса, и Анна, и Эмма, и Герда – все сидят бледные, потому что замерзли и опечалены. Но у Алины щеки горят румянцем, глаза сверкают.
Раньше мы могли играть только на клавикордах, другого инструмента у нас не было, но несколько лет назад после кончины дедушки унаследовали его пианино, оно стоит в гостиной. И сейчас Алина идет в гостиную, нам слышно, как она открывает крышку. Потом зажигает свечи, шуршит бумагой, и мы понимаем, что она перебирает ноты, что-то ищет. А затем начинает играть марш.
Мы молчим, сидим тихо-тихо, нас обуревает любопытство, поэтому мы не в силах ни вязать, ни шить.
– Что это она играет? – спрашивает тетушка Ловиса. – По-моему, я слыхала этот марш раньше.
– Верно, и я тоже, – говорит маменька. – А знаешь, это ведь “Марсельеза”!
– В самом деле, ты права, – говорит тетушка Ловиса. – Замечательно красивый марш, приятно послушать его еще разок.
– В моей юности его постоянно играли в Филипстаде, – говорит маменька, – помню, папенька очень радовался каждый раз, как его слышал.
Маменька и тетушка Ловиса необычайно оживились, но мы – Анна, Эмма, Герда и я – ничегошеньки не понимаем.
– “Марсельеза”, это что? – спрашивает Анна.
– Французский марш, – отвечает маменька. – Его играли и пели во Франции во времена Французской революции. Слышите, какой красивый?
– Никогда не слыхала, чтобы Алина так хорошо играла, – говорит тетушка Ловиса, – и мне очень интересно, что скажет об этой музыке доктор Пискатор.
Тут я начинаю припоминать, что читала про “Марсельезу” не то во “Всеобщей истории для дам” Нёссельта, не то где-то еще.
– Мне помнится, французы так любили эту музыку, что, слыша ее, становились вдвое храбрее, – говорю я.
Дальше мы, благоговейно затаив дыхание, слушаем, как Алина играет “Марсельезу”. Играет снова, и снова, и снова, без устали, энергично, с жаром.
Не знаю почему, но марш этот звучит вправду удивительно. Словно бы совершенно невозможно сидеть тихонько, вязать да шить. Так и хочется вскочить, закричать, запеть. Сделать что-то великое, замечательное.
Никогда прежде я не слыхала, чтобы Алина играла с таким подъемом. И никто из нас знать не знал, что в старом дедушкином пианино столько звука. Мне чудится, будто слышна барабанная дробь, мне чудится, будто слышны выстрелы и шум схватки, мне чудится, будто дрожит земля. Думаю, никогда я не слыхала ничего красивее.
Спальня, где сидят папенька и доктор Пискатор, расположена рядом с гостиной, так что они наверняка тоже слышат, как Алина играет “Марсельезу”. И у меня невольно мелькает мысль: может быть, им тоже по душе эта музыка.
Когда Алина села играть “Марсельезу”, было ровно восемь, сейчас уже четверть девятого, но она продолжает, все так же энергично и неутомимо.
Алина хочет о чем-то сообщить нам, своим слушателям. Я слышу, но толком не пойму, что именно. Может, что нельзя презирать французов, ведь, как бы то ни было, они великий, замечательный народ? Или же что нельзя горевать над их поражением, потому что они вновь поднимутся? По-моему, что-то в этом духе.
Немного погодя в дверях гостиной появляется папенька.
– Теперь, Алина, можно перестать, – говорит он, – доктор отправился восвояси.
И папенька рассказывает, что, когда доктор Пискатор вдруг услыхал “Марсельезу”, повел он себя очень забавно.
Сперва не обращал внимания, продолжал рассуждать, как прежде, но поскольку музыка не умолкала, тихонько чертыхнулся и сказал, что она ему мешает.
А вскоре совершенно притих, только сидел и слушал. Потом начал отбивать такт и подпевать, и папеньке показалось, на глазах у него выступили слезы.
Летом папенька чувствует себя довольно хорошо, но едва лишь наступают осенние холода, сильный кашель возвращается и не проходит, хотя он каждый вечер натирает подошвы свечным салом и спит, обмотав шею чулком, который днем носил на левой ноге.
Маменька постоянно твердит, что надо послать в Сунне за доктором, но папенька говорит, что не хочет вызывать сюда доктора Пискатора, ведь этот вечный студент застрянет надолго. За долгие годы в Упсале привык по ночам вести разговоры да пить тодди[11]. От него часов до двух ночи не отвяжешься, а это, по мнению папеньки, утомительно.
Словом, папенька пробует вылечиться сам. Прекращает прогулки по большаку, которые обычно совершает каждый день, ведь если встретит кого, значит, придется остановиться и потолковать, а он считает, что простужается, стоя на одном месте. Маменька полагает, что останавливаться и разговаривать вовсе необязательно, поздоровался и иди себе дальше, но папенька говорит, он так не может.
Каждый вечер папеньке варят кашу на воде. Он даже в гости ездить отказывается, потому что в гостях кашу на воде не подают. Маменька с трудом уговаривает его поехать в Сунне, в пробстову усадьбу, навестить профессора Фрюкселля[12]. Он и в Гордшё ездить не хотел, пока тетя Августа не догадалась попросить барышню Стину варить ему кашу на воде. Опять же и когда гости приезжают к нам, он недоволен, потому что в таких случаях тетушка Ловиса считает конфузом, что он будет есть кашу на воде, и якобы забывает про кашу. Но папенька стоит на своем. Он, мол, никогда не поправится, коли не будет есть свою кашу на воде, так что тетушка волей-неволей подает ему тарелку каши, сколько бы гостей у нас ни было, пусть хоть самых важных.
Еще папенька надумал выпивать рюмочку перед завтраком и две перед обедом. Мол, водочка – наилучшее из лекарств и если он станет принимать оное лекарство достаточно долгое время, то полностью выздоровеет. В этом он уверен как никогда. До семнадцати лет папенька в рот не брал спиртного, да и попробовал тогда потому лишь, что заболел лихорадкою и бабушка вылечила его водкой. И маменька, и тетушка Ловиса говорят, дескать, судя по всему, что они видели, от пития водки народ только делается дурным и скверным, но папенька с ними не соглашается, утверждает, что ему с каждым днем становится лучше и лучше.
Но мы, дети, мы-то видим, что с папенькой плохо, он больше не бегает, не играет с нами по вечерам в пятнашки.
Папенька лечил себя целую зиму, а потом и следующую. Но кашель все равно такой изнурительный, что не дает ему покоя ни днем, ни ночью.
Маменька настаивает немедля послать за доктором Пискатором, однако папенька упирается до последнего, ведь аккурат сейчас идет война между Францией и Германией[13], а с тех пор как она началась, звать доктора еще опаснее прежнего.
Дело в том, что доктор, не в пример всем другим в округе, держит сторону немцев. Считает их чрезвычайно дельными да старательными и готов рассуждать о них без конца. Мы слыхали, будто однажды, когда он был у Нильссонов в Вистеберге, у него и г-на Нильссона случился до того жаркий спор насчет Германии и Франции, что они ссорились всю ночь напролет и г-же Нильссон пришлось еще и кормить доктора завтраком, прежде чем он уехал. Так что папенька нисколько не преувеличивает, говоря, что посылать за доктором Пискатором – затея рискованная.
Так или иначе, маменька добивается своего, и однажды после обеда призывают доктора. Еще и четырех нет, когда он приезжает, и мы уверены, что доктор осмотрит папеньку, выпишет рецепт, напьется кофею и отправится восвояси.
Но он все сидит, и говорит, и говорит, и в пять часов папенька просит принести в спальню теплой воды, сахару и коньяка, чтобы доктор приготовил себе тодди. Ведь он вряд ли без этого уедет.
Днем было не слишком холодно, но к вечеру ударяет сильный мороз. В половине шестого термометр показывает двадцать градусов. Мы сидим в зале за круглым столом, что возле дивана, по обыкновению вяжем, вышиваем, шьем, но чувствуем, как холод ползет из-под пола, так что ноги коченеют. И всем нам жаль конюха, который в такой мороз повезет доктора домой в Сунне.
В шесть тетушка Ловиса начинает опасаться, не останется ли доктор на весь вечер, до самого ужина, но маменька и Алина Лаурелль успокаивают ее, мол, быть такого не может. Зачем это ему оставаться? Он же доктор, понимает, поди, что папеньке надобно прилечь.
И как раз когда они об этом говорят, входит экономка и сообщает, в небе-де такая красота, что ей кажется, господам непременно стоит посмотреть. Мы накидываем шали и пальто и все выбегаем на улицу.
Зрелище и правда удивительное: небо все сплошь алое, будто горит огнем. Алина Лаурелль сразу же говорит, что это северное сияние, хоть и необычно, что оно такое ярко-алое. Мы стоим и смотрим, потому что никогда не видывали ничего подобного. На самом верху висят как бы несколько рядов алых органных труб, и вдруг набегают волны голубого и розового. Нам чудится, будто, набегая, они шипят.
Кто-то замечает, что это, наверно, отсвет осады Парижа, которая происходит как раз сейчас. Алина Лаурелль отвечает, что такого просто быть не может, однако все же, вероятно, это словно бы знак, что там, на небесах, скорбят и гневаются, потому что немцы по злобе своей вознамерились бомбардировать такой город, как Париж.
Нам все это кажется до ужаса страшным. Из-за мороза на улице долго не постоишь, но в дом мы входим с таким ощущением, будто бомбами и гранатами забросали нас. И хорошо понимаем, каково приходится жителям большого осажденного города.
Между тем на часах уже полседьмого, и тетушка Ловиса опять начинает прикидывать, останется ли доктор ужинать. Она, мол, положила колбасу в воду, но все равно опасается, что колбаса изрядно соленая, а надо ведь что-то подать на закуску. Маменька снова отвечает, что совершенно уверена, доктор отправится восвояси. Ведь надобно еще привезти из суннеской аптеки лекарства, что никак невозможно, коли доктор увязнет здесь до поздней ночи, когда все люди спят.
В семь папенька заходит в залу с доброй вестью: доктор собирается уезжать. И просит послать кого-нибудь на конюшню, надобно сказать кучеру, чтобы запрягал. Анна тотчас выбегает из кухни, а мы все несказанно рады, что доктор уезжает и папенька сможет отдохнуть.
Прежде чем папенька уходит, маменька успевает спросить:
– Дорогой, о чем же вы беседуете?
– Только о Бисмарке[14], – отвечает папенька, – и о том, какой это замечательный человек.
Нам искренне жаль папеньку, ведь ему приходится выслушивать похвалы Бисмарку, а мы-то знаем, именно он виноват во всех бедах, постигших Францию. Мы же теперь вроде как разбираемся во всем этом, потому что вот только что видели на улице, как бомбардируют Париж.
Конюх не промедлил заложить санки. Мы слышим звон бубенцов, когда он подкатывает к крыльцу, и думаем, что господа в спальне наверняка тоже их слышат. Но разговор там идет как ни в чем не бывало.
– Сходи-ка к ним, Сельма, – говорит маменька, – скажи, что санки поданы!
Я конечно же иду и, отворив дверь, вижу: папенька и доктор сидят у письменного стола, а меж ними стоит поднос с тодди. Доктор так вошел в раж, что хлопает ладонью по столу и восклицает:
– Это все окаянная испанская старушенция[15], пойми ты наконец!
Когда он видит меня, то на миг умолкает, ждет, что я скажу, а выслушав, что санки поданы, только машет рукой, говорит: “Ладно, ладно,” – и опять отворачивается к папеньке.
Я возвращаюсь в залу и, понятно, сообщаю, что сказал доктор. Алина Лаурелль с возмущением говорит, что стыдно этак отзываться о бедной отрекшейся и бежавшей из страны императрице.
Мы по-прежнему сидим, ждем, глядим на термометр. Уже минус двадцать пять, и мы весьма опасаемся за конюха и лошадь. Маменька посылает конюху тулуп и овчину, чтобы укрыть лошадь. Больше она ничего сделать не может.
В половине восьмого мы слышим, как конюх входит в переднюю и тяжелыми шагами идет в спальню. Что он там говорит, нам не слышно, однако ж и без того понятно: он хочет знать, долго ли еще дожидаться. Так или иначе остается он там недолго, опять выходит в переднюю и отворяет дверь залы.
– Чего мне делать-то, барыня? – спрашивает он. – Кобыла, боюсь, до смерти замерзнет.
– А господа что сказали? – спрашивает маменька.
– Чего сказали? – повторяет конюх. – Поручик вовсе словечка вымолвить не мог, потому как доктор сразу налил мне большую рюмку коньяку, дал два риксдалера и выпроводил за дверь.
– Так-так, – говорит маменька, – тогда, пожалуй, лучше всего распрячь, Янссон, и поставить кобылу обратно в конюшню.
Едва конюх затворил дверь передней, приходит папенька и говорит, что доктор все ж таки без ужина не уедет.
– Ужин он, конечно, получит, – говорит маменька, – лишь бы не сидел после всю ночь.
– Н-да, это одному Богу известно, – говорит папенька, – но ведь указать доктору на дверь никак нельзя.
Он опять уходит к себе, а тетушка бормочет что-то вроде: тут, мол, аккурат как у Нильссонов из Вистеберги, глядишь, его еще и завтраком потчевать придется. Маменька говорит, что папеньке такое совершенно не по силам.
– Завтра, поди, опять расхворается, – вздыхает она.
Услышав эти маменькины слова, мы все расстраиваемся, злимся на доктора Пискатора, который никак не уедет. Нам кажется, все так же ужасно, как в тот вечер, когда папенька воротился домой с воспалением легких.
Но аккурат когда мы вконец падаем духом, Алина Лаурелль вдруг начинает хохотать.
– Пожалуй, я сумею выпроводить доктора домой, – говорит она, – если Луиза разрешит мне попробовать.
– Конечно же я разрешаю, только постарайся не обижать его, – говорит маменька.
– Нет-нет, ничего дурного я делать не собираюсь, – заверяет Алина.
Она бросает рукоделие и встает. Маменька, тетушка Ловиса, и Анна, и Эмма, и Герда – все сидят бледные, потому что замерзли и опечалены. Но у Алины щеки горят румянцем, глаза сверкают.
Раньше мы могли играть только на клавикордах, другого инструмента у нас не было, но несколько лет назад после кончины дедушки унаследовали его пианино, оно стоит в гостиной. И сейчас Алина идет в гостиную, нам слышно, как она открывает крышку. Потом зажигает свечи, шуршит бумагой, и мы понимаем, что она перебирает ноты, что-то ищет. А затем начинает играть марш.
Мы молчим, сидим тихо-тихо, нас обуревает любопытство, поэтому мы не в силах ни вязать, ни шить.
– Что это она играет? – спрашивает тетушка Ловиса. – По-моему, я слыхала этот марш раньше.
– Верно, и я тоже, – говорит маменька. – А знаешь, это ведь “Марсельеза”!
– В самом деле, ты права, – говорит тетушка Ловиса. – Замечательно красивый марш, приятно послушать его еще разок.
– В моей юности его постоянно играли в Филипстаде, – говорит маменька, – помню, папенька очень радовался каждый раз, как его слышал.
Маменька и тетушка Ловиса необычайно оживились, но мы – Анна, Эмма, Герда и я – ничегошеньки не понимаем.
– “Марсельеза”, это что? – спрашивает Анна.
– Французский марш, – отвечает маменька. – Его играли и пели во Франции во времена Французской революции. Слышите, какой красивый?
– Никогда не слыхала, чтобы Алина так хорошо играла, – говорит тетушка Ловиса, – и мне очень интересно, что скажет об этой музыке доктор Пискатор.
Тут я начинаю припоминать, что читала про “Марсельезу” не то во “Всеобщей истории для дам” Нёссельта, не то где-то еще.
– Мне помнится, французы так любили эту музыку, что, слыша ее, становились вдвое храбрее, – говорю я.
Дальше мы, благоговейно затаив дыхание, слушаем, как Алина играет “Марсельезу”. Играет снова, и снова, и снова, без устали, энергично, с жаром.
Не знаю почему, но марш этот звучит вправду удивительно. Словно бы совершенно невозможно сидеть тихонько, вязать да шить. Так и хочется вскочить, закричать, запеть. Сделать что-то великое, замечательное.
Никогда прежде я не слыхала, чтобы Алина играла с таким подъемом. И никто из нас знать не знал, что в старом дедушкином пианино столько звука. Мне чудится, будто слышна барабанная дробь, мне чудится, будто слышны выстрелы и шум схватки, мне чудится, будто дрожит земля. Думаю, никогда я не слыхала ничего красивее.
Спальня, где сидят папенька и доктор Пискатор, расположена рядом с гостиной, так что они наверняка тоже слышат, как Алина играет “Марсельезу”. И у меня невольно мелькает мысль: может быть, им тоже по душе эта музыка.
Когда Алина села играть “Марсельезу”, было ровно восемь, сейчас уже четверть девятого, но она продолжает, все так же энергично и неутомимо.
Алина хочет о чем-то сообщить нам, своим слушателям. Я слышу, но толком не пойму, что именно. Может, что нельзя презирать французов, ведь, как бы то ни было, они великий, замечательный народ? Или же что нельзя горевать над их поражением, потому что они вновь поднимутся? По-моему, что-то в этом духе.
Немного погодя в дверях гостиной появляется папенька.
– Теперь, Алина, можно перестать, – говорит он, – доктор отправился восвояси.
И папенька рассказывает, что, когда доктор Пискатор вдруг услыхал “Марсельезу”, повел он себя очень забавно.
Сперва не обращал внимания, продолжал рассуждать, как прежде, но поскольку музыка не умолкала, тихонько чертыхнулся и сказал, что она ему мешает.
А вскоре совершенно притих, только сидел и слушал. Потом начал отбивать такт и подпевать, и папеньке показалось, на глазах у него выступили слезы.