После обеда (мать все время приговаривала: «Как до войны, ну прямо как до войны!») отец надолго ушел. Митька постучал в пол условным стуком, но товарищ его не отзывался, — видимо, еще не вернулся домой. Сытость сморила мальчика, и он заснул, а когда проснулся, отца все еще не было. Мама сказала, что он пошел хлопотать об их эвакуации.
   Такой поворот событий был чрезвычайным, и Митька снова постучал в пол. И снова не получил ответа.
   Не стряслось ли что с этим Безладным? Митька накинул пальто и выбрался на улицу.
   Витька и Елисеич сидели молча в темной нетопленой комнате, и было похоже, что ждали они именно его.
   — Сядь, Митя, — медленно проговорил Елисеич. — Тут стряслась такая беда, что надо крепко подумать, как этой беде помочь. Подумать втроем.
   Митька растерянно сел. Существовали только две беды, которые в эту зиму расценивались как страшные. Одна — смерть, но Безладный сидел тут, а его бабка совсем недавно меняла картофель на махорку. Значит, оставалось второе — карточки…
   — Украли… — всхлипнул Витька каким-то девчоночьим голосом.
   Потерять карточки в начале месяца — это означало обе страшные беды сразу. Это понимали все трое. Непонятно было, на что надеется Елисеич, предлагая им подумать?..
   Но он все-таки на что-то надеялся:
   — Я хорошо знаю вас, мальчики, — продолжал он своим четким, как у киноактера, голосом, — хотя мы знакомы сравнительно недавно. Вы готовы поделиться друг с другом последним куском хлеба. Но прожить вдвоем на один паек — невозможно. Это я испробовал на себе…
   Он вдруг спохватился, словно сказал лишнее, но тогда никто из ребят не обратил внимания на его слова.
   — Если бы эту зиму пережил хотя бы один из вас… — проговорил Елисеич уже шепотом.
   И Митька похолодел, словно ледяной холод комнаты ворвался внутрь него и проморозил горло до каменной твердости — ни вздохнуть, ни слово выговорить. «Хотя бы один…» Ему вдруг показалось, что огромные черные глаза Елисеича холодно ощупывают, взвешивают, сравнивают: кто же лучше? Если уж оставаться одному — то которому?
   — Кто — один? — пискнул он и устыдился собственного голоса.
   — В том-то и дело, что это был бы и ты, Митя, и ты, Виктор. Оба в одном мальчике. Я никогда не решился бы на такой опыт, если бы он не был единственным выходом. И если бы я не был единственным человеком, который это может. Вот только — хватит ли смелости у вас.
   — А как же! — встрепенулся Митька, не понявший решительно ничего.
   Витя молчал — ему-то было уж никак не до сказок. Он вообще сидел здесь потому только, что не хотел — не мог! — прийти к бабке и сказать ей, что с ним стряслось.
   — Я успел только половину, — бормотал Елисеич, — дублирование удалось с первого опыта, но вот спечатывание…
   Он говорил, а слова его запоминались — помимо воли, непонятные, но насторожившие своей скрытой значимостью.
   — А имею ли я на это право? — почти беззвучно продолжал Елисеич этот странный разговор с самим собой. — Невероятная степень риска, ведь до сих пор опыты проводились только на простейших организмах; с другой стороны — никаких иных выходов я не вижу… И надо учесть, что это увеличит шансы и для второго, ведь я всегда предполагал, что в результате спечатывания жизненный потенциал суммарного индивидуума повысится почти вдвое…
   — А мы уезжаем, — вдруг как-то не к месту вспомнил о своей новости Митька. — Вы знаете, к нам отец с фронта пришел, и мама говорит, что теперь мы по льду эвакуируемся!
   В комнате стало тихо. В другой раз Елисеич и Витька обязательно порадовались бы такому счастью, а тут…
   — Значит, на решение нам остается совсем немного времени, — твердо проговорил Елисеич. — Подумайте, хватит ли у вас смелости. И только, пожалуйста… И только, пожалуйста, никому ни слова. Не поймут и не поверят.
   Видимо, он полагал, что эти семилетние ребята понимают все, о чем он им толковал, и уж во всяком случае безоговорочно верят ему. Они действительно ему верили, но это была вера в какое-то волшебство, чудо, потому что только чудо могло теперь спасти Витю.
   — Ах ты, Безладный, Безладный… — с какими-то новыми интонациями проговорил Елисеич. — Так что же, останешься у меня?
   Тот поежился — представил себе, как придет к бабке без карточек и без хлеба. Митька посмотрел на товарища, вспомнил пиршественное великолепие сегодняшнего обеда, и ему стало стыдно.
   — Я сейчас, — спохватился он, — подождите меня.
   Он сходил домой, принес целый ломоть от отцовской буханки, картофелину, не успевшую остыть, немного сахару. Сегодня он мог это сделать. Но вот завтра…
 
 
   Назавтра провожали отца — рано, чуть свет. Мама и Митька провожали его до третьей улицы, до пустого ящика, уже совершенно занесенного снегом. Бородатое, расплывающееся в памяти лицо наклонилось к мальчику, дохнуло: «Мать береги». И словно без всякого перерыва от отца осталась лишь медленно движущаяся в конце улицы фигура в болтающейся на плечах шинели и с тощим солдатским мешком, в котором не было ничего, — весь сухой паек он оставил им, на дорогу.
   А потом прошло еще несколько дней, которые он провел в одиночестве у себя под столом, — мать уходила с утра, менять вещи на продукты в дорогу, и запирала его, чтобы не случилось что-нибудь в последний момент. А еще через сколько-то дней за матерью зашла соседка, и в ее торопливом шепоте Митька уловил: «Безладновскую бабку свезти надо».
   Митька знал, что это такое — «свезти».
   На этот раз мать не заперла его, и он, подождав, пока внизу перестанут двигать мебель и разговаривать, накинул пальто и побрел к Елисеичу.
   — Безладновскую бабку повезли, — сказал Он с порога.
   Елисеич, что-то писавший при свете коптилки (на дворе занялось утро, но забитые фанерой окна были по-ночному черны), поднялся:
   — Надо решаться. Надеяться больше не на что.
   Он знал, что говорил, — уже сотни тысяч ленинградцев лежали в траншеях Смоленского и Волковского, Охтенского и Пискаревского кладбищ. Может быть, он не представлял себе ужасной величины этой цифры — считать мертвых начали несколько позже — но серьезность положения мальчика, оставшегося в полном одиночестве, он понимал.
   Они зашли к Вите. Мальчик лежал, укрытый своим и бабкиным пальто, хотя в комнате теплилась «буржуйка», — вероятно, позаботилась Митькина мать. Он ничего не сказал, когда с ним поздоровались, и так же молчал, когда ему помогали одеться и спуститься вниз, к елисеичевым саночкам.
   Память об этой дороге осталась, как о тяжелом многодневном путешествии, и даже страшнее, чем об эвакуации через Ладожское озеро. Митька то помогал Елисеичу везти совсем нетяжелые санки, то сам присаживался на них рядом с Витькой, который идти совсем не мог. Елисеич все время о чем-то говорил — то ли развлекал мальчиков, чтобы они не уснули и не замерзли, то ли все еще пытался объяснить им суть происходящего.
   Он говорил о каких-то кубиках, и мало-помалу Митьке начало казаться, что это он не слышит, а видит — и разноцветные кубики рассыпаны у него под ногами, из них был построен целый игрушечный город, но вот город рассыпали по кирпичику, и теперь надо из готовых этих кубиков строить по заданному плану, ну хотя бы башенки — множество совершенно одинаковых башенок, похожих между собой, как… как оба незнакомца, встреченных в первый день им и Витькой. Да, именно тогда, когда они шли по заснеженному городу, спускались на лед и снова поднимались на гранитную, сверкающую инеем набережную, он догадался, что незнакомцев сначала было два.
   А потом они уже сидели в каком-то теплом подвале, пахло горелым маслом, словно жарили хлеб на олифе, и снова Елисеич говорил о непонятных кубиках, и Митьке, — а может, Витьке? — казалось, что постройки из этих кубиков вырастают прямо в темном углу, два сказочных, непохожих друг на друга дворца, а потом Елисеич взмахивает руками — и игрушечные дворцы ползут друг на друга, на какое-то мгновение рассыпаются и, как по-щучьему велению, снова выстраиваются, но уже не в два, а в один чудесный терем, который похож и на один, и на другой, и башни тоже, и переходики, и лесенки, и шпили — один, вмещающий оба рассыпавшихся…
   Елисеич взглянул на часы, велел мальчикам снять пальто и стать в каком-то большом металлическом шкафу, не касаясь стенок и, главное — друг друга. За толстыми, бесшумно сомкнувшими дверцами оказалось так тепло и уютно, что сразу потянуло в сон, и под мерное гуденье каких-то машин оба мальчика мгновенно уснули.
   Пробуждение оказалось не из приятных: шкаф был открыт, металлические его стенки стремительно остывали, ничто не гудело.
   — Все, — сказал Елисеич. — Аккумуляторы сели. Больше нам тут делать нечего.
   Многое из того, что говорилось в тот день, вспомнилось лишь несколькими годами позднее. Ведь считается, что человеческий мозг запоминает практически все, что происходит вокруг, — фокус запоминания заключается не в том, чтобы как можно ярче отпечатать что-то в памяти, а в том, чтобы как можно легче и быстрее вытащить необходимую информацию из-под вороха позднейших воспоминаний. Вытащить за ниточку, как Том Сойер вытаскивал зуб. Такой ниточкой однажды у Митьки оказался трофейный «виллис», в капоте которого безуспешно копался чумазый демобилизованный солдат. Солдат тряхнул рукой, словно сбрасывая с пальцев таракана, и сказал после не вполне произносимого предисловия:
   — Ах ты… аккумулятор сел.
   И тогда в Митькиной памяти вместо пыльного послевоенного шляха возник теплый подвал, и наступающая со всех сторон темнота, и странные слова про этот самый аккумулятор, который куда-то сел, и из-за него надо теперь скорее возвращаться домой, а то беда будет.
   Но перед выходом на улицу, в предвесеннюю пронизывающую вьюгу, Елисеич помедлил, достал из кармана кусок хлеба и, разломив его на две части, протянул половину мальчику. Впоследствии Митька никак не мог припомнить, шли они обратно вдвоем или втроем, но вот кусок хлеба, разломленный только надвое, четко врезался в его память.
   До дома они добрались поздно вечером, облепленные снегом, спасаемые только своими большими теплыми валенками. Елисеич вроде бы даже пошутил: «Твои валенки впору мне, а мои — Петру Первому». Было ли это сказано в их последнее путешествие? Вряд ли, потому что ни у того, ни у другого не оставалось сил не только чтобы пошутить, а даже чтобы попрощаться.
   Одиночество мальчик ощутил где-то на полдороге между двухэтажным особнячком Елисеича и своим собственным домом. Эти полдороги, правда, равнялись всего десяти шагам, но ведь и десять шагов можно не пройти. И тогда он ясно представил себе, как завтра утром кто-то первый побредет по привычной тропочке в булочную и вдруг обнаружат, что между сугробами уже не пройти — мешает что-то; и найдут его, и запричитают: «Вот безладный, как жил безладным, так и помер, двух шагов до дому не дойдя…» И вдруг какое-то возмущение поднялось внутри его. Да нет же, нет! Он вовсе не Безладный, он же Митька, и это к нему приезжал отец, и это именно его скоро увезет мама на Большую землю… А с другой стороны, где-то там же, внутри, билось бессильное отчаяние — выхода нет, бабку увезли, а папка и мать где-то далеко, в маленькой берестяной крепости, откуда никто не выходит живым…
   Страх перед этой раздвоенностью придал ему сил, и он двинулся вперед, и прошел эти вроде бы непреодолимые десять шагов до своего подъезда, но там его снова охватило сомнение: куда идти — вверх или вниз?
   Еще совсем недавно из-за бабкиной двери пахло картофельным супом. Это было их спасением в блокадную зиму — несколько мешков картошки да пахучие букетики сушеной зелени, развешанные по всей кухне, в которой они с бабкой жили, покинув свою большую — не натопишь! — комнату. Раньше бабка каждый день варила душистый суп из нескольких травинок и четырех картофелин, а иногда — когда она еще могла выходить на улицу — в доме появлялась то банка шпрот, то бесформенный кусок горьковатой шоколадной массы, выменянные на картошку. Но теперь, когда бабки не стало…
   «Да нет же! — крикнул он снова сам себе. — Это меня не касается — и картофельный суп, и бабка, и украденные карточки, и вообще меня ждет мама, и что мне будет…»
   Ноги сами подняли его наверх, и мать открыла сразу же; сидела она в валенках и в шубе, — видно, не раз выходила на улицу, всматривалась в ночную темень. Мальчик не помнил уже ни ее слез, ни упреков — только последнее, долетевшее до него, когда он, обессиленный, засыпал: «А рукавицы-то чьи на тебе? Витькины, что ли, рукавицы?..»
   А потом, словно без перерыва, была снова дорога, только теперь рядом была мать, а не Елисеич, сразу же отодвинувшийся в далекое, беспамятное прошлое. И было ворчанье мотора внизу, под тем мягким, на чем он лежал, и хлопанье брезента, и мамины пушистые рукавички, обхватившие его голову, и в кармане — кусочки отцовских солдатских сухарей, наколотых еще дома щипцами для сахара…
   Взрыва он не услышал, словно его и не было. В памяти остались только отчаянные, истошные крики, и вдруг ласковые мамины руки цепко ухватили его за плечи и с непонятной силой швырнули прочь, в темноту и стужу, за хлопающий полог брезента…
   Наверное, он снова очутился на своей улице, потоку что справа и слева высились привычные сугробы, и надо было обязательно дойти до парадной двери, потому что мама ждет и не спит, а вот Елисеич, наверное, уже уснул, не снимая своих огромных валенок, которые впору Петру Первому; мальчик сунул в рот кусочек сухаря и отважно двинулся вперед, но вдруг невесть откуда посреди его улицы обозначилась незамерзшая огромная лужа, и это было хорошо — можно будет возить отсюда воду на саночках в бочонке, вместо того чтобы топить на буржуйке снег. Но едва мальчик подумал об этом, как в глубине лужи что-то чавкнуло, гигантский пузырь выскочил и булькнул, и тут мальчик разом понял, что никакая это не улица, а озерный лед, и лужа — не лужа, а полынья, и там, в глубине, притаилось черное лоснящееся чудовище, которое только что проглотило машину, и маму, и всех остальных и теперь сыто чавкает под водой. Его охватила такая жуть, что он заорал и бросился прочь от этого провала, а чудовище уже ворчало, надвигаясь, и скрипело тормозами, и кричало вслед: «Стой, стой, пропадешь!..»
   Очень нескоро он очнулся, и теплая чайная ложечка с разбавленным сгущенным молоком ткнулась в его сжатые губы. Он глотнул.
   — Надо ж — пьет? — искренне удивился кто-то над ним. — Не то в сорочке родился, не то двужильный какой…
   Его отпаивали теплым, спрашивали. Он пил, не отвечал и не открывал глаза. В темноте плотно сомкнутых век проходили дни. Потом его начали тормошить — все хотели чего-то добиться. В конце концов ему пришлось открыть глаза — только для того, чтобы его оставили в покое.
   Но в покое его не оставляли. Этим людям в белых халатах было, оказывается, мало того, что он смотрел на них, — или они догадывались, что он смотрел не на их халаты, а на черную полынью, которая начиналась сразу же за краем его койки? И они продолжали его тормошить, отвлекать от сосредоточенного вглядывания в морозную темную глубину, и мало-помалу до него стал доходить смысл того, о чем его спрашивали.
   Вот, оказывается, в чем дело: надо сказать, кто он и откуда. Сказать, и его снова оставят в покое. Сказать…
   — …Зовут-то как тебя, родненький? Или совсем позабыл? И сколько теперь вас таких, беспамятных…
   Бес-памятный… Это она про него. Но ведь его зовут не Беспамятный. Как-то по-другому. Похоже, правда…
   Он пытался вспомнить. Обязательно вспомнить — иначе в покое не оставят, так и будут по-скворчиному долбить: «Как зовут? Как зовут? Как зовут?» Бес-памятный…
   И вдруг губы его шевельнулись сами собой, словно независимо от его воли:
   — Без-ладный… Безладный. Тума.
   Вот и все. Он сказал им то, что смог припомнить, они ведь только этого и добивались, и пусть теперь ему дадут спокойно поспать.
   — Да что ты говоришь-то, родненький! Нету такого имени — Тума. Так-то и собак на Руси не кличут.
   — …итька, — снова словно чужим голосом прошептал мальчик и услышал, как над ним кто-то в голос, по-бабьи зарыдал:
   — Митенька… И мой-то тоже был Митя…
 
 
   Сколько прошло через ладожские госпиталя этих маленьких старичков, разучившихся улыбаться, безучастных ко всему! Их было столько, сколько сумели вывезти из огромного, когда-то кипящего жизнью города по единственной ледовой трассе, чернеющей могильными провалами — следами нескончаемых зверских обстрелов, накатанной трехтонками и полуторками с замотанными капотами и никогда не закрывающимися дверцами водительских кабин. Их были тысячи — маленьких наморщенных лобиков, сосредоточившихся в бессильной попытке вспомнить хотя бы свое имя.
   Это были дети ленинградской блокадной зимы. И среди них был мальчик, в документах которого теперь значилось:
   «Дмитрий Безладный (Тума?), год рождения 1934-35 (?), место рождения — Ленинград (?), адрес — ?».
   А потом в эти документы дописали, что он взят на воспитание Евдокией Белолуцкой, демобилизованной после тяжелого ранения из рядов Красной Армии и имеющей две правительственные награды за героизм, проявленный на Ладожской трассе. Так, с мамы Дони, началась новая жизнь по ту сторону черного ледяного провала.
   Митька ничем не отличался от своих сверстников, разве что когда колол дрова, подтаскивал вещи на вокзалах, отстаивал бесконечные послевоенные очереди за продуктами — соседки завистливо перекидывались: «У Евдокии-то парень двужильный — и ученье тянет, и по дому не хуже взрослого мужика управляется!» И учителя, особенно математики, изумленно и недоверчиво поглядывали на его контрольные и экзаменационные работы и говорили: «Безладный — это голова, даже нет — это две головы сразу!»
   Память мальчика была феноменальной, и тем непонятнее было, почему удивительная эта память так неохотно, по крупице восстанавливает то, что было до мамы Дони. Очень немногое было четким и непреложным — берестяное лукошко Бреста, пустой солдатский мешок за спиной уходящего отца; черно-белое лицо сказочного королевского сына Елисеича; черные валенки, что Петру Первому впору. Затем следовали образы смутные: колючая щетина на отцовском лице (и опять-таки это был не брестский отец, а тот, что приходил из Кронштадта), бабка с картофельным душистым супом, обе квартиры — его квартира — в «билетаже» и подвале. И странно: он абсолютно не помнил ощущения голода. Когда его об этом спрашивали, в памяти возникало только монотонное бабкино бормотанье о баранине и пирогах с брусничным несладким вареньем.
   Задумывался ли он раньше о двойственности своей памяти? Пожалуй, нет. Даже более того: он запрещал себе думать об этом, интуитивно спасая свой рассудок от полного раздвоения. Для себя же он раз и навсегда решил, что друг его детства слишком много и красочно ему рассказывал, и поэтому он запомнил все слышанное с такой четкостью, словно это произошло с ним самим. Тяжелее было другое: иногда на него накатывала отчаянная уверенность в том, что всю действительность он помнит — Витькину, а от Митьки в его мозгу запечатлелись только рассказы. Разве было бы так свежо в его памяти ощущение ужаса, когда он обнаружил, что у него украли карточки, если бы он знал это только понаслышке? И самое главное — Витька был чрезвычайно неразговорчив, он просто органически не мог нарассказывать товарищу такую уйму подробностей о себе! Митька — другое дело, это был врожденный болтун.
   А может, погиб именно Митька, погиб как-нибудь случайно перед самой эвакуацией, и его мать взяла вместо сына уже ничего не соображавшего от голода соседского мальчика? Нет, это предположение слишком неправдоподобно. И оно тоже не объясняло всех загадок.
 
 
   И вот теперь он стоял на мосту через Неву — на последнем мосту, который он несколько раз прошел туда и обратно. За эти восемнадцать дней он по многим улицам прошел туда и обратно.
   И, против ожидания, не прибавил к своим воспоминаниям ничего.
   Маленький буксир выполз против течения из-под моста и, притулившись к быку, остановился передохнуть. В трубу его так и тянуло плюнуть — была она как раз под ногами и попыхивала теплым, быстро растворяющимся дымком. Просто удивительно, какие желания могут возникнуть у солидного человека, перешагнувшего тридцатилетний рубеж, который в двадцать четыре года уже был кандидатом физико-математических наук, в двадцать семь — доктором, в двадцать восемь — профессором Харьковского политехнического института.
   Но в желании этом не было ничего противоестественного и даже необычного. Попробуйте сами встать на мосту и дождитесь, когда черно-бархатная жаркая дыра, наводящая на мысли о соблазнительности пекла, бесшумно скользнет под вами, и вас неудержимо потянет — не прыгнуть, нет — пожалеть о том, что вы не успели на какой-то миг стать опять мальчишкой, независимо от того, десять, двадцать или еще больше лет вам приходится терпеть свое взрослое состояние.
   Это так же неизбежно, как непременная тяга человека поверить в чудо.
   Восемнадцать дней было потрачено на то, чтобы утвердить свое право на приключившееся с ним чудо, на право верить в то, что второй мальчуган, по строго реалистической версии погибший в блокадном Ленинграде, жив сейчас в нем, в его способности мыслить и работать за двоих. Но ведь тогда надо допустить, что полуживой от голода ученый с редким отчеством Елисеевич действительно обладал чудодейственным свойством дублировать или, наоборот, объединять в один организм двух людей. Но перестраивать белковые молекулы и монтировать из них целый человеческий организм! Требовалась, в конце концов, энергия, которой не было в осажденном городе. И самое главное — требовался уровень науки, мировой науки, ибо ни один гениальный индивидуум не в силах сейчас опередить свое время на целых полстолетия, а создание нового высокоорганизованного индивидуума, пусть даже путем автоматического дублирования, но с перестройкой молекул, — это проблема начала двадцать первого века.
   А может, не было ничего? Не было и двух Елисеичей — одного в ватнике, а другого — в теплом пальто? Не было дороги через Неву, гудящего шкафа, куска хлеба, разделенного пополам, а?
   Этого он не знал.
   В старину говорили, что сны бывают ложные и вещие — одни прилетают через ворота из рога, другие через дверцы слоновой кости. Так и память. Но не было и не могло быть никакого индикатора, который помог бы разделить все воспоминания на «костяные» и «роговые». Но одно он знал твердо: в человеческом мозгу существует множество так называемых «резервных», то есть свободных клеток, так и не используемых человеком в течение всей его жизни. Для чего же создала их скаредная, излишне экономная природа, поскупившаяся даже на такую простейшую, но необходимую вещь, как второе сердце?
   А может, разгадка именно в том, что эти клетки готовы принять в себя память, мысли и чувства другого человека? Так сказать, извечная, но абсолютно утопическая мечта о полном единстве душ…
   Ведь это прекрасно — жить, мысленно общаясь, споря, советуясь со своим теперь уже неразлучным другом, который стал частицей тебя самого. И сколько может создать человечество, если каждый начнет вот так жить и мыслить за двоих?..
 
 
   Лед на Неве начал голубеть. Восемнадцатый ленинградский вечер. Ну и что?
   Ну и ничего. Искал, искал — и все без толку. Так хотелось доказать хотя бы самому себе (никто другой ведь не поверит!), что ты и есть тот первый, пока единственный на Земле человек, который реально живет за двоих. Но к призрачным свидетельствам потрясенной детской памяти не прибавилось ни крупицы весомых, логических, убедительных «за».
   И вот надо возвращаться в Харьков, самолет через два часа. Вот и все. Плюнь в теплую трубу буксира и констатируй факт, что ты самый обыкновенный человек, если не считать того, что от природы ты всегда был немножечко вундеркиндом. И не тешь себя фантасмагориями, о которых солидному доктору физико-математических наук и вслух-то сказать неудобно.
   Хотя почему — неудобно? Людям свойственна вера в доброе чудо. Как свойственно в первую очередь забывать все злое и страшное. И доказал ты себе что-то или не доказал — ты всегда будешь жить за двоих, потому что тогда, в темном ледяном городе, кто-то остался навсегда — Митька ли, Витька, не все ли равно? И еще потому, что бесконечно добрый и мудрый человек, королевский сын Елисеич, научил тебя ни на минуту не забывать о том, как ты теперь должен жить. Помнишь, на втором курсе ты сдавал в печать свою первую научную статью? Ты тогда помедлил немного и подписал: «Безладный-Тума». И с тех пор все свои работы ты подписывал только так.
   Так было, так и будет.
   Хуже, что он не нашел никаких следов Елисеичевых записей. Пухлые темнокожие папки, леденеющие в комнатушке с заколоченными фанерой окнами, — где они? Разодранные и скрученные в жгуты, полыхнули нежарким огнем в чьей-нибудь «буржуйке»? Разметанные снарядным разрывом, разлетелись клочьями от Митькиного дома до самой булочной?
   «Если пропадет — больно будет…»
   Еще бы не больно — и не за бумаги, а за человека, пусть не создавшего, так хоть придумавшего такое чудо. Но если чудо существовало — ведь он мог воспользоваться им сам, на один опыт у него хватало энергии в аккумуляторах…
   Уже совсем стемнело. И человек, так долго торчавший на мосту и начавший уже смущать постового милиционера, вдруг сорвался с места и побежал к площади Труда.
   Вот шляпа, а еще двойная память! Ведь это последнее, что он был должен сделать в этом городе.
   Он бежал по пологому склону моста по-мальчишески легко и прикидывал в уме, что если на стоянке имеются свободные машины, то он еще до отлета успеет на Пискаревское кладбище.