Ольга ЛАРИОНОВА

ДВОЙНАЯ ФАМИЛИЯ

   Вот теперь, когда он шагал по мосту Лейтенанта Шмидта, он уже никак не мог понять: почему он выбрался в Ленинград только на тридцать первом году жизни? Это надо было сделать пять лет назад. Или нет — сразу же после окончания Харьковского политехнического. Даже не дожидаться окончания, а, еще будучи в институте, заработать на какой-нибудь стройке рублей пятьдесят, и по льготному студенческому билету махнуть сюда на каникулы. Только обязательно — зимние.
   Или еще раз нет: разумеется, сделать это надо было еще в школе, а так как мама Доня все равно добром не пустила бы, то оставить ей покаянное письмо и по образцу беспризорников двадцатых годов пробираться в Питер зайцем.
   Он перегнулся через перила и посмотрел на узкую полоску воды, которая, казалось, была наложена сверху на белоснежную долину реки, словно аккуратный черный лампас. Глядя сверху, можно было представить себе, какой же толщины должен быть невский лед, чтобы вот так, нерушимой и как будто бы вечной могильной плитой закрывать полноводное течение такой реки.
   Ничего себе ассоциации — могильная плита… Он хотел было отогнать непрошеное сравнение, но вовремя спохватился. Нет, ни в коем случае. Ничего не пугаться, ни от чего не открещиваться. Ловить ассоциации, то есть нечаянные образы, почему-то возникающие при взгляде на то или другое. Память ног, бывших тогда маленькими и слабыми, память носа, отчетливо улавливающего запах арбузной корки, исходящий от черной полоски воды, — вот крупицы, ради которых он приехал сюда.
   Не ради точного воссоздания куска своего детства — он знал, что его памяти это не под силу.
   Да, приехать сюда следовало раньше, когда ледяная корка, покрывающая его мозг, была если не тоньше, то во всяком случае податливее. А теперь прошло слишком много времени, чтобы наткнуться на что-то такое, что одним ударом расколотило бы эту корку вдрызг. Раньше… Раньше была мама Доня, которая и слышать не хотела о его поездке в Ленинград. Как обрадовалась она, бедная, когда он подал заявление в харьковский институт! Да и что говорить: потеряла собственного сына, взяла приемыша, а он сколько болел, и время было трудное, голодное, — после всех таких бед как не привязаться? Дороже родного стал. Вот и боялась, что потянут его родные места, оторвут от нее.
   К родным местам его не тянуло. Мама Доня была военным топографом, а когда она, раненая, присмотрелась в госпитале к Митьке и решила усыновить его вместо своего мальчика, погибшего в первую ночь войны, в первый налет, обрушившийся на Киев, — она затянула его вместе с собой в круговорот кочевой жизни. Маму Доню сразу после госпиталя демобилизовали, но привычка к кочевой жизни осталась, неистребимая привычка к вечным переездам, и вот они колесили по всей Украине, Белоруссии и Молдавии, по мере того, как освобождались они от гитлеровского ига и на скорбных пепелищах чужих домов искали места, где бы начать собственную новую жизнь.
   Только в Киев они никогда не заезжали — мама Доня говорила, что она видела слишком много чужих развалин, чтобы прибавлять к ним еще и остов своего довоенного дома. Видно, был предел горю, которое она могла вынести, и от этого предела она себя берегла.
   Хотя бы для приемыша.
   Вот так получилось, что понятие «родного города» было для мальчика чем-то отвлеченным. Ну, видел в кино. На открытках. Кое-что, очень малое, помнил. Но, как это бывает у детей, с раннего детства переезжающих с места на место, настоящей, непридуманной привязанности к географической точке своего рождения у него не наблюдалось.
   Понятие родины связалось у него с пестрой вереницей городов, больших и маленьких, но обязательно — летних. Почти каждый учебный год он начинал в новом городе, пока наконец к девятому классу они не обосновались в Харькове. Там они и стали жить, по молчаливому соглашению не вспоминая: она — о Киеве, он — о Ленинграде. Так и жили они, сначала трудно, потом полегче, а с некоторых пор и совсем хорошо, так что мама Доня смогла, наконец, оставить работу и впервые с начала войны по-настоящему, всласть отдохнуть. Но как только кончились заботы, вспомнились старые беды, и главное — ранение, полученное в феврале сорок второго на Ладоге. Месяц тому назад мамы Дони не стало.
   И тогда он взял отпуск, бросил все дела и приехал сюда, в Ленинград.
   Дряхлый двухвагонный трамвай, который до войны — Митька это помнил точно — казался мальчишкам красой и гордостью городского транспорта и назывался почему-то «американкой», подбирался к середине моста. Металлическая гребенка разводной части шевельнулась и дважды чугунно чокнула под его передними колесами. Митька встал обеими ступнями на эту гребенку, и задние колеса первого вагона тут же привели ее в действие — она качнулась и чокнула. Потом гребенку пересек второй вагон, словно отметился — «был тут», и трамвай пополз дальше, набирая скорость и нацеливаясь своим граненым лбом прямо в открытую дверь магазинчика «Мороженое». А вот магазинчик этот не припоминался. Не было его, наверное, до войны. Хотя, может, и мост был не тот — ведь память о чугунной гребенке, покачивающейся под ногами, могла относиться к любому другому мосту довоенного Ленинграда. И вообще мост к делу не относится, потому что тогда — в тот день, ради смутных воспоминаний о котором он и приехал сюда, они шли не по мосту — по льду. Но теперь перейти Неву таким образом было невозможно — мешала ледокольная полоса, по которой то и дело проскальзывали деловитые чумазые буксиры.
   Раз пять он спускался на лед, доходил до стремительно несущейся в протоке воды. Один раз даже имел по этому поводу объяснение с румяным, послевоенного года рождения, милиционером. Обошлось. Постояли с полчаса на льду, потопали ногами — сержант внимательно выслушал всю историю, а потом посоветовал написать в газету: «Может, кто и откликнется. Бывали случаи». А по льду убедительно попросил не ходить.
   Газета, сила печатного слова… Если бы это могло помочь! Но Митька прекрасно понимал, что его воспоминания так смутны, а предположения так фантастичны, что вряд ли кто-нибудь возьмется опубликовать его заметки. Разве что журнал «Техника — молодежи», да и то под рубрикой «Антология таинственных случаев». За те восемнадцать дней, которые он провел в городе, ничего существенного к этим воспоминаниям не прибавилось. Иногда что-нибудь (вроде металлического стыка, на котором трамваи отмечаются: «был тут», пробуждало ощущение, что это уже было. Давно. Но было, это точно.
   Первые дни он бродил по окраинам, надеясь, что именно там, за каким-нибудь поворотом, возникнет уверенность, что здесь-то он и жил. Но застроенные многоэтажными стандартными корпусами окраины носили слишком современный вид, который по отношению к довоенному изменился до неузнаваемости. Единственным ориентиром в его поисках могло служить то, что где-то невдалеке от их дома было кладбище. Но сколько кладбищ на окраинах города с таким населением!
   Он стал бродить вдоль Невы — ведь тогда они шли по льду. Но пересекали они реку или шли вдоль нее — этого он не помнил.
   Так что же он помнил вообще?..
 
 
   …Дом был маленьким — двух— или трехэтажным. Витька жил в полуподвале, Митька — на первом этаже, или «билетаже», как говорила Витькина бабка. Во всяком случае, Митька по собственному разумению пришел к выводу, что на его этаже люди живут по билетам, а вот для проживания в полуподвале билетов не требуется. Своей догадкой он поделился с Витькой, и тот по своей врожденной солидности и справедливости даже не высмеял товарища — действительно, что смеяться, если он и сам толком не знал происхождения странного названия первого этажа. Вероятно, название придумала бабка — ведь есть же у нее слова, которые все остальные люди не употребляют. Бабка, например, никогда не говорила «он швырнул» или «он кинул», а всегда так: «а он — швырк!» или «а он — кидых!»
   И еще она отличалась удивительной образностью в описаниях разнообразных угощений. В мирное время Витька не обращал внимания на эту бабкину склонность, но когда началась блокадная зима, бабкины воспоминания приобрели характер дразнящего бреда, и, заслышав только: «А летось-то у Поликарповны на троицу пироги были с…» — он тихонечко выбирался из квартиры и спасался возле Митькиной печурки. Хуже, когда Митьки не было дома — мать брала его с собой, то ломать сараи на дрова, то копать капустные кочерыжки. На кочерыжки взяли однажды и Витьку, и потом он получил свою долю в виде четырех вряд ли съедобных по довоенным понятиям котлет. Но они были горячие, и он съел.
   Он нескрываемо и безнадежно завидовал Митьке, у которого была мать, — у него самого родители еще в прошлом году уехали в город, который назывался Брест. Название ему запомнилось точно, потому что мама писала: «Мы живем в Брестской крепости». Витька представлял себе эту крепость в виде берестяного плетеного лукошка, на дне которого разместился крошечный игрушечный городок. Родители жили там почти год, в августе обещались приехать в отпуск и забрать сына с собой.
   Но вместо этого в августе приехал военный и сказал, что из Бреста не вышел живым ни один человек — это ему точно известно.
   И Витьке представилось, что лукошко перевернулось кверху дном и закрыло собой игрушечный город. Даже не очень страшно было. Потому что если никто живым не вышел, так очень даже может быть, что все и сидят там, под лукошком. Война кончится, и их освободят. Однажды он проговорился о своих надеждах Митькиной маме; она прижала его к себе и долго-долго говорила, что так и есть, что они живы и после войны вернутся. Она говорила и говорила, и под конец вдруг оказалось, что его маленькая надежда как будто бы подтаяла и истончилась от ее слов. Но зато она стала время от времени подкармливать мальчика — особенно, когда он вместе с Митькой притаскивал какую-нибудь доску от сарая.
   Зато бабка относилась к Витькиным трудам крайне ревниво, кричала:
   — Опять целую лесину в билетаж попер? А самим зубами кляцать? Вот уж безладный, прости господи, как есть безладный!
   Бабка всю жизнь звала Витьку «безладным». Ребятам понравилось, его начали так дразнить, а потом дразнилка перешла в устоявшееся прозвище и стала произноситься как бы с большой буквы — Безладный.
   Если у Витьки прозвище появилось благодаря ругливости родной бабки, то к Митьке оно прилепилось незаметно и как-то без всяких на то оснований: Тума. Может быть, это была производная от его фамилии? Но впоследствии фамилии своей он припомнить не мог — как и адреса. Поэтому происхождение его прозвища осталось для него загадкой. Но скорее всего, возникло оно из-за необходимости различать имена двух друзей, потому что, когда в разноголосице мальчишеских шумных игр кто-то кричал: «Митька!» или «Витька!» — получалось совершенно равнозначное «…итька!», а так играть не было никакой возможности. Тогда-то и прилепилось первое, что попалось на язык кому-то из соседских ребятишек.
   Никого из этих ребят он, впрочем, тоже припомнить не мог. Да и неудивительно: в июне сорок первого им с Витькой обоим было по семь лет, обоим оставался год до школы. Забавно, что он помнил эти предвоенные лица — свое собственное и Витькино. Судя по воспоминаниям, они были здорово похожи — белобрысые пацанята, только Митька, как полагалось маминому сынку, был круглее и румянее. И кто-то — кто именно, он не помнил — был чуточку выше.
   Взрослые же лица — бабкино, материнское, отцовское — не оставили в его памяти ни малейшего следа.
   Но зато помнил он темноту блокадной зимы, редкие выходы на улицу — за водой, за дровами, иногда за хлебом. По всей вероятности, походы эти совершались ежедневно, но оттого, что между ними лежали бесконечные долгие часы возле чуть тлеющей «буржуйки», начинало казаться, что часы эти превращаются в недели.
   На улицах, занесенных сугробами, стало совсем мало людей. Всех, кто мог встретиться мальчикам по дороге от дома до булочной, они знали, поэтому, когда им впервые попался незнакомец с санками, они сразу же обратили на него внимание.
   Сопоставляя эти две встречи, Митька удивлялся, с какой одинаковой четкостью он помнит каждую. Несомненно, о которой-то из них Витька ему рассказал, ибо каждый раз разговор происходил только между одним из мальчиков и незнакомцем; третьего не было. Оба диалога он помнил дословно, и это давало возможность по характеру мальчишеских реплик определить теперь, где участвовал Витька, а где — Митька.
   Первым, по-видимому, встретил-таки его Витька, которого отекшая от голода бабка все чаще посылала за хлебом. Незнакомец шел ему навстречу, впряженный в маленькие детские саночки. Шел с трудом, наклоняясь вперед при каждом шаге. На саночках лежали книги — ничем не прикрытые, припорошенные снегом. Вероятно, везли их долго. Книги были прикручены к санкам цветными электрическими проводами.
   Витька влез в сугроб, пропуская незнакомца, проводил его взглядом — тот добрался до парадной соседнего двухэтажного дома и, качнувшись сильнее обычного, сел на книги, — вероятно, не было сил отпирать тяжелые двери и подыматься по старинной, с покатыми ступенями лестнице.
   В этом доме остались в живых только две семьи, одни женщины; этого мужчины Витька до сих пор не видел. Некоторое время он наблюдал за незнакомцем, но тот по-прежнему сидел на книгах не шевелясь, и мальчик испугался. Он вылез из сугроба и подошел к незнакомцу.
   — Замерзнете сидючи-то, — проговорил он со степенностью, перенятой им от бабки. — Может, помочь?
   Незнакомец поднял глаза и улыбнулся. Глаза были замечательные: угольно-черные, прищуренные, неестественно резкие на совершенно бледном лице. У всех окружающих лица были желтоватые, словно восковые, а вот у этого — белое с черными глазами. Как в кино или на фотографии. И еще обращало на себя внимание несоответствие между добротным и, вероятно, очень теплым зимним пальто — и солдатскими ботинками, из которых торчала газета.
   — Холодно вам в ботинках-то, — так же степенно констатировал мальчик. — Надо бы валенки сменять.
   Незнакомец снова прищурил глаза, улыбаясь немножечко виновато, словно стыдясь своей неприспособленности к блокадным условиям.
   — Что же поделаешь, — ответил он, и голос у него был таким же странным, как и лицо — звучным, но не согретым живой теплотой, словно говорил не настоящий человек, а актер с экрана.
   — Вещи перевозите — стало быть, разбомбило…
   Незнакомец качнул головой:
   — Это из института. Больно будет, если пропадут.
   Так и сказал — не «жалко», а «больно».
   — Ну, давайте помогу, что ли. А то за хлебом мне.
   Они втащили санки с книгами на второй этаж — незнакомец тянул за скрученный провод, Витька подталкивал сзади. По стершимся, словно обкатанным морскими волнами ступеням это было бы нетрудно, будь у них хоть немножечко больше сил. Но теперь они провозились чуть не полчаса, прежде чем незнакомец добрался до двери квартиры и, не таясь, вытащил из-под порога ключ.
   — Бывайте сыты, — сказал Витька вместо прощания, как это делала бабка. — А книги, видать, дорогие, что издаля на себе перли!
   — Такие книги понадобятся тебе лет через десять — пятнадцать, — проговорил незнакомец с непонятной горечью. То ли он хотел сказать: «Если, конечно, выживешь», а может быть, и другое: «А вот мне — уже вряд ли…»
   — Если подсобить надо, так я в соседнем доме, в полуподвале. Безладным кличут. Витькой то есть.
   — А меня зовут… Елисеевич, — сказал незнакомец. Отчество запомнилось, потому что было похоже на обыкновенное «Алексеевич», и надо было не перепутать. А вот имя — забылось.
   В тот же день — и удивительно: почти в то же самое время — встретил незнакомца и Митька. Они с матерью только что обнаружили во дворе булочной расколотый надвое круглый стол на одной ноге. Мама взяла две полукруглых доски, Митька — здоровую, будто слоновью ногу. Он все время отдыхал — нога была страшно тяжелая, наверное, от двух золотых полосок, окольцовывавших ее. Сначала мама останавливалась, когда Митькины шаги за ее спиной затихали, но когда до дома осталось шагов двадцать, она решила сына не ждать, а поскорее затопить печурку.
   Митька бросил в снег деревянный граненый обрубок и почувствовал, что сзади него тоже кто-то остановился, — тропочка между сугробами была такой узкой, что обойти мальчика можно было бы, только забравшись по колено в снег. Да и то, если ничего не несешь.
   Митька решил уступить дорогу и, естественно, обернулся, чтобы полюбопытствовать — кому это.
   Сзади него стоял человек, которого он до сих пор на своей улице не видел. На незнакомце было куцее летнее пальтецо, из рукавов которого торчали лохмотья ватника, а на ногах — прекрасные черные валенки, при одном взгляде на которые становилось тепло и уютно.
   Митька, конечно, мог ничего не говорить, но не удержался:
   — А не замерзнете в летнем? Зима… — Хотя и так всем было ясно, что зима и что замерзнуть, обессилев от голода, — это самое простое, что может быть в такой ситуации. Но у мальчика появилось непреодолимое желание заговорить с незнакомцем, все равно о чем.
   Тот только улыбнулся, грустно и виновато, сказал:
   — Что ж поделаешь…
   Когда он улыбнулся, черные глаза его прищурились, а потом неожиданно широко раскрылись, но так и остались совершенно черными, словно все расстояние между веками занимал один огромный, неправдоподобно расширившийся зрачок. Митька даже немного испугался и поспешил отвести глаза от этого бумажно-белого лица, и тут он заметил, что незнакомец тащит за собой связанные лыжи, на которых стоит большой картонный ящик с книгами.
   Книги были основательно припорошены снегом.
   — А книги вы зря везете, — проговорил Митька с видом знатока в подобных делах. — Тяжелые они — просто жуть, а тепла почти никакого. За углом сарай доламывают, вы бы лучше щепок насобирали, что ли.
   Незнакомец снова улыбнулся, только теперь он словно извинялся не за себя, а за Митьку, для которого первое знакомство с книгами обернулось горьким опытом о теплоте их горения…
   — Это из института, — проговорил незнакомец, — больно будет, если пропадут.
   Митька поразился этому слову — «больно». Они с мамой жгли книги каждый день, употребляя их на растопку, — и ничего, больно не было. Находили их, как правило, на чердаках и даже в сараях, стопки и целые ящики; от книг пахло залежалыми дровами, а отсутствие картинок убеждало Митьку в полной их ненужности.
   Но может быть, у этого человека книги были какие-то особенные?
   — А они у вас с картинками, да? — Митька не утратил своего природного любопытства даже в эту страшную зиму. — Вы мне дадите посмотреть, я не сожгу, честное слово!
   — Такие книги понадобятся тебе лет через десять — пятнадцать, — с какой-то непонятной грустью проговорил незнакомец.
   Он тихонечко переминался с ноги на ногу — замерзал. Митька понимал, что надо поднимать тяжелую деревянную ногу от стола и двигаться дальше.
   — Жалко, — сказал он, — если книжка с картинками, я ее себе под стол затаскиваю. Стол у меня одеялами закрыт, коптилка там внутри. Тепло и не страшно.
   Они двинулись друг за другом, и Митька увидел, что незнакомец остановился у соседнего маленького домика.
   — А может, вы найдете у себя какие-нибудь сказки? — просительно проговорил мальчик. — Так я рядом живу. Меня все Тумой зовут. А по-взаправдашнему — Митя.
   — А меня зовут… Елисеевич.
   «Ага, — подумал Митька без малейшего удивления. — Сын королевича Елисея и Спящей Царевны. А еще говорил, что сказок у него нет». Он уже хотел еще раз окликнуть незнакомца, но тот уже втащил лыжи с ящиком в подъезд; в довершение всех разочарований Митька вдруг обнаружил, что помнит только сказочное отчество. А имя забылось. Потом, встречаясь и разговаривая с незнакомцем, он, несомненно, как-то обращался к нему — и вряд ли это могло быть по-деревенски простецкое «Елисеич». Конечно, мальчик называл незнакомца полным именем и отчеством. Но когда Митька очнулся на Большой земле, в госпитальной палате, — имя снова пропало. И безвозвратно. Но обе эти встречи, а также разговор между мальчиками по поводу незнакомца врезались в память.
   Вечером, сидя под столом в Митькином «билетаже», мальчики сравнивали свои впечатления. Странно — слова незнакомец говорил одни и те же, но вот зачем-то переодевался. И еще — глаза. Обоим запомнился неестественно яркий их блеск. «Когда глаза так блестеть начинают — через две недели считай можно в простыню обряжать, это мне бабка точно говорила», — заметил Витька. «И сам помрет, и книжки пропадут», — вздохнул Митя.
   И на этой фразе четкие воспоминания обрывались. Все, что происходило дальше, было как-то размыто, недостоверно. Вероятно, они пошли-таки к незнакомцу сами и подолгу засиживались у него, потому что дальше в памяти остались какие-то зыбкие гирлянды бесконечных и вроде бы ночных разговоров. Это были не сказки, но уж никак и не правда. Переплетения сумеречных бесед о чем-то чудесном, несбыточном; о чем именно?
   Если бы он мог припомнить…
   В середине всех этих небылиц вклинилось что-то уж совсем непонятное и необъяснимое. Однажды Витька поднялся к своему товарищу и сообщил ему, что Елисеич умер. Его нашли за три улицы от дома, он вез очередной ящик с книгами, присел отдохнуть — и не встал. Митька отпросился у матери, и они не побежали — тихо побрели туда, где, по слухам, нашли Елисеича.
   Они прошли улицу до самого конца и наткнулись на ящик. Он стоял прямо в снегу, снятый с саночек; их четкие двухполозные следы заворачивали обратно, — видимо, саночки уже кому-то понадобились, а вот книги — нет. От того, что они остались в снегу, никому больно не стало.
   А может, именно на этих саночках и увезли Елисеича?
   Улица была пуста, и мальчики, потоптавшись, пошли прочь — горевать под Митькин стол. Просидели они там до вечера, грея друг друга спинами и почти не разговаривая, потом Митька предложил:
   — Книги зря на улице бросили — подобрать бы надо…
   И снова обоим припомнилось: «Если пропадут — больно будет».
   — У бабки санки надо стянуть, — заметил более практичный Витька. — Без санок нам хана.
   Утром спасательная экспедиция была снаряжена. Ящик, уже основательно занесенный снегом, нашли не сразу, а найдя, обнаружили, что кто-то вынул оттуда верхний ряд книг — по-видимому, столько, сколько можно было унести на руках за один раз. Но даже частично опустевший ящик был настолько тяжел, что погрузить его на санки целиком было для мальчиков делом непосильным. Ребята выдирали из него смерзшиеся тома и папки, накладывали на сани, прикручивали бельевой веревкой.
   Три соседние улицы этот возок преодолел за полдня. У каждого из ребят неоднократно возникала мысль бросить эту затею, но тогда груда книг загородила бы дорожку между двумя бесконечными сугробами, ведущую от дома к булочной. Пожалуй, только это соображение и заставило ребят дойти до самого дома Елисеича.
   Они втащили сани в подъезд и, не сговариваясь, бросили их возле лестницы. И услыхали сверху знакомый голос:
   — Спасибо, мальчики! У меня вчера сил не хватило пройти эти последние три улицы.
   Никто из ребят не удивился. Такое бывало, хотя и не часто: говорили, что человек умер, а он, вот те на, еще жив. Еще.
   Елисеич спустился к ним — был он в своем роскошном ворсистом пальто и высоких валенках.
   Общими усилиями поклажу перенесли наверх, книги сложили штабелем (они и так занимали половину стены), папки — отдельно, на письменном столе. Елисеич подошел к столу, шаркая негнущимися ногами (это опять был кусочек прошлого, запомнившийся с четкостью кинохроники), оперся руками на картонные переплеты с заржавленными замочками скоросшивателей, и, обращаясь сразу к обоим ребятам, произнес:
   — Запомните, мальчики: записям этим цены нет. Книги, в крайнем случае, можно и… Словом, если совсем замерзать будете. Но постарайтесь сохранить вот эти восемь папок. Постарайтесь, чтобы они не погибли. Постарайтесь, мальчики…
   На этом четкость воспоминаний опять утрачивалась, а дальше снова следовали сказочные речитативы чудесного незнакомца. По всей вероятности, он объяснял ребятам, сообразно их детскому восприятию, что же такое бесценное содержится в его записях. Выходило, что там указывается рецепт, как сделать, чтобы всего было вдоволь — и хлеба, и мяса. Но это, конечно, были только сказки, ведь если бы Елисеич знал свой секрет, разве он не воспользовался бы своей чудодейственной силой? Кто-то из мальчиков спросил его об этом, и Елисеич ответил что-то вроде того, что нельзя приготовить все это прямо из ничего, а надо иметь какие-то несъедобные вещества, близкие по составу к продуктам питания. И еще Елисеич говорил, что для его превращений необходима энергия, которой нет. Ну, вот это было понятно: электричество выключено, значит, и чудес, как кино, быть не может.
 
 
   А потом наступил день, неизвестно какого месяца, но совершенно точно — первое число; день, запомнившийся обоим мальчикам: Митьке — как самый счастливый день за всю эту зиму, Витьке — как самый страшный.
   Первым в этот день проснулся Митька, потому что в дверь стучали. Мать бесшумно приблизилась к двери, долго прислушивалась, а потом вдруг начала судорожно отодвигать задвижки; еще не отперев, заплакала — громко, по-бабьи, как не плакала ни разу за всю эту зиму.
   Это был отец, пришедший по невскому льду из Кронштадта, где стояла его часть. Запомнились Митьке только отцовская щетина и кусок хлеба во весь солдатский каравай — не меньше трех пайков сразу. В комнате сразу стало шумно, тепло, тесно, запахло сказочным сытным изобилием — тем самым, о котором рассказывал им Елисеич. Отец принес, кроме своего трехдневного пайка, еще и кулек какой-то мелкой рыбки, и еще полпачки махорки, которую мать тут же побежала обменять на несколько картофелин к Витькиной бабке. Она вернулась с картошкой и на ходу бросила сыну, что Витька ушел утром в булочную и до сих пор не вернулся, хотя обстрела в их районе сегодня вроде бы не было; Митьку отсутствие друга не напугало, — мальчики часто по пути заглядывали к Елисеичу.