Страница:
Лаура Санди
Печенье на солоде марки «Туччи» делает мир гораздо лучше
* * *
Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, улыбнулась мне.
Очаровательная девушка в белом приблизилась к ней и осторожно взяла меня у неё из рук. Омыла, облачила в чудеснейшее одеяние, уложила в прозрачную коробку и отнесла в комнату, где находилось ещё великое множество точно таких же коробок, как моя.
Стены тут оказались стеклянные, и за ними толпились какие-то приветливые люди, указывая на мою коробку. И все очень восторженно улыбались.
По толпе пробежало лёгкое, словно электрический разряд, волнение: на самом деле она пришла в движение по чьей-то команде. Толпа качнулась, милейшие люди, что сияли улыбками в первом ряду, посторонились, и на стекло возле моей прозрачной коробки легли ладони самого прекрасного мужчины, какого я когда-либо видела. Мужчина посмотрел на меня и беззвучно произнёс какие-то слова, которые на вкус походили, наверное, на ещё тёплое песочное тесто на солоде. Потом он вошёл в комнату и взял меня на руки.
И понёс в другую, крохотную комнатку.
Самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, нажал на небольшую круглую кнопку, которая матово осветилась, и двери комнатки сомкнулись. Некоторое время мы двигались куда-то наверх, ощущая еле заметную вибрацию, а потом почувствовали лёгкий толчок. Двери раздвинулись, и мы направились по ярко освещённому длинному розовому коридору, где пахло сливочным маслом.
Из множества дверей одна за другой выглядывали красивые улыбающиеся женщины, которые держались за свои весьма большие, округлые животы, обтянутые гладкими шёлковыми халатами, и приветствовали меня, словно маленького мессию.
Самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, проследовал по мягкому ковру к последней двери и открыл её.
В приятной, тёплой комнате, утопавшей в цветах, чудесно пахло печеньем.
Лежавшая в красивой позе на кровати самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, протянула ко мне руки, надолго замерла, не переставая смотреть на меня, и я увидела в её глазах крупные, как роса, слёзы. Наконец она взяла меня на руки.
Самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, опустился на кровать рядом с самой прекрасной женщиной, какую я когда-либо видела. И они стали вместе смотреть на меня.
– Это самая прекрасная вещь, какую я когда-либо видела, – произнесла самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела.
– Действительно, это самая прекрасная вещь, какую я когда-либо видел, – согласился самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела.
Потом оба откусили по кусочку идеально круглого, оранжевого печенья, которое держали в руках, и улыбнулись.
Лёгкий приятный мотивчик, что-то вроде ля-ля, ля-ля-ляля… заполнил всё вокруг: «Печенье на солоде марки Туччи делает мир гораздо лучше!»
Я закрыла глаза.
О чём тут беспокоиться.
И в самом деле, где ещё могла я родиться, как не здесь, в этом прекрасном мире, где печенье на солоде марки Туччи делает его гораздо лучше!
Но я ошибалась.
Какой-то мужской голос громко произнёс:
– Стоп! Годится. Молодцы, ребята. А девочка даже уснула, отличный финал… Нарочно не придумаешь! Теперь всем переодеться!
И я открыла глаза.
Какая-то неопрятная, встрёпанная женщина вошла в комнату с большим чёрным пластиковым мешком и побросала в него все цветы вместе с вазами, идеально круглое печенье вместе с блюдом и валявшиеся повсюду огромные пустые коробки с изображением этого печенья.
Солнце, бросавшее жаркие оранжевые лучи на середину комнаты, было погашено. Низкорослый тип взвалил его себе на плечи и унёс.
Окно, которое прежде выходило на сверкающую зелёную лужайку, тоже было свёрнуто и перевязано бечёвкой.
Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, открыла самый большой рот, какой когда-либо открывался, замерла на мгновение и потом медленно закрыла его, выпуская из себя воздух, словно тюлень.
– Чёрт возьми, как же я устала! – вздохнула она наконец. И расслабилась, раскинув руки и ноги.
Сидящий возле неё самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, потёр своё лицо обеими руками.
– И не говори. Увижу ещё это печенье, меня стошнит, – и закурил сигарету.
Женщина с трудом приподнялась на локте.
– Дай-ка и мне, – попросила она.
Он сунул ей в рот свою сигарету, а себе зажёг другую.
Неопрятная, встрёпанная женщина проволокла огромный, битком набитый чёрный пластиковый мешок к выходу и включила дневной свет. Комната сделалась мертвенно-белой.
Низкорослый тип отключил лёгкий бриз и унёс его точно так же, как незадолго до этого солнце, – на плечах.
И я тут же вспотела.
Дым, который вентилятор больше не развеивал, превратился в светло-серого червя и стал медленно кружить по комнате.
Тот же мужской голос, что и прежде, прокричал откуда-то:
– Ребята, пошевеливайтесь! Самолёт через час. Съёмки вечером в любом случае – с вами или без вас.
Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, и самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, поднялись, погасили свои сигареты, втерев их в пол, и прошли мимо меня так, словно я никогда и не существовала.
Светловолосая, крепкого сложения женщина отнесла корзинку со мной в машину и поставила её на переднее сиденье.
Откинулась на подголовник и побарабанила пальцами по чёрному тонкому рулю. Потом повернулась ко мне и, слегка улыбнувшись, произнесла:
– Хоть ты ничего и не понимаешь и говорить ещё не умеешь, на всякий случай предупреждаю: расскажешь кому-нибудь, клянусь богом, продам цыганам. Они хорошо платят, знаешь ли. Особенно за таких пухленьких девочек четырёх месяцев от роду. Женщина предупреждённая – наполовину спасённая…
Она довольно усмехнулась. Вставила ключ в замок зажигания и повернула его. Мотор громко затарахтел.
Ладно.
Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, понятно, не моя мама, и самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, не мой папа. Солнечный свет можно воспроизвести с помощью лампы, а моя няня только что округлила свою зарплату, предоставив меня втайне от моих родителей для съёмки рекламы печенья на солоде.
Сейчас я родилась как бы в шутку – для рекламы, – но и в самом деле в любую минуту могла оказаться в цыганском таборе. А настоящее моё рождение, должно быть, оказалось столь незначительным событием, что я даже не заметила его.
Только один вопрос.
Если окажется вдруг, что идеально круглое печенье не делает мир лучше, хватит ли у меня когда-нибудь мужества закрыть на это глаза?
У младенца, которому всего несколько месяцев, памяти ещё нет. Поэтому мне не понадобилось никакого мужества – глаза свои я закрыла, и очень даже спокойно. Закрыла и всё тут, по той простой причине, что веки мои тяжелели всякий раз, когда им хотелось опуститься. И я продолжала существовать чисто физически, оберегая первозданную чистоту своего сознания. Или, во всяком случае, я думаю, что так происходило, потому что память явилась подарком, который я получила гораздо позже, – в день, когда мне исполнилось шесть лет и когда я сказала бабушке, что пластинку с записью Мадам Баттерфляй она дарила мне и в прошлом году.
Память оказалась первым мыслительным движением, которое запустило в работу мои умственные способности. Или по крайней мере открыло мне их существование.
В тот день, когда мне исполнилось шесть лет, я обнаружила, что являю собой ещё и нечто абстрактное, и нет нужды пояснять, сколь сильно взволновало меня это открытие.
Точно так же, как волновали и все прочие открытия, только потому, что всякий раз оказывались для меня совершенно новыми. И если я никогда не делала большого различия между чудесами и бедствиями, то действительно лишь благодаря моей склонности радоваться всему новому, любым неожиданным поворотам событий, каковы бы они ни были. В этом у меня определённо оказался настоящий талант.
Одно уточнение.
В тот день, когда мне исполнилось шесть лет, я впервые в жизни, благодаря записи Мадам Баттерфляй, превратилась в человека и перестала быть просто живым существом, – у меня появилось первое точное воспоминание, ясное и весьма чёткое, связанное с конкретным временем, местом события и действующими лицами. Не смутный отзвук какого-то происшествия в прошлом. А поистине хирургическая память. Короче, определённое движение мысли, не тела.
Если б я могла выбирать, то мне хотелось бы, чтобы это моё первое движение мысли обернулось какой-нибудь более необычной способностью памяти. Не знаю, философским ли созерцанием, математическим анализом, экономической статистикой…
Я любила придумывать себе прошлую жизнь и представлять её невероятно далёкой от реальности. Это стало моим любимым занятием. Оно нравилось мне больше, чем подслушивать из соседней комнаты разговоры взрослых и придумывать персонажей или подсматривать из-за стекла и гадать потом, о чём говорят люди.
Точно так же я с удовольствием воображала своё прошлое. Не сочиняла его, что называется, с чистого листа – это было бы неинтересно, – а придумывала причины реальных событий.
Да, именно память научила меня логически мыслить. После того как всё это время я тренировала память тела, иначе и быть не могло.
В течение шести лет я конечно же не пребывала в полнейшем, слепом и тихом апноэ – с задержкой дыхания.
И это благодаря способности моего тела запоминать, а не помнить, то, что происходило чаще одного раза. Золотая рыбка тоже, если всё время что-то повторяется, в конце концов перестаёт биться о стеклянную стену и учится огибать её. Она делает это с помощью плавников, а не с помощью мозга, но делает.
Так и я. Благодаря бесконечно повторяющемуся опыту, какой приобретали мои руки, ступни, нос, ноги, глаза, уши, кожа, желудок, кишечник и мышцы, я научилась всему.
Всему, что имелось в моём распоряжении, по крайней мере. То есть поняла, как общаться со своей семьёй, при том, что в детский сад меня никогда не отдавали и я в жизни не видела детской прогулочной коляски.
У нас был такой огромный сад, что для прогулки незачем выходить за калитку. Достаточно лишь открыть дверь.
Вот так я и узнала, что у меня есть сад и в центре сада дом. Низкий и очень длинный. Как бы придавленный к траве. А она росла такая высокая, что во время дождя для прогулки не нужен зонт. Можно просто пройти по каминному залу и по длинному застеклённому коридору, за окнами которого тянулись кипарисы, и войти в мастерскую отца, если он слышал, что ты стучишься к нему.
Или же, пройдя по всему дому в обратном направлении, вернуться в гостиную и отправиться по другому, такому же застеклённому коридору, за окнами которого раскинулись клумбы с тюльпанами, и войти в мастерскую матери, если она хотела тебе открыть.
Можно сделать и третью попытку – вернувшись в гостиную, выйти оттуда на центральную лестницу, подняться на второй этаж и зайти в комнату Либеро[1] и Фурио[2], если они не лупили друг друга.
Однако такое происходило там почти постоянно, поэтому не оставалось ничего другого, как погулять где-нибудь ещё, заглянув сначала в холодильник. Так, по крайней мере, ты уже оказывалась в кухне, а там, открыв деревянную двустворчатую дверь, можно подняться по чёрной лестнице в красную кирпичную башенку, которая когда-то служила печью для обжига, и заглянуть в комнаты Марии, если она бывала настолько приветлива, что приглашала тебя войти.
Но ещё раньше я узнала, что в доме живёт очень энергичный и нервный мужчина с очень большими и сильными руками, длинными гладкими волосами, собранными в хвост на затылке, и прозрачной кожей; худенькая, исполненная изящества женщина с такими чёрными глазами, что казались пробуравленными, совсем как у меня; двойной мальчик; светловолосая, крепкого сложения женщина в белоснежном переднике и с суровым лицом.
А за порогом сидит всегда старающийся прошмыгнуть в дом рыжий, то есть цвета помадки, боксёр.
Человека с несоразмерно большими и сильными руками звали Тит, это мой отец; женщину, исполненную изящества, звали Виолетта, это моя мама; двойного мальчика звали Либеро и Фурио, это мои братья; женщина в белоснежном переднике – Мария, это наша домработница; боксёра звали Ватт, это наша собака.
Я могла называть по имени всех, кроме Тита и Виолетты.
Ну, а Леда – это, стало быть, я.
Мария ходила за покупками, готовила еду, накрывала на стол, убирала посуду, подметала пол, мыла окна, стирала, развешивала и гладила бельё; если говорила что-нибудь, то нередко в рифму. Либеро и Фурио посещали лицей и спортзал, а когда возвращались домой – дрались.
Мой папа был скульптором, и очень известным. Он создавал по огромной скульптуре каждые три или четыре месяца и продавал по одной в год.
Мама делала то же самое, только наоборот. Она создавала десять скульптур в день, совсем крохотных, и продавала по сотне в месяц. Точно такие же, какие делал отец, только мельче и дешевле. Он производил адский грохот, она лишь слегка постукивала.
Благодаря папе мы время от времени становились очень богатыми, а благодаря маме оставались богатыми всегда.
Три раза в неделю в наш дом приходил садовник. Его звали «синьор Паоло», и он почти весь день проводил в оранжерее. Он специально построил её, чтобы держать их там – своих маленьких чудовищ.
Оранжерея – место жаркое и ужасное. Когда я играла в какую-нибудь страшную игру, то заходила туда.
Оранжерею разделял проход, по обе стороны которого размещались чудовища с длинными, словно змеи, шипящими и шуршащими названиями.
Мне хотелось пройти по этому проходу до самого конца и вернуться, не зажмурившись при этом от страха и не пустившись бежать. Если это не удавалось, я проигрывала. Что именно я теряла, не знаю. Но что-то очень, очень важное.
Цветы, скрытые в оранжерее, отличались невероятными красками и какой-то шизофренической несоразмерностью, но самое главное – больше таких цветов не было нигде.
Это синьор Паоло взращивал их и заставлял расти по своему собственному желанию.
Крикливые цветы с высунутыми наружу языками и когтистыми листьями, с оранжевыми шипами и вздутыми, похожими на гниющие бананы, пестиками, с грубыми тычинками и грозными рыльцами.
Какие-то чудовища в горшках, которые, если не поостережёшься, проглотят тебя своим влажным, всегда нагло распахнутым ртом, исцарапают острыми шипами, ударят по голове своими крупными соцветиями.
Синьор Паоло был громадным, щетинистым чудовищем.
Если он заставал меня в теплице, то раскрывал свои огромные волосатые руки и двигался мне навстречу со словами: «Сейчас съееем!»
Он отвечал за все растения и цветы в доме, кроме тюльпанов вокруг Розового Домика, стоявшего в глубине сада, под ивами.
Ими занималась только мама.
Тюльпаны были необычайно красивыми и оставались закрытыми, даже когда расцветали. Совсем как мама.
Безо всякого расписания, в отличие от садовника, в нашем доме бывала бабушка, мама моей мамы. Она всегда была причёсана и загримирована одинаково: волосы собраны и закреплены на затылке двумя длинными шпильками, лицо белое, обильно напудренное, глаза удлинены чёрной подводкой. У неё была фиолетовая машина – небольшая и круглая, создававшая адский шум, и все называли её «бабушкина Чинкуеченто[3]», кроме Марии, которая называла её «Чинкуеченто синьоры Клариссы».
Все находили, что я очень похожа на бабушку. Повезло: я считала её очень красивой.
Бабушка пела всё время, даже разговаривая. Даже когда не было никакого смысла делать это.
– Неважно, имеет ли смысл то, что ты делаешь, Леда, – говорила она, – главное, делать это хорошо. – И пела она действительно замечательно.
Про бабушку и дедушку по отцовской линии я знала только, что живут они где-то далеко и у них нет машины. Я говорила с ними по телефону, но очень редко, и скорее притворялась, будто разговариваю.
Было плохо слышно, звучало какое-то эхо, и в отличие от моего отца я совершенно не понимала, что они говорят. Когда приходило от них письмо, отец кратко пересказывал его.
Наконец, за эти годы я усвоила также, что существует синь ора Мареза ди Виллальта Фосса.
Синьора Мареза ди Виллальта Фосса, по прозвищу Графиня, была подругой мамы и время от времени навещала её. Иногда каждый день, а порой надолго пропадала. По-разному.
В нашем доме все ненавидели её. Она воспользовалась Плохим Моментом, какой мама пережила в прошлом, когда велела построить Розовый Домик.
Очень худая и морщинистая, Графиня никогда не носила одежду с молниями и пуговицами и туфли со шнурками, имела необыкновенно длинные и острые ногти. Она предсказывала будущее по крутым яйцам.
Между тем, осваивая всё это, благодаря беспрестанным повторам, я научилась также ходить, говорить, умываться и одеваться, пользоваться вилкой для рыбы, пить из стакана, бегать до самого конца сада, съезжать на попе по лестничным перилам, лепить из песка идеально круглое печенье, отдирать коросту с колен так, чтобы ссадина не кровоточила, лаять вместе с Ваттом на пчёл, отвечать по телефону.
Благодаря памяти тела, в день, когда мне исполнилось шесть лет, я была отличным человеческим существом своего возраста.
19 сентября 1976 года – это первая настоящая дата в моей жизни – я ничему не научилась. Прекрасно помню это. Пластинку с записью Мадам Баттерфляй, которую я только что достала из конверта, бабушка подарила мне и в прошлом году.
– Не только в прошлом году, Леда. Я дарила тебе такую пластинку на каждый твой день рождения. Это шестая, – уточнила бабушка.
Дело не в том, что, едва включившись, моя память смогла сразу же обратиться к прошлому, это не имело значения. Главное, она у меня работала.
И если я могла запоминать таким образом, то есть обрабатывать информацию о том, что произошло раньше и что позже, со всеми точными датами, и связывать эти события, значит, во мне имелся кто-то, способный делать это.
До этого момента, хотя моё прошлое и не представлялось мне некоей чёрной дырой, всё же часть жизни оставалась как бы в тени, словно лишь слегка обозначенная угольным карандашом, а не чётко прорисованная тушью.
«Никогда больше», – сказала я себе, впервые с необыкновенным любопытством глядя на календарь, висевший на кухне. Каждый месяц там сопровождался фотографией бабушки в сценических костюмах из разных опер.
С того момента «до» и «после» превратились в среду и четверг, полдень и полночь, 1976 и 1977 годы.
«Вчера» означало «сутки назад», а не просто «когда-то», точно так же, как «завтра» означало «через сутки» вместо «никогда».
Я перестала жить в полнейшем слиянии со временем и пространством. Время и пространство отделились от меня. А я от них. Самое главное – я отделилась.
Это открытие вызвало у меня настоятельное стремление связывать любое моё действие с конкретным днём, месяцем и годом.
К сожалению, научившись чему-либо и впервые сделав всё, чему можно было научиться и сделать первый раз в моём возрасте и в моих условиях, я почти не могла отыскать ничего существенного, что стоило бы записывать и запоминать.
Я переживала самый чудовищный период моей жизни. Целыми днями мучилась я в безумных поисках, что бы сделать такое необыкновенное. Я уже представляла себя старой, с волосами, скреплёнными на затылке двумя шпильками, с бледным, запудренным лицом и подведёнными глазами и говорила: «Помню, когда я впервые… Это случилось 25 сентября 1976 года…»
Воспоминание о пластинке Баттерфляй годилось лишь в известной мере. К тому же, если уж быть точной, оно касалось не столько меня, сколько бабушки. Это она дарила мне одно и то же, не я. И потом, я рассказывала об этом по меньшей мере миллиард раз, и людям надоело слушать меня. Так что это ничего не меняло. У всех находилось что вспомнить интересного, а значит, и рассказать, я же по-прежнему оставалась лишь безучастной слушательницей. И мне ужасно надоело слушать чужие воспоминания. Мне хотелось иметь собственные. Ясно стало, что, если ничего не делать, нечего будет и вспоминать.
Я перебрала в памяти всё интересное, что можно сделать. Украсть ключи от оранжереи у синьора Паоло, чтобы подохли все эти растительные монстры, которых он взращивал там для своих козней. Уже сделала. Не знаю когда, но сделала. И без всякого толку. Синьор Паоло взломал дверь ломом, сменил замок и сделал второй ключ, который уносил вечером домой.
Соревноваться с Ваттом, кто первый добежит до магнолии в конце сада. Каждый день. Мне ни разу не удавалось победить.
Встрять между Либеро и Фурио, чтобы поиграть с ними. Но игра не получалась. «Иди играй с кем-нибудь другим!»
Визжать. У нас это бессмысленно. В доме стоял такой грохот от ударов молотков отца и матери, что никто и не замечал моих криков.
Спрятаться где-нибудь и поджидать Марию с полным подносом тарелок и стаканов, которые она несёт, собираясь накрыть на стол, неожиданно выскочить перед нею и дико заорать, дёргая себя за волосы для пущего сценического эффекта.
Накрывать на стол вместо Марии – в качестве наказания.
Всё это сделано по меньшей мере тысячу раз.
Только одно я попробовала сделать всего раз и могла бы повторить лучше: убить животное, которое намного меньше меня и не имеет шкурки.
Я убила детёныша геккона[4], утопила его с помощью шланга синьора Паоло. Я нашла геккона на земле, он пытался забраться на наружную стену оранжереи, откуда, видимо, сорвался. Синьор Паоло только что вымыл стекло, оно было ещё совсем мокрое.
Геккон оказался такой крохотный и такой скользкий, что ни за что не смог бы удержаться на стекле, чтобы вернуться к матери.
Мне противны животные без шкурки или шерсти, но этот маленький геккон, должна признать, оказался очень славным. Он ничем не напоминал ящерицу – слишком мягкий и мясистый. Словно мятное желе. И едва ли не вызывал симпатию.
Поэтому поначалу я взяла шланг синьора Паоло и попробовала при помощи струи переместить геккона вверх по стеклу. Я думала, испугавшись воды, он прыгнет вверх. Но этот дуралей свернулся клубочком на плитке возле оранжереи и замер.
Тогда я крепче зажала отверстие шланга. Струя получилась такой сильной, что отбросила геккона в угол, на стык стекла и плитки, и он стал вертеться там.
Вот тут моё доброе намерение помочь ему вернуться к матери внезапно сменилось беспощадной яростью. Я ещё крепче зажала шланг и принялась бешено обстреливать геккона. Он перестал вертеться, струя всё сильнее подбрасывала его, и он падал, ударяясь о стекло и плитку.
Время от времени я останавливалась, давая ему передышку и надежду, будто всё закончилось. Но как только замечала, что он успокоился, – враааам! – ещё сильнее стреляла в него водой. Мне нравилось, что он отчаянно свистит.
Когда же он замолчал, я отшвырнула шланг, и он стал заливать лужайку. Геккон лежал на спине. Живот у него оказался очень белый и гладкий. Геккон ещё дышал, но с трудом. Казалось, он кашляет. Живот вздулся, как мяч.
Неожиданно геккон дёрнулся несколько раз. Потом открыл розовый рот и, сильно содрогнувшись в последний раз, умер.
Да, может быть, снова я сделала бы всё лучше, но сохранялся риск, что удовольствие, полученное во время убийства, опять окажется много меньше сожаления, которое осталось, когда оно завершилось.
Потому что после его смерти произошло неожиданное: геккон не ожил, не стал вновь таким, как прежде, и всё закончилось.
Когда же, обессиленная, я рухнула на диван в жёлтой гостиной, где мама принимала Графиню, то была так измучена, что у меня даже не нашлось сил вспомнить, какой сегодня день. Мне больше совершенно нечего было делать. Хуже. Потому что оставались только два объяснения, и одно не лучше другого: либо действительность прекратила своё существование, либо я исчерпала ту, что имелась в моём распоряжении.
И в том, и в другом случае последствие оказалось единственным и неотвратимым – скука.
Так оно и произошло. На этом жёлтом диване я впервые в жизни начала скучать.
С одной стороны, я должна бы радоваться. Ведь я впервые совершила нечто чрезвычайно драматическое и переломное, что стоило запомнить и датировать. Но с другой стороны, я чувствовала себя настолько отвратительно, что охотно согласилась бы снова, как в младенчестве, не иметь памяти.
И это при том что, когда я говорю «скука», то не имею в виду праздность – многие нередко путают эти два понятия – и даже не предрасположение или какое-то состояние, с которым должны мириться здоровые люди, как утверждают некоторые психиатры.
Я имею в виду настоящую скуку, без всяких нюансов. Ту, что проявляется только в одной форме. Смертельной. Но при этом не в смысле окончательной смерти, торжественной и очищающей, должной, последней, а смертельной для того, кто продолжает жить.
Мой едва родившийся разум, не успев натренироваться, оказался парализованным, а значит, мёртвым внутри чего-то, что снаружи продолжало жить.
В то время я не умела писать и тем более читать, поэтому не могла найти утешение в истории Дино.[5]
Очаровательная девушка в белом приблизилась к ней и осторожно взяла меня у неё из рук. Омыла, облачила в чудеснейшее одеяние, уложила в прозрачную коробку и отнесла в комнату, где находилось ещё великое множество точно таких же коробок, как моя.
Стены тут оказались стеклянные, и за ними толпились какие-то приветливые люди, указывая на мою коробку. И все очень восторженно улыбались.
По толпе пробежало лёгкое, словно электрический разряд, волнение: на самом деле она пришла в движение по чьей-то команде. Толпа качнулась, милейшие люди, что сияли улыбками в первом ряду, посторонились, и на стекло возле моей прозрачной коробки легли ладони самого прекрасного мужчины, какого я когда-либо видела. Мужчина посмотрел на меня и беззвучно произнёс какие-то слова, которые на вкус походили, наверное, на ещё тёплое песочное тесто на солоде. Потом он вошёл в комнату и взял меня на руки.
И понёс в другую, крохотную комнатку.
Самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, нажал на небольшую круглую кнопку, которая матово осветилась, и двери комнатки сомкнулись. Некоторое время мы двигались куда-то наверх, ощущая еле заметную вибрацию, а потом почувствовали лёгкий толчок. Двери раздвинулись, и мы направились по ярко освещённому длинному розовому коридору, где пахло сливочным маслом.
Из множества дверей одна за другой выглядывали красивые улыбающиеся женщины, которые держались за свои весьма большие, округлые животы, обтянутые гладкими шёлковыми халатами, и приветствовали меня, словно маленького мессию.
Самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, проследовал по мягкому ковру к последней двери и открыл её.
В приятной, тёплой комнате, утопавшей в цветах, чудесно пахло печеньем.
Лежавшая в красивой позе на кровати самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, протянула ко мне руки, надолго замерла, не переставая смотреть на меня, и я увидела в её глазах крупные, как роса, слёзы. Наконец она взяла меня на руки.
Самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, опустился на кровать рядом с самой прекрасной женщиной, какую я когда-либо видела. И они стали вместе смотреть на меня.
– Это самая прекрасная вещь, какую я когда-либо видела, – произнесла самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела.
– Действительно, это самая прекрасная вещь, какую я когда-либо видел, – согласился самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела.
Потом оба откусили по кусочку идеально круглого, оранжевого печенья, которое держали в руках, и улыбнулись.
Лёгкий приятный мотивчик, что-то вроде ля-ля, ля-ля-ляля… заполнил всё вокруг: «Печенье на солоде марки Туччи делает мир гораздо лучше!»
Я закрыла глаза.
О чём тут беспокоиться.
И в самом деле, где ещё могла я родиться, как не здесь, в этом прекрасном мире, где печенье на солоде марки Туччи делает его гораздо лучше!
Но я ошибалась.
Какой-то мужской голос громко произнёс:
– Стоп! Годится. Молодцы, ребята. А девочка даже уснула, отличный финал… Нарочно не придумаешь! Теперь всем переодеться!
И я открыла глаза.
Какая-то неопрятная, встрёпанная женщина вошла в комнату с большим чёрным пластиковым мешком и побросала в него все цветы вместе с вазами, идеально круглое печенье вместе с блюдом и валявшиеся повсюду огромные пустые коробки с изображением этого печенья.
Солнце, бросавшее жаркие оранжевые лучи на середину комнаты, было погашено. Низкорослый тип взвалил его себе на плечи и унёс.
Окно, которое прежде выходило на сверкающую зелёную лужайку, тоже было свёрнуто и перевязано бечёвкой.
Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, открыла самый большой рот, какой когда-либо открывался, замерла на мгновение и потом медленно закрыла его, выпуская из себя воздух, словно тюлень.
– Чёрт возьми, как же я устала! – вздохнула она наконец. И расслабилась, раскинув руки и ноги.
Сидящий возле неё самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, потёр своё лицо обеими руками.
– И не говори. Увижу ещё это печенье, меня стошнит, – и закурил сигарету.
Женщина с трудом приподнялась на локте.
– Дай-ка и мне, – попросила она.
Он сунул ей в рот свою сигарету, а себе зажёг другую.
Неопрятная, встрёпанная женщина проволокла огромный, битком набитый чёрный пластиковый мешок к выходу и включила дневной свет. Комната сделалась мертвенно-белой.
Низкорослый тип отключил лёгкий бриз и унёс его точно так же, как незадолго до этого солнце, – на плечах.
И я тут же вспотела.
Дым, который вентилятор больше не развеивал, превратился в светло-серого червя и стал медленно кружить по комнате.
Тот же мужской голос, что и прежде, прокричал откуда-то:
– Ребята, пошевеливайтесь! Самолёт через час. Съёмки вечером в любом случае – с вами или без вас.
Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, и самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, поднялись, погасили свои сигареты, втерев их в пол, и прошли мимо меня так, словно я никогда и не существовала.
Светловолосая, крепкого сложения женщина отнесла корзинку со мной в машину и поставила её на переднее сиденье.
Откинулась на подголовник и побарабанила пальцами по чёрному тонкому рулю. Потом повернулась ко мне и, слегка улыбнувшись, произнесла:
– Хоть ты ничего и не понимаешь и говорить ещё не умеешь, на всякий случай предупреждаю: расскажешь кому-нибудь, клянусь богом, продам цыганам. Они хорошо платят, знаешь ли. Особенно за таких пухленьких девочек четырёх месяцев от роду. Женщина предупреждённая – наполовину спасённая…
Она довольно усмехнулась. Вставила ключ в замок зажигания и повернула его. Мотор громко затарахтел.
Ладно.
Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела, понятно, не моя мама, и самый прекрасный мужчина, какого я когда-либо видела, не мой папа. Солнечный свет можно воспроизвести с помощью лампы, а моя няня только что округлила свою зарплату, предоставив меня втайне от моих родителей для съёмки рекламы печенья на солоде.
Сейчас я родилась как бы в шутку – для рекламы, – но и в самом деле в любую минуту могла оказаться в цыганском таборе. А настоящее моё рождение, должно быть, оказалось столь незначительным событием, что я даже не заметила его.
Только один вопрос.
Если окажется вдруг, что идеально круглое печенье не делает мир лучше, хватит ли у меня когда-нибудь мужества закрыть на это глаза?
У младенца, которому всего несколько месяцев, памяти ещё нет. Поэтому мне не понадобилось никакого мужества – глаза свои я закрыла, и очень даже спокойно. Закрыла и всё тут, по той простой причине, что веки мои тяжелели всякий раз, когда им хотелось опуститься. И я продолжала существовать чисто физически, оберегая первозданную чистоту своего сознания. Или, во всяком случае, я думаю, что так происходило, потому что память явилась подарком, который я получила гораздо позже, – в день, когда мне исполнилось шесть лет и когда я сказала бабушке, что пластинку с записью Мадам Баттерфляй она дарила мне и в прошлом году.
Память оказалась первым мыслительным движением, которое запустило в работу мои умственные способности. Или по крайней мере открыло мне их существование.
В тот день, когда мне исполнилось шесть лет, я обнаружила, что являю собой ещё и нечто абстрактное, и нет нужды пояснять, сколь сильно взволновало меня это открытие.
Точно так же, как волновали и все прочие открытия, только потому, что всякий раз оказывались для меня совершенно новыми. И если я никогда не делала большого различия между чудесами и бедствиями, то действительно лишь благодаря моей склонности радоваться всему новому, любым неожиданным поворотам событий, каковы бы они ни были. В этом у меня определённо оказался настоящий талант.
Одно уточнение.
В тот день, когда мне исполнилось шесть лет, я впервые в жизни, благодаря записи Мадам Баттерфляй, превратилась в человека и перестала быть просто живым существом, – у меня появилось первое точное воспоминание, ясное и весьма чёткое, связанное с конкретным временем, местом события и действующими лицами. Не смутный отзвук какого-то происшествия в прошлом. А поистине хирургическая память. Короче, определённое движение мысли, не тела.
Если б я могла выбирать, то мне хотелось бы, чтобы это моё первое движение мысли обернулось какой-нибудь более необычной способностью памяти. Не знаю, философским ли созерцанием, математическим анализом, экономической статистикой…
Я любила придумывать себе прошлую жизнь и представлять её невероятно далёкой от реальности. Это стало моим любимым занятием. Оно нравилось мне больше, чем подслушивать из соседней комнаты разговоры взрослых и придумывать персонажей или подсматривать из-за стекла и гадать потом, о чём говорят люди.
Точно так же я с удовольствием воображала своё прошлое. Не сочиняла его, что называется, с чистого листа – это было бы неинтересно, – а придумывала причины реальных событий.
Да, именно память научила меня логически мыслить. После того как всё это время я тренировала память тела, иначе и быть не могло.
В течение шести лет я конечно же не пребывала в полнейшем, слепом и тихом апноэ – с задержкой дыхания.
И это благодаря способности моего тела запоминать, а не помнить, то, что происходило чаще одного раза. Золотая рыбка тоже, если всё время что-то повторяется, в конце концов перестаёт биться о стеклянную стену и учится огибать её. Она делает это с помощью плавников, а не с помощью мозга, но делает.
Так и я. Благодаря бесконечно повторяющемуся опыту, какой приобретали мои руки, ступни, нос, ноги, глаза, уши, кожа, желудок, кишечник и мышцы, я научилась всему.
Всему, что имелось в моём распоряжении, по крайней мере. То есть поняла, как общаться со своей семьёй, при том, что в детский сад меня никогда не отдавали и я в жизни не видела детской прогулочной коляски.
У нас был такой огромный сад, что для прогулки незачем выходить за калитку. Достаточно лишь открыть дверь.
Вот так я и узнала, что у меня есть сад и в центре сада дом. Низкий и очень длинный. Как бы придавленный к траве. А она росла такая высокая, что во время дождя для прогулки не нужен зонт. Можно просто пройти по каминному залу и по длинному застеклённому коридору, за окнами которого тянулись кипарисы, и войти в мастерскую отца, если он слышал, что ты стучишься к нему.
Или же, пройдя по всему дому в обратном направлении, вернуться в гостиную и отправиться по другому, такому же застеклённому коридору, за окнами которого раскинулись клумбы с тюльпанами, и войти в мастерскую матери, если она хотела тебе открыть.
Можно сделать и третью попытку – вернувшись в гостиную, выйти оттуда на центральную лестницу, подняться на второй этаж и зайти в комнату Либеро[1] и Фурио[2], если они не лупили друг друга.
Однако такое происходило там почти постоянно, поэтому не оставалось ничего другого, как погулять где-нибудь ещё, заглянув сначала в холодильник. Так, по крайней мере, ты уже оказывалась в кухне, а там, открыв деревянную двустворчатую дверь, можно подняться по чёрной лестнице в красную кирпичную башенку, которая когда-то служила печью для обжига, и заглянуть в комнаты Марии, если она бывала настолько приветлива, что приглашала тебя войти.
Но ещё раньше я узнала, что в доме живёт очень энергичный и нервный мужчина с очень большими и сильными руками, длинными гладкими волосами, собранными в хвост на затылке, и прозрачной кожей; худенькая, исполненная изящества женщина с такими чёрными глазами, что казались пробуравленными, совсем как у меня; двойной мальчик; светловолосая, крепкого сложения женщина в белоснежном переднике и с суровым лицом.
А за порогом сидит всегда старающийся прошмыгнуть в дом рыжий, то есть цвета помадки, боксёр.
Человека с несоразмерно большими и сильными руками звали Тит, это мой отец; женщину, исполненную изящества, звали Виолетта, это моя мама; двойного мальчика звали Либеро и Фурио, это мои братья; женщина в белоснежном переднике – Мария, это наша домработница; боксёра звали Ватт, это наша собака.
Я могла называть по имени всех, кроме Тита и Виолетты.
Ну, а Леда – это, стало быть, я.
Мария ходила за покупками, готовила еду, накрывала на стол, убирала посуду, подметала пол, мыла окна, стирала, развешивала и гладила бельё; если говорила что-нибудь, то нередко в рифму. Либеро и Фурио посещали лицей и спортзал, а когда возвращались домой – дрались.
Мой папа был скульптором, и очень известным. Он создавал по огромной скульптуре каждые три или четыре месяца и продавал по одной в год.
Мама делала то же самое, только наоборот. Она создавала десять скульптур в день, совсем крохотных, и продавала по сотне в месяц. Точно такие же, какие делал отец, только мельче и дешевле. Он производил адский грохот, она лишь слегка постукивала.
Благодаря папе мы время от времени становились очень богатыми, а благодаря маме оставались богатыми всегда.
Три раза в неделю в наш дом приходил садовник. Его звали «синьор Паоло», и он почти весь день проводил в оранжерее. Он специально построил её, чтобы держать их там – своих маленьких чудовищ.
Оранжерея – место жаркое и ужасное. Когда я играла в какую-нибудь страшную игру, то заходила туда.
Оранжерею разделял проход, по обе стороны которого размещались чудовища с длинными, словно змеи, шипящими и шуршащими названиями.
Мне хотелось пройти по этому проходу до самого конца и вернуться, не зажмурившись при этом от страха и не пустившись бежать. Если это не удавалось, я проигрывала. Что именно я теряла, не знаю. Но что-то очень, очень важное.
Цветы, скрытые в оранжерее, отличались невероятными красками и какой-то шизофренической несоразмерностью, но самое главное – больше таких цветов не было нигде.
Это синьор Паоло взращивал их и заставлял расти по своему собственному желанию.
Крикливые цветы с высунутыми наружу языками и когтистыми листьями, с оранжевыми шипами и вздутыми, похожими на гниющие бананы, пестиками, с грубыми тычинками и грозными рыльцами.
Какие-то чудовища в горшках, которые, если не поостережёшься, проглотят тебя своим влажным, всегда нагло распахнутым ртом, исцарапают острыми шипами, ударят по голове своими крупными соцветиями.
Синьор Паоло был громадным, щетинистым чудовищем.
Если он заставал меня в теплице, то раскрывал свои огромные волосатые руки и двигался мне навстречу со словами: «Сейчас съееем!»
Он отвечал за все растения и цветы в доме, кроме тюльпанов вокруг Розового Домика, стоявшего в глубине сада, под ивами.
Ими занималась только мама.
Тюльпаны были необычайно красивыми и оставались закрытыми, даже когда расцветали. Совсем как мама.
Безо всякого расписания, в отличие от садовника, в нашем доме бывала бабушка, мама моей мамы. Она всегда была причёсана и загримирована одинаково: волосы собраны и закреплены на затылке двумя длинными шпильками, лицо белое, обильно напудренное, глаза удлинены чёрной подводкой. У неё была фиолетовая машина – небольшая и круглая, создававшая адский шум, и все называли её «бабушкина Чинкуеченто[3]», кроме Марии, которая называла её «Чинкуеченто синьоры Клариссы».
Все находили, что я очень похожа на бабушку. Повезло: я считала её очень красивой.
Бабушка пела всё время, даже разговаривая. Даже когда не было никакого смысла делать это.
– Неважно, имеет ли смысл то, что ты делаешь, Леда, – говорила она, – главное, делать это хорошо. – И пела она действительно замечательно.
Про бабушку и дедушку по отцовской линии я знала только, что живут они где-то далеко и у них нет машины. Я говорила с ними по телефону, но очень редко, и скорее притворялась, будто разговариваю.
Было плохо слышно, звучало какое-то эхо, и в отличие от моего отца я совершенно не понимала, что они говорят. Когда приходило от них письмо, отец кратко пересказывал его.
Наконец, за эти годы я усвоила также, что существует синь ора Мареза ди Виллальта Фосса.
Синьора Мареза ди Виллальта Фосса, по прозвищу Графиня, была подругой мамы и время от времени навещала её. Иногда каждый день, а порой надолго пропадала. По-разному.
В нашем доме все ненавидели её. Она воспользовалась Плохим Моментом, какой мама пережила в прошлом, когда велела построить Розовый Домик.
Очень худая и морщинистая, Графиня никогда не носила одежду с молниями и пуговицами и туфли со шнурками, имела необыкновенно длинные и острые ногти. Она предсказывала будущее по крутым яйцам.
Между тем, осваивая всё это, благодаря беспрестанным повторам, я научилась также ходить, говорить, умываться и одеваться, пользоваться вилкой для рыбы, пить из стакана, бегать до самого конца сада, съезжать на попе по лестничным перилам, лепить из песка идеально круглое печенье, отдирать коросту с колен так, чтобы ссадина не кровоточила, лаять вместе с Ваттом на пчёл, отвечать по телефону.
Благодаря памяти тела, в день, когда мне исполнилось шесть лет, я была отличным человеческим существом своего возраста.
19 сентября 1976 года – это первая настоящая дата в моей жизни – я ничему не научилась. Прекрасно помню это. Пластинку с записью Мадам Баттерфляй, которую я только что достала из конверта, бабушка подарила мне и в прошлом году.
– Не только в прошлом году, Леда. Я дарила тебе такую пластинку на каждый твой день рождения. Это шестая, – уточнила бабушка.
Дело не в том, что, едва включившись, моя память смогла сразу же обратиться к прошлому, это не имело значения. Главное, она у меня работала.
И если я могла запоминать таким образом, то есть обрабатывать информацию о том, что произошло раньше и что позже, со всеми точными датами, и связывать эти события, значит, во мне имелся кто-то, способный делать это.
До этого момента, хотя моё прошлое и не представлялось мне некоей чёрной дырой, всё же часть жизни оставалась как бы в тени, словно лишь слегка обозначенная угольным карандашом, а не чётко прорисованная тушью.
«Никогда больше», – сказала я себе, впервые с необыкновенным любопытством глядя на календарь, висевший на кухне. Каждый месяц там сопровождался фотографией бабушки в сценических костюмах из разных опер.
С того момента «до» и «после» превратились в среду и четверг, полдень и полночь, 1976 и 1977 годы.
«Вчера» означало «сутки назад», а не просто «когда-то», точно так же, как «завтра» означало «через сутки» вместо «никогда».
Я перестала жить в полнейшем слиянии со временем и пространством. Время и пространство отделились от меня. А я от них. Самое главное – я отделилась.
Это открытие вызвало у меня настоятельное стремление связывать любое моё действие с конкретным днём, месяцем и годом.
К сожалению, научившись чему-либо и впервые сделав всё, чему можно было научиться и сделать первый раз в моём возрасте и в моих условиях, я почти не могла отыскать ничего существенного, что стоило бы записывать и запоминать.
Я переживала самый чудовищный период моей жизни. Целыми днями мучилась я в безумных поисках, что бы сделать такое необыкновенное. Я уже представляла себя старой, с волосами, скреплёнными на затылке двумя шпильками, с бледным, запудренным лицом и подведёнными глазами и говорила: «Помню, когда я впервые… Это случилось 25 сентября 1976 года…»
Воспоминание о пластинке Баттерфляй годилось лишь в известной мере. К тому же, если уж быть точной, оно касалось не столько меня, сколько бабушки. Это она дарила мне одно и то же, не я. И потом, я рассказывала об этом по меньшей мере миллиард раз, и людям надоело слушать меня. Так что это ничего не меняло. У всех находилось что вспомнить интересного, а значит, и рассказать, я же по-прежнему оставалась лишь безучастной слушательницей. И мне ужасно надоело слушать чужие воспоминания. Мне хотелось иметь собственные. Ясно стало, что, если ничего не делать, нечего будет и вспоминать.
Я перебрала в памяти всё интересное, что можно сделать. Украсть ключи от оранжереи у синьора Паоло, чтобы подохли все эти растительные монстры, которых он взращивал там для своих козней. Уже сделала. Не знаю когда, но сделала. И без всякого толку. Синьор Паоло взломал дверь ломом, сменил замок и сделал второй ключ, который уносил вечером домой.
Соревноваться с Ваттом, кто первый добежит до магнолии в конце сада. Каждый день. Мне ни разу не удавалось победить.
Встрять между Либеро и Фурио, чтобы поиграть с ними. Но игра не получалась. «Иди играй с кем-нибудь другим!»
Визжать. У нас это бессмысленно. В доме стоял такой грохот от ударов молотков отца и матери, что никто и не замечал моих криков.
Спрятаться где-нибудь и поджидать Марию с полным подносом тарелок и стаканов, которые она несёт, собираясь накрыть на стол, неожиданно выскочить перед нею и дико заорать, дёргая себя за волосы для пущего сценического эффекта.
Накрывать на стол вместо Марии – в качестве наказания.
Всё это сделано по меньшей мере тысячу раз.
Только одно я попробовала сделать всего раз и могла бы повторить лучше: убить животное, которое намного меньше меня и не имеет шкурки.
Я убила детёныша геккона[4], утопила его с помощью шланга синьора Паоло. Я нашла геккона на земле, он пытался забраться на наружную стену оранжереи, откуда, видимо, сорвался. Синьор Паоло только что вымыл стекло, оно было ещё совсем мокрое.
Геккон оказался такой крохотный и такой скользкий, что ни за что не смог бы удержаться на стекле, чтобы вернуться к матери.
Мне противны животные без шкурки или шерсти, но этот маленький геккон, должна признать, оказался очень славным. Он ничем не напоминал ящерицу – слишком мягкий и мясистый. Словно мятное желе. И едва ли не вызывал симпатию.
Поэтому поначалу я взяла шланг синьора Паоло и попробовала при помощи струи переместить геккона вверх по стеклу. Я думала, испугавшись воды, он прыгнет вверх. Но этот дуралей свернулся клубочком на плитке возле оранжереи и замер.
Тогда я крепче зажала отверстие шланга. Струя получилась такой сильной, что отбросила геккона в угол, на стык стекла и плитки, и он стал вертеться там.
Вот тут моё доброе намерение помочь ему вернуться к матери внезапно сменилось беспощадной яростью. Я ещё крепче зажала шланг и принялась бешено обстреливать геккона. Он перестал вертеться, струя всё сильнее подбрасывала его, и он падал, ударяясь о стекло и плитку.
Время от времени я останавливалась, давая ему передышку и надежду, будто всё закончилось. Но как только замечала, что он успокоился, – враааам! – ещё сильнее стреляла в него водой. Мне нравилось, что он отчаянно свистит.
Когда же он замолчал, я отшвырнула шланг, и он стал заливать лужайку. Геккон лежал на спине. Живот у него оказался очень белый и гладкий. Геккон ещё дышал, но с трудом. Казалось, он кашляет. Живот вздулся, как мяч.
Неожиданно геккон дёрнулся несколько раз. Потом открыл розовый рот и, сильно содрогнувшись в последний раз, умер.
Да, может быть, снова я сделала бы всё лучше, но сохранялся риск, что удовольствие, полученное во время убийства, опять окажется много меньше сожаления, которое осталось, когда оно завершилось.
Потому что после его смерти произошло неожиданное: геккон не ожил, не стал вновь таким, как прежде, и всё закончилось.
Когда же, обессиленная, я рухнула на диван в жёлтой гостиной, где мама принимала Графиню, то была так измучена, что у меня даже не нашлось сил вспомнить, какой сегодня день. Мне больше совершенно нечего было делать. Хуже. Потому что оставались только два объяснения, и одно не лучше другого: либо действительность прекратила своё существование, либо я исчерпала ту, что имелась в моём распоряжении.
И в том, и в другом случае последствие оказалось единственным и неотвратимым – скука.
Так оно и произошло. На этом жёлтом диване я впервые в жизни начала скучать.
С одной стороны, я должна бы радоваться. Ведь я впервые совершила нечто чрезвычайно драматическое и переломное, что стоило запомнить и датировать. Но с другой стороны, я чувствовала себя настолько отвратительно, что охотно согласилась бы снова, как в младенчестве, не иметь памяти.
И это при том что, когда я говорю «скука», то не имею в виду праздность – многие нередко путают эти два понятия – и даже не предрасположение или какое-то состояние, с которым должны мириться здоровые люди, как утверждают некоторые психиатры.
Я имею в виду настоящую скуку, без всяких нюансов. Ту, что проявляется только в одной форме. Смертельной. Но при этом не в смысле окончательной смерти, торжественной и очищающей, должной, последней, а смертельной для того, кто продолжает жить.
Мой едва родившийся разум, не успев натренироваться, оказался парализованным, а значит, мёртвым внутри чего-то, что снаружи продолжало жить.
В то время я не умела писать и тем более читать, поэтому не могла найти утешение в истории Дино.[5]