Страница:
Поручик подложил под себя платье, укрылся полушубком. Тяжело заснул и стонал во сне. Марютка неподвижно смотрела на него.
Пожала плечом.
«Навязался на мою голову! Болезный! Как бы не застудился! Дома небось в бархат-атлас кутали. Эх ты, жизнь, рыбья холера!»
Утром, когда сквозь щели в крыше засерело, Марютка разбудила поручика.
– Слышь, ты последи за огнем, а я на берег схожу. Посмотрю, может, наши-то выплыли, сидят где.
Поручик трудно поднялся. Охватил виски пальцами, глухо сказал:
– Голова болит.
– Ничего… Это с дыму да с устали. Пройдет. Лепешки возьми в мешке, усача поджарь да пошамай.
Взяла винтовку, обтерла полой кожушка и вышла.
Поручик на коленях подполз к огню, вынул из мешка размокшую черствую лепешку. Прикусил, немного пожевал, выронил кусок и мешком свалился на землю у огня.
Марютка трясла поручиково плечо. Кричала с отчаянием:
– Вставай!.. Вставай, окаянный!.. Беда!
Поручиковы глаза широко раскрылись, распахнулись губы.
– Вставай, говорю! Напасть такая! Бот волнами унесло! Пропадать нам теперь.
Поручик смотрел в лицо ей, молчал.
Вгляделась Марютка, тихо ахнула.
Были мутны и безумны поручиковы ультрамариновые шарики. От щеки, прислонившейся бессильно к Марюткиной руке, несло жаром костра.
– Застудился-таки, черт соломенный! Что ж я с тобой делать буду?
Поручик пошевелил губами.
Марютка нагнулась, расслышала:
– Михаил Иваныч… Не ставьте единицу… Я не мог выучить… На завтра приготовлю…
– Чего мелешь-то? – дрогнув, спросила Марютка.
– Трезор… пиль… куропатка… – вдруг крикнул, подскочив, поручик.
Марютка отшатнулась и закрыла лицо руками.
Поручик опять упал, заскреб пальцами по песку.
Быстро, быстро забормотал неразборчивое, давясь звуками.
Марютка безнадежно оглянулась.
Сняла кожушок, бросила на песок и с трудом перетащила на него бесчувственное поручиково тело. Накрыла сверху полушубком.
Съежилась беспомощным комком рядом. По осунувшимся щекам закапали у нее медленные мутные слезы.
Поручик метался, сбрасывая полушубок, но Марютка упорно поправляла каждый раз, закутывая его до подбородка.
Увидела, что завалилась голова, подложила мешки.
Сказала вверх, как будто небу, с надрывом:
– Помрет ведь… Что ж я Евсюкову скажу? Ах ты горе!
Наклонилась над пылающим в жару, заглянула в помутневшие синие глаза.
Укололо острой болью в груди. Протянула руку и тихонько погладила разметанные вьющиеся волосы поручика. Охватила голову ладонями, нежно прошептала:
– Дурень ты мой, синеглазенький!
Пожала плечом.
«Навязался на мою голову! Болезный! Как бы не застудился! Дома небось в бархат-атлас кутали. Эх ты, жизнь, рыбья холера!»
Утром, когда сквозь щели в крыше засерело, Марютка разбудила поручика.
– Слышь, ты последи за огнем, а я на берег схожу. Посмотрю, может, наши-то выплыли, сидят где.
Поручик трудно поднялся. Охватил виски пальцами, глухо сказал:
– Голова болит.
– Ничего… Это с дыму да с устали. Пройдет. Лепешки возьми в мешке, усача поджарь да пошамай.
Взяла винтовку, обтерла полой кожушка и вышла.
Поручик на коленях подполз к огню, вынул из мешка размокшую черствую лепешку. Прикусил, немного пожевал, выронил кусок и мешком свалился на землю у огня.
Марютка трясла поручиково плечо. Кричала с отчаянием:
– Вставай!.. Вставай, окаянный!.. Беда!
Поручиковы глаза широко раскрылись, распахнулись губы.
– Вставай, говорю! Напасть такая! Бот волнами унесло! Пропадать нам теперь.
Поручик смотрел в лицо ей, молчал.
Вгляделась Марютка, тихо ахнула.
Были мутны и безумны поручиковы ультрамариновые шарики. От щеки, прислонившейся бессильно к Марюткиной руке, несло жаром костра.
– Застудился-таки, черт соломенный! Что ж я с тобой делать буду?
Поручик пошевелил губами.
Марютка нагнулась, расслышала:
– Михаил Иваныч… Не ставьте единицу… Я не мог выучить… На завтра приготовлю…
– Чего мелешь-то? – дрогнув, спросила Марютка.
– Трезор… пиль… куропатка… – вдруг крикнул, подскочив, поручик.
Марютка отшатнулась и закрыла лицо руками.
Поручик опять упал, заскреб пальцами по песку.
Быстро, быстро забормотал неразборчивое, давясь звуками.
Марютка безнадежно оглянулась.
Сняла кожушок, бросила на песок и с трудом перетащила на него бесчувственное поручиково тело. Накрыла сверху полушубком.
Съежилась беспомощным комком рядом. По осунувшимся щекам закапали у нее медленные мутные слезы.
Поручик метался, сбрасывая полушубок, но Марютка упорно поправляла каждый раз, закутывая его до подбородка.
Увидела, что завалилась голова, подложила мешки.
Сказала вверх, как будто небу, с надрывом:
– Помрет ведь… Что ж я Евсюкову скажу? Ах ты горе!
Наклонилась над пылающим в жару, заглянула в помутневшие синие глаза.
Укололо острой болью в груди. Протянула руку и тихонько погладила разметанные вьющиеся волосы поручика. Охватила голову ладонями, нежно прошептала:
– Дурень ты мой, синеглазенький!
Глава седьмая
Вначале чрезвычайно запутанная, но под конец проясняющаяся
Трубы серебряные, а на трубах висят колокольчики.
Трубы поют, колокольчики звенят нежным таким ледяным звоном:
Тили-динь, динь, динь.
Тили, тили, длям-длям-длям.
А трубы поют свое особенное:
Ту-ту-ту-ту, ту-ту-у-ту.
Несомненно, марш. Марш. Конечно, тот самый, что всегда на парадах.
И площадь, солнцем забрызганная сквозь зеленые шелка кленов, та же.
Капельмейстер оркестром управляет.
Стал к оркестру спиной, из разреза шинели хвост выдвинул, большой рыжий лисий хвост, а на кончике хвоста золотая шишечка наверчена, а в шишечку камертон вставлен.
Хвост во все стороны машет, камертон тон задает, указывает корнетам и тромбонам, когда вступать, а зазевается музыкант – тотчас камертон по лбу.
Музыканты вовсю стараются. Занятные музыканты.
Солдаты как солдаты, лейб-гвардии разных полков. Сводный оркестр.
Но ртов у музыкантов вовсе нет… Гладкое место под носом. А трубы у всех в левую ноздрю вставлены.
Правой ноздрей воздух забирают, левой в трубу вдувают, и от этого тон у труб особенный, звонкий и развеселый.
– К це-е-е-ериальному аршу и-отовсь!
– К це-риальному… На пле-е-чо!
– По-олк!
– Ба-тальон!
– Рота-ааа!
– Справа повзводно… Первый батальон шагом… арш!..
Трубы: ту-ту-ту. Колокольчики: динь-динь-динь.
Капитан Швецов лакирашами выплясывает. Зад у капитана тугой, гладкий, что окорок. Дрыг-дрыг.
– Молодцы, ребята!
– Драм-ам, ав-гав-гав!..
– Поручик!
– Поручик! Поручика к генералу!
– Какого поручика?
– Третьей роты. Говоруху-Отрока к генералу!
Генерал на лошади сидит, среди площади. Лицом красен, ус седой.
– Господин поручик, что за безобразие?
– Хи-хи-хи!.. Ха-ха-ха!
– С ума сошли?.. Смеяться?.. Да я вас, да вы с кем?
– Хо-хо-хо!.. Да вы не генерал, а кот, ваше превосходительство!
Сидит генерал на лошади. До пояса – генерал как генерал, а с пояса ноги кошачьи. Хотя бы породистого кота – так нет. Самый дворняга, серые такие, линялые коты, в полоску, по всем дворам на крышах шляются.
И когтями ноги в стремена уперлись.
– Я вас под суд, поручик! Неслыханный случай! В гвардии и вдруг у офицера пуп навыворот!
Осмотрелся поручик и обомлел. Из-под шарфа пуп вылез, тонкой кишкой такой зеленого цвета, и кончик, пуповина самая, в центробежном движении поразительной быстроты мелькает. Схватил пуп, а он вырывается.
– Арестовать его! Нарушение присяги!
Вынул генерал из стремени лапу, когти распустил, тянется ухватить, а на лапе шпора серебряная, и вместо колечка вставлен в шпору глаз.
Обыкновенный глаз. Кругленький, желтый зрачок, остренький такой и в самое сердце поручику заглядывает.
Подмигнул ласково и говорит, как – неизвестно, глаз сам говорит:
– Не бойся!.. Не бойся!.. Наконец-то отошел!
Рука приподняла поручикову голову, и, открыв глаза, увидел он худенькое лицо с рыжими прядями и глаз ласковый, желтый, тот самый.
– Напугал ты меня, жалостный. Неделю с тобой промучилась. Думала, не выхожу. Одни-одинешеньки на острову. Лекарствия никакого, помочь некому. Только кипятком и отходила. Рвало тебя спервоначалу все время… Вода-то паршивая, соленая, кишка ее не принимает.
С трудом входили в поручиково сознание ласковые, тревожные слова.
Он слегка приподнялся, осмотрелся непонимающими глазами.
Кругом рыбные штабеля. Костер горит, на шомполе котелок висит, бурлит водой.
– Что такое?.. Где?..
– Ай забыл? Не узнал? Марюта я!
Тонкой прозрачной рукой поручик потер лоб.
Вспомнил, бессильно улыбнулся, прошептал:
– Да… припомнил. Робинзон и Пятница!
– Ой, опять забредил? Далась тебе пятница. Не знаю, который и день. Совсем со счету сбилась.
Поручик опять улыбнулся.
– Да не день!.. Имя такое… Есть рассказ, как человек после крушения на остров попал необитаемый. И друг у него был. Пятницей звали. Не читала никогда? – Он опустился на кожушок и закашлялся.
– Не… Сказок много читала, а этой не знаю. Ты лежи, лежи тихонько, не шебаршись. Еще опять захвораешь. А я усача сварю. Поешь, подкрепись. Почитай, всю неделю, кроме воды, ничего в рот не взял. Вишь, прозрачный стал, как свечка. Лежи!
Поручик лениво закрыл глаза. В голове у него звенело медленным хрустальным звоном. Вспомнил трубы с хрустальными колокольчиками, засмеялся тихонько.
– Ты што? – спросила Марютка.
– Так, вспомнил… Смешной сон видел, когда бредил.
– Кричал ты во сне чего! И командовал, и ругался… Чего только не было. Ветер свистит, кругом пустота, одна я с тобой на острову, а ты еще не в себе. Прямо страх брал, – она зябко поежилась, – и не знаю, что делать.
– Как же ты справлялась?
– Да вот, справилась. А пуще всего боялась – помрешь ты с голоду. Кроме ж воды, ничего. Лепешки-то, что остались, все тебе в кипятке скормила. А теперь одна рыба кругом. А какая же больному человеку жратва в соленой рыбе? Ну, как завидела, что ты заворочался и глаза открываешь, отлегло.
Поручик вытянул руку. Положил тонкие, красивые, несмотря на грязь, пальцы на сгиб Марюткиной руки. Тихо погладил и сказал:
– Спасибо тебе, голубушка!
Марютка покраснела и отвела его руку.
– Не благодари!.. Не стоит спасиба. Что ж, по-твоему, дать человеку помирать? Зверюка я лесная или человек?
– Но ведь я кадет… Враг. Чего было со мной возиться? Сама еле дышишь.
Марютка остановилась на мгновение, недоуменно дернулась. Махнула рукой и засмеялась.
– Где уж враг? Руки поднять не можешь, какой тут враг? Судьба моя с тобой такая. Не пристрелила сразу, промахнулась, впервой отроду, ну, и возиться мне с тобой до скончания. На, покушай!
Она подсунула поручику котелок, в котором плавал жирный янтарный кусок балыка. Запахло вкусно и нежно прозрачное душистое мясо.
Поручик вытаскивал из котелка кусочки. Ел с аппетитом.
– Ужасно только соленая. Прямо в горле дерет.
– Ничего ты с ей не поделаешь. Была б вода пресная – можно вымочить, а то чистое несчастье. Рыба солена – вода солена! Попали в переплет, рыбья холера!
Поручик отодвинул котелок.
– Что? Больше не хочешь?
– Нет. Я наелся. Поешь сама.
– Ну ее к черту! Обрыдла она мне за неделю. Колом в глотке стоит.
Поручик лежал, опершись на локоть.
– Эх… Покурить бы! – сказал он с тоской.
– Покурить? Так бы и говорил. В мешке-то у Семянного махра осталась. Подмокла малость, так я ее высушила. Знала, курить захочешь. У курящего, опосля болезни, еще пуще на табак тяга. Вот, бери.
Поручик взволнованно взял кисет. Пальцы у него дрожали.
– Ты прямо золото, Маша! Лучше няньки!
– Небось без няньки жить не можешь? – сухо ответила Марютка и покраснела.
– Бумаги вот только нет. Твой этот малиновый до последней бумажки у меня все обобрал, а трубку я потерял.
– Бумаги… – Марютка задумалась.
Потом решительным движением отвернула полу кожушка, которым накрыт был сверху поручик, сунула руку в карман, вытащила маленький сверточек.
Развязала шнурок и протянула поручику несколько листков бумаги.
– Вот тебе на завертку.
Поручик взял листки, всмотрелся. Поднял на Марютку глаза. Они засияли недоумевающим синим светом.
– Да это же стихи твои! С ума ты сошла? Я не возьму!
– Бери, черт! Не рви ты мне душу, рыбья холера! – крикнула Марютка.
Поручик посмотрел на нее.
– Спасибо! Я этого никогда не забуду!
Оторвал маленький кусочек с угла, завернул махорку, закурил. Смотрел куда-то вдаль, сквозь синюю ленточку дыма, ползшую от козьей ножки.
Марютка пристально вглядывалась в него. Неожиданно спросила:
– Вот гляжу я на тебя, понять не могу. С чего зенки у тебя такие синие? Во всю жизнь нигде таких глаз не видала. Прямо синь такая, аж утонуть в них можно.
– Не знаю, – ответил поручик, – с такими родился. Многие говорили, что необыкновенный цвет…
– Правда!.. Еще как тебя в плен забрали, я и подумала: что у него за глаза такие? Опасные у тебя глаза!
– Для кого?
– Для баб опасные. В душу без мыла лезут! Растревоживают!
– А тебя растревожили?
Марютка вспыхнула.
– Ишь черт! А ты не спрашивай! Лежи, я за водой сбегаю.
Поднялась, равнодушно взяла котелок, но выходя из-за рыбных штабелей, весело повернулась и сказала, как раньше:
– Дурень мой, синеглазенький!
Трубы поют, колокольчики звенят нежным таким ледяным звоном:
Тили-динь, динь, динь.
Тили, тили, длям-длям-длям.
А трубы поют свое особенное:
Ту-ту-ту-ту, ту-ту-у-ту.
Несомненно, марш. Марш. Конечно, тот самый, что всегда на парадах.
И площадь, солнцем забрызганная сквозь зеленые шелка кленов, та же.
Капельмейстер оркестром управляет.
Стал к оркестру спиной, из разреза шинели хвост выдвинул, большой рыжий лисий хвост, а на кончике хвоста золотая шишечка наверчена, а в шишечку камертон вставлен.
Хвост во все стороны машет, камертон тон задает, указывает корнетам и тромбонам, когда вступать, а зазевается музыкант – тотчас камертон по лбу.
Музыканты вовсю стараются. Занятные музыканты.
Солдаты как солдаты, лейб-гвардии разных полков. Сводный оркестр.
Но ртов у музыкантов вовсе нет… Гладкое место под носом. А трубы у всех в левую ноздрю вставлены.
Правой ноздрей воздух забирают, левой в трубу вдувают, и от этого тон у труб особенный, звонкий и развеселый.
– К це-е-е-ериальному аршу и-отовсь!
– К це-риальному… На пле-е-чо!
– По-олк!
– Ба-тальон!
– Рота-ааа!
– Справа повзводно… Первый батальон шагом… арш!..
Трубы: ту-ту-ту. Колокольчики: динь-динь-динь.
Капитан Швецов лакирашами выплясывает. Зад у капитана тугой, гладкий, что окорок. Дрыг-дрыг.
– Молодцы, ребята!
– Драм-ам, ав-гав-гав!..
– Поручик!
– Поручик! Поручика к генералу!
– Какого поручика?
– Третьей роты. Говоруху-Отрока к генералу!
Генерал на лошади сидит, среди площади. Лицом красен, ус седой.
– Господин поручик, что за безобразие?
– Хи-хи-хи!.. Ха-ха-ха!
– С ума сошли?.. Смеяться?.. Да я вас, да вы с кем?
– Хо-хо-хо!.. Да вы не генерал, а кот, ваше превосходительство!
Сидит генерал на лошади. До пояса – генерал как генерал, а с пояса ноги кошачьи. Хотя бы породистого кота – так нет. Самый дворняга, серые такие, линялые коты, в полоску, по всем дворам на крышах шляются.
И когтями ноги в стремена уперлись.
– Я вас под суд, поручик! Неслыханный случай! В гвардии и вдруг у офицера пуп навыворот!
Осмотрелся поручик и обомлел. Из-под шарфа пуп вылез, тонкой кишкой такой зеленого цвета, и кончик, пуповина самая, в центробежном движении поразительной быстроты мелькает. Схватил пуп, а он вырывается.
– Арестовать его! Нарушение присяги!
Вынул генерал из стремени лапу, когти распустил, тянется ухватить, а на лапе шпора серебряная, и вместо колечка вставлен в шпору глаз.
Обыкновенный глаз. Кругленький, желтый зрачок, остренький такой и в самое сердце поручику заглядывает.
Подмигнул ласково и говорит, как – неизвестно, глаз сам говорит:
– Не бойся!.. Не бойся!.. Наконец-то отошел!
Рука приподняла поручикову голову, и, открыв глаза, увидел он худенькое лицо с рыжими прядями и глаз ласковый, желтый, тот самый.
– Напугал ты меня, жалостный. Неделю с тобой промучилась. Думала, не выхожу. Одни-одинешеньки на острову. Лекарствия никакого, помочь некому. Только кипятком и отходила. Рвало тебя спервоначалу все время… Вода-то паршивая, соленая, кишка ее не принимает.
С трудом входили в поручиково сознание ласковые, тревожные слова.
Он слегка приподнялся, осмотрелся непонимающими глазами.
Кругом рыбные штабеля. Костер горит, на шомполе котелок висит, бурлит водой.
– Что такое?.. Где?..
– Ай забыл? Не узнал? Марюта я!
Тонкой прозрачной рукой поручик потер лоб.
Вспомнил, бессильно улыбнулся, прошептал:
– Да… припомнил. Робинзон и Пятница!
– Ой, опять забредил? Далась тебе пятница. Не знаю, который и день. Совсем со счету сбилась.
Поручик опять улыбнулся.
– Да не день!.. Имя такое… Есть рассказ, как человек после крушения на остров попал необитаемый. И друг у него был. Пятницей звали. Не читала никогда? – Он опустился на кожушок и закашлялся.
– Не… Сказок много читала, а этой не знаю. Ты лежи, лежи тихонько, не шебаршись. Еще опять захвораешь. А я усача сварю. Поешь, подкрепись. Почитай, всю неделю, кроме воды, ничего в рот не взял. Вишь, прозрачный стал, как свечка. Лежи!
Поручик лениво закрыл глаза. В голове у него звенело медленным хрустальным звоном. Вспомнил трубы с хрустальными колокольчиками, засмеялся тихонько.
– Ты што? – спросила Марютка.
– Так, вспомнил… Смешной сон видел, когда бредил.
– Кричал ты во сне чего! И командовал, и ругался… Чего только не было. Ветер свистит, кругом пустота, одна я с тобой на острову, а ты еще не в себе. Прямо страх брал, – она зябко поежилась, – и не знаю, что делать.
– Как же ты справлялась?
– Да вот, справилась. А пуще всего боялась – помрешь ты с голоду. Кроме ж воды, ничего. Лепешки-то, что остались, все тебе в кипятке скормила. А теперь одна рыба кругом. А какая же больному человеку жратва в соленой рыбе? Ну, как завидела, что ты заворочался и глаза открываешь, отлегло.
Поручик вытянул руку. Положил тонкие, красивые, несмотря на грязь, пальцы на сгиб Марюткиной руки. Тихо погладил и сказал:
– Спасибо тебе, голубушка!
Марютка покраснела и отвела его руку.
– Не благодари!.. Не стоит спасиба. Что ж, по-твоему, дать человеку помирать? Зверюка я лесная или человек?
– Но ведь я кадет… Враг. Чего было со мной возиться? Сама еле дышишь.
Марютка остановилась на мгновение, недоуменно дернулась. Махнула рукой и засмеялась.
– Где уж враг? Руки поднять не можешь, какой тут враг? Судьба моя с тобой такая. Не пристрелила сразу, промахнулась, впервой отроду, ну, и возиться мне с тобой до скончания. На, покушай!
Она подсунула поручику котелок, в котором плавал жирный янтарный кусок балыка. Запахло вкусно и нежно прозрачное душистое мясо.
Поручик вытаскивал из котелка кусочки. Ел с аппетитом.
– Ужасно только соленая. Прямо в горле дерет.
– Ничего ты с ей не поделаешь. Была б вода пресная – можно вымочить, а то чистое несчастье. Рыба солена – вода солена! Попали в переплет, рыбья холера!
Поручик отодвинул котелок.
– Что? Больше не хочешь?
– Нет. Я наелся. Поешь сама.
– Ну ее к черту! Обрыдла она мне за неделю. Колом в глотке стоит.
Поручик лежал, опершись на локоть.
– Эх… Покурить бы! – сказал он с тоской.
– Покурить? Так бы и говорил. В мешке-то у Семянного махра осталась. Подмокла малость, так я ее высушила. Знала, курить захочешь. У курящего, опосля болезни, еще пуще на табак тяга. Вот, бери.
Поручик взволнованно взял кисет. Пальцы у него дрожали.
– Ты прямо золото, Маша! Лучше няньки!
– Небось без няньки жить не можешь? – сухо ответила Марютка и покраснела.
– Бумаги вот только нет. Твой этот малиновый до последней бумажки у меня все обобрал, а трубку я потерял.
– Бумаги… – Марютка задумалась.
Потом решительным движением отвернула полу кожушка, которым накрыт был сверху поручик, сунула руку в карман, вытащила маленький сверточек.
Развязала шнурок и протянула поручику несколько листков бумаги.
– Вот тебе на завертку.
Поручик взял листки, всмотрелся. Поднял на Марютку глаза. Они засияли недоумевающим синим светом.
– Да это же стихи твои! С ума ты сошла? Я не возьму!
– Бери, черт! Не рви ты мне душу, рыбья холера! – крикнула Марютка.
Поручик посмотрел на нее.
– Спасибо! Я этого никогда не забуду!
Оторвал маленький кусочек с угла, завернул махорку, закурил. Смотрел куда-то вдаль, сквозь синюю ленточку дыма, ползшую от козьей ножки.
Марютка пристально вглядывалась в него. Неожиданно спросила:
– Вот гляжу я на тебя, понять не могу. С чего зенки у тебя такие синие? Во всю жизнь нигде таких глаз не видала. Прямо синь такая, аж утонуть в них можно.
– Не знаю, – ответил поручик, – с такими родился. Многие говорили, что необыкновенный цвет…
– Правда!.. Еще как тебя в плен забрали, я и подумала: что у него за глаза такие? Опасные у тебя глаза!
– Для кого?
– Для баб опасные. В душу без мыла лезут! Растревоживают!
– А тебя растревожили?
Марютка вспыхнула.
– Ишь черт! А ты не спрашивай! Лежи, я за водой сбегаю.
Поднялась, равнодушно взяла котелок, но выходя из-за рыбных штабелей, весело повернулась и сказала, как раньше:
– Дурень мой, синеглазенький!
Глава восьмая
В которой ничего не нужно объяснять
Мартовское солнце – на весну поворот.
Мартовское солнце над Аралом, над синью бархатной нежит и покусывает горячими зубами, расчесывает кровь человеку.
Третий день, как стал выходить поручик.
Сидел у сарайчика, грелся на солнышке, кругом посматривал глазами радостными, воскресшими, синими, как синь-море. Марютка весь остров облазила тем временем.
Возвратилась в последний день к закату радостная.
– Слышь! Завтра переберемся!
– Куда?
– Там, подале. Верст восемь отсюда будет.
– Что там такое?
– Рыбачью хибару нашла. Чистый дворец! Сухая, крепкая, даже в окнах стекла не биты. С печкой, посудины кой-какой, битей, черепки, – все сгодятся на хозяйство. А главно – полати есть. Не на земле валяться. Нам бы сразу туда дойтить.
– Кто же знал?
– Вот то-то и есть! А кроме всего, находку я сделала. Хороша находка!
– А что?
– Закуточка такая у них там, за печкой. Провизию прятали. Ну и осталось там малость. Рис да муки с полпуда. Гниловата, а есть можно. Должно, осенью, как буря захватила, торопились убираться, забыли впопыхах. Теперь живем не тужим!
Утром перебирались на новое место. Впереди шла Марютка, нагруженная верблюдом. Все на себе тащила, ничего не позволила взять поручику.
– Ну тебя! Еще опять занеможешь. Себе дороже. Ты не бойся! Донесу! Я с виду тонкая, а здоровая.
К полудню добрались до хибарки, вычистили снег, привязали веревкой сорвавшуюся с петель дощатую дверь. Набили полную печь сазана, разожгли, со счастливыми улыбками грелись у огня.
– Лафа… Царское житье!
– Молодец, Маша. Всю жизнь тебе буду благодарен… Без тебя не выжил бы.
– Известно дело, белоручка!
Помолчала, растирая руки над огнем.
– Тепло-тепло… А что ж мы дальше делать будем?
– Да что же делать? Ждать!
– Чего ждать?
– Весны. Уже недолго. Сейчас середина марта. Еще недели две – рыбаки, верно, приедут рыбу вывозить, ну, выручат нас.
– Хорошо бы. Так на рыбе да на гнилой муке мы с тобой долго не вытянем. Недельки две продержимся, а дальше каюк, рыбья холера!
– Что у тебя присказка такая – рыбья холера? Откуда?
– Астраханская наша. Рыбаки так болтают. Это заместо чтоб ругаться. Не люблю я ругаться, а злость мутит иной раз. Вот и отвожу душу.
Она поворошила шомполом рыбу в печке и спросила:
– Ты вот мне говорил про сказку ту, насчет острова… С Пятницей. Чем зря сидеть – расскажи. Страсть я жадная до сказок. Бывало, у тети соберутся бабы, старуху Гугниху приволокут. Ей лет сто, а может, и больше было. Наполевона помнила. Как зачнет сказки говорить, я в углу так и пристыну. Дрожмя дрожу, слово боюсь проронить.
– Это про Робинзона рассказать? Забыл я наполовину. Давно уже читал.
– А ты припомни. Все, что вспомнишь, и расскажи!
– Ладно. Постараюсь.
Поручик полузакрыл глаза, вспоминая.
Марютка разложила кожушок на нарах, забралась в угол у печки.
– Иди садись сюда! Теплее тут, в уголку.
Поручик залез в угол. Печка накалилась, обдала веселым жаром.
– Ну, что ж ты? Начинай. Не терпится мне. Люблю я эти сказки.
Поручик оперся на локти. Начал:
– В городе Ливерпуле жил богатый человек. Звали его Робинзон Крузо…
– А где этот город-то?
– В Англии… Жил богатый человек Робинзон Крузо…
– Погоди!.. Богатый, говоришь? И почему это во всех сказках про богатых да про царей говорится? А про бедного человека и сказки не сложено.
– Не знаю, – недоуменно ответил поручик, – мне это и в голову никогда не приходило.
– Должно быть, богатые сами сказки писали. Это все одно, как я. Хочу стих написать, а учености у меня для его нет. А я бы об бедном человеке написала здорово. Ничего. Поучусь вот, тогда еще напишу.
– Да… Так вот задумал этот Робинзон Крузо попутешествовать и объехать кругом всего земного шара. Поглядеть, как люди живут. И выехал из города на большом парусном корабле…
Печка потрескивала, проливался мерными каплями голос поручика.
Постепенно вспоминая, он старался рассказывать со всеми подробностями.
Марютка замерла, восхищенно ахая в самых сильных местах рассказа.
Когда поручик описывал крушение робинзоновского корабля, Марютка презрительно повела плечами и спросила:
– Что ж, значит, все, кроме его, потопли?
– Да, все.
– Должно, дурья голова капитан у их был или нализался перед крушением до чертиков. В жизнь не поверю, чтобы хороший капитан всю команду так зря загубил. Сколь у нас на Каспийском этих крушениев было, а самое большое два – три человека потонут, а остальные, глядишь, и спаслись.
– Почему? Утонули же у нас Семянный и Вяхирь. Значит, ты плохой капитан или нализалась перед крушением?
Марютка оторопела.
– Ишь поддел, рыбья холера! Ну, досказывай!
В момент появления Пятницы Марютка опять перебила:
– Вот, значит, почему ты меня Пятницей прозвал-то? Вроде как ты Робинзон этот самый? А Пятница черный, говоришь, был? Негра? Я негру видела. В цирке в Астрахани был. Волосатый, губы – во! Морда страшенная! Мы за им бегали, полы складали и кричим: «На, поешь свиного уха!» Серчал здорово. Каменюгами бросался.
При рассказе о нападении пиратов Марютка сверкнула глазами на поручика:
– Десятеро на одного? Шпана, рыбья холера!
Поручик кончил.
Марютка мечтательно сжалась в комок, прильнув к его плечу. Промурлыкала дремотно:
– Вот хорошо-то. Небось много сказок еще знаешь? Ты мне так каждый день по сказке рассказывай.
– А что? Разве нравится?
– Здорово. Дрожь берет. Так вечера и скоротаем. Все время незаметней.
Поручик зевнул.
– Спать хочешь?
– Нет… Ослабел я после болезни.
– Ах ты, слабенький!
Опять подняла Марютка руку и ласково провела по волосам поручика. Он удивленно поднял на нее синие шарики.
От них дохнуло лаской в Марюткино сердце. Забвенно склонилась к исхудалой щеке поручика и вдавила в небритую щетину свои огрубелые и сухие губы.
Мартовское солнце над Аралом, над синью бархатной нежит и покусывает горячими зубами, расчесывает кровь человеку.
Третий день, как стал выходить поручик.
Сидел у сарайчика, грелся на солнышке, кругом посматривал глазами радостными, воскресшими, синими, как синь-море. Марютка весь остров облазила тем временем.
Возвратилась в последний день к закату радостная.
– Слышь! Завтра переберемся!
– Куда?
– Там, подале. Верст восемь отсюда будет.
– Что там такое?
– Рыбачью хибару нашла. Чистый дворец! Сухая, крепкая, даже в окнах стекла не биты. С печкой, посудины кой-какой, битей, черепки, – все сгодятся на хозяйство. А главно – полати есть. Не на земле валяться. Нам бы сразу туда дойтить.
– Кто же знал?
– Вот то-то и есть! А кроме всего, находку я сделала. Хороша находка!
– А что?
– Закуточка такая у них там, за печкой. Провизию прятали. Ну и осталось там малость. Рис да муки с полпуда. Гниловата, а есть можно. Должно, осенью, как буря захватила, торопились убираться, забыли впопыхах. Теперь живем не тужим!
Утром перебирались на новое место. Впереди шла Марютка, нагруженная верблюдом. Все на себе тащила, ничего не позволила взять поручику.
– Ну тебя! Еще опять занеможешь. Себе дороже. Ты не бойся! Донесу! Я с виду тонкая, а здоровая.
К полудню добрались до хибарки, вычистили снег, привязали веревкой сорвавшуюся с петель дощатую дверь. Набили полную печь сазана, разожгли, со счастливыми улыбками грелись у огня.
– Лафа… Царское житье!
– Молодец, Маша. Всю жизнь тебе буду благодарен… Без тебя не выжил бы.
– Известно дело, белоручка!
Помолчала, растирая руки над огнем.
– Тепло-тепло… А что ж мы дальше делать будем?
– Да что же делать? Ждать!
– Чего ждать?
– Весны. Уже недолго. Сейчас середина марта. Еще недели две – рыбаки, верно, приедут рыбу вывозить, ну, выручат нас.
– Хорошо бы. Так на рыбе да на гнилой муке мы с тобой долго не вытянем. Недельки две продержимся, а дальше каюк, рыбья холера!
– Что у тебя присказка такая – рыбья холера? Откуда?
– Астраханская наша. Рыбаки так болтают. Это заместо чтоб ругаться. Не люблю я ругаться, а злость мутит иной раз. Вот и отвожу душу.
Она поворошила шомполом рыбу в печке и спросила:
– Ты вот мне говорил про сказку ту, насчет острова… С Пятницей. Чем зря сидеть – расскажи. Страсть я жадная до сказок. Бывало, у тети соберутся бабы, старуху Гугниху приволокут. Ей лет сто, а может, и больше было. Наполевона помнила. Как зачнет сказки говорить, я в углу так и пристыну. Дрожмя дрожу, слово боюсь проронить.
– Это про Робинзона рассказать? Забыл я наполовину. Давно уже читал.
– А ты припомни. Все, что вспомнишь, и расскажи!
– Ладно. Постараюсь.
Поручик полузакрыл глаза, вспоминая.
Марютка разложила кожушок на нарах, забралась в угол у печки.
– Иди садись сюда! Теплее тут, в уголку.
Поручик залез в угол. Печка накалилась, обдала веселым жаром.
– Ну, что ж ты? Начинай. Не терпится мне. Люблю я эти сказки.
Поручик оперся на локти. Начал:
– В городе Ливерпуле жил богатый человек. Звали его Робинзон Крузо…
– А где этот город-то?
– В Англии… Жил богатый человек Робинзон Крузо…
– Погоди!.. Богатый, говоришь? И почему это во всех сказках про богатых да про царей говорится? А про бедного человека и сказки не сложено.
– Не знаю, – недоуменно ответил поручик, – мне это и в голову никогда не приходило.
– Должно быть, богатые сами сказки писали. Это все одно, как я. Хочу стих написать, а учености у меня для его нет. А я бы об бедном человеке написала здорово. Ничего. Поучусь вот, тогда еще напишу.
– Да… Так вот задумал этот Робинзон Крузо попутешествовать и объехать кругом всего земного шара. Поглядеть, как люди живут. И выехал из города на большом парусном корабле…
Печка потрескивала, проливался мерными каплями голос поручика.
Постепенно вспоминая, он старался рассказывать со всеми подробностями.
Марютка замерла, восхищенно ахая в самых сильных местах рассказа.
Когда поручик описывал крушение робинзоновского корабля, Марютка презрительно повела плечами и спросила:
– Что ж, значит, все, кроме его, потопли?
– Да, все.
– Должно, дурья голова капитан у их был или нализался перед крушением до чертиков. В жизнь не поверю, чтобы хороший капитан всю команду так зря загубил. Сколь у нас на Каспийском этих крушениев было, а самое большое два – три человека потонут, а остальные, глядишь, и спаслись.
– Почему? Утонули же у нас Семянный и Вяхирь. Значит, ты плохой капитан или нализалась перед крушением?
Марютка оторопела.
– Ишь поддел, рыбья холера! Ну, досказывай!
В момент появления Пятницы Марютка опять перебила:
– Вот, значит, почему ты меня Пятницей прозвал-то? Вроде как ты Робинзон этот самый? А Пятница черный, говоришь, был? Негра? Я негру видела. В цирке в Астрахани был. Волосатый, губы – во! Морда страшенная! Мы за им бегали, полы складали и кричим: «На, поешь свиного уха!» Серчал здорово. Каменюгами бросался.
При рассказе о нападении пиратов Марютка сверкнула глазами на поручика:
– Десятеро на одного? Шпана, рыбья холера!
Поручик кончил.
Марютка мечтательно сжалась в комок, прильнув к его плечу. Промурлыкала дремотно:
– Вот хорошо-то. Небось много сказок еще знаешь? Ты мне так каждый день по сказке рассказывай.
– А что? Разве нравится?
– Здорово. Дрожь берет. Так вечера и скоротаем. Все время незаметней.
Поручик зевнул.
– Спать хочешь?
– Нет… Ослабел я после болезни.
– Ах ты, слабенький!
Опять подняла Марютка руку и ласково провела по волосам поручика. Он удивленно поднял на нее синие шарики.
От них дохнуло лаской в Марюткино сердце. Забвенно склонилась к исхудалой щеке поручика и вдавила в небритую щетину свои огрубелые и сухие губы.
Глава девятая
В которой доказывается, что хотя сердцу закона нет, но сознание все же определяется бытием
Сорок первым должен был стать на Марюткином смертном счету гвардии поручик Говоруха-Отрок.
А стал первым на счету девичьей радости.
Выросла в Марюткином сердце неуемная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной сини.
От нее, от сини, светлела жизнь.
Забывалось тогда невеселое море Арал, тошнотный вкус рыбьей солони и гнилой муки, расплывалась бесследно смутная тоска по жизни, мечущейся и грохочущей за темными просторами воды. Днем делала обычное дело, пекла лепешки, варила очертевший балык, от которого припухали уже круглыми язвочками десны, изредка выходила на берег высматривать, не закрылится ли косым лётом ожидаемый парус.
Вечером, когда скатывалось с повесневшего неба жадное солнце, забивалась в свой угол на нарах, жалась, ластясь, к поручикову плечу. Слушала.
Много рассказывал поручик. Умел рассказывать.
Дни уплывали медленные, маслянистые, как волны.
Однажды, занежась на пороге хибарки, под солнцем, смотря на Марюткины пальцы, с привычной быстротой обдиравшие чешую с толстенького сазана, сказал поручик, зажмурясь и пожав плечами:
– Хм… Какая ерунда, черт побери!..
– О чем ты, милок?
– Ерунда, говорю… Жизнь вся – сплошная ерунда. Первичные понятия, внушенные идеи. Вздор! Условные значки, как на топографической карте. Гвардии поручик?.. К черту гвардии поручика. Жить вот хочу. Прожил двадцать семь лет и вижу, что на самом деле вовсе еще не жил. Денег истратил кучу, метался по всем странам в поисках какого-то идеала, а под сердцем все сосала смертная тоска от пустоты, от неудовлетворенности. Вот и думаю: если бы кто-нибудь мне сказал тогда, что самые наполненные дни проведу здесь, на дурацком песчаном блине, посреди дурацкого моря, ни за что бы не поверил.
– Как ты сказал, какие дни-то?
– Самые наполненные. Не понимаешь? Как бы тебе это рассказать понятно? Ну, такие дни, когда не чувствуешь себя враждебно противопоставленным всему миру, какой-то отделенной для самостоятельной борьбы частицей, а совершенно растворяешься в этой вот, – он широко обвел рукой, – земной массе. Чувствую сейчас, что слился с ней нераздельно. Ее дыхание – мое дыхание. Вот прибой дышит: шурф… шурф… Это не он дышит, это я дышу, душа моя, плоть.
Марютка отложила нож.
– Ты вот говоришь по-ученому, не все слова мне внятны. А я по-простому скажу – счастливая я сейчас.
– Разными словами, а выходит одно и то же. И сейчас мне кажется: хорошо б никуда не уходить с этого нелепого горячего песка, остаться здесь навсегда, плавиться под мохнатым солнцем, жить зверюгой радостной.
Марютка сосредоточенно смотрела в песок, будто припоминая что-то нужное. Виновато, нежно засмеялась.
– Нет… Ну его!.. Я здесь не осталась бы. Лениво больно, разомлеть под конец можно. Счастья своего и то показать некому. Одна рыба дохлая вокруг. Скорей бы рыбалки на лову сбирались. Поди, конец марта на носу. Стосковалась я по живым людям.
– А мы разве не живые?
– Живые-то живые, а как муки на неделю осталась самая гниль, да цинга заест, тогда что запоешь? А кроме того, ты возьми в толк, миленький, что время не такое, чтобы на печке сидеть. Там наши, поди, бьются, кровь проливают. Каждая рука на счету. Не могу я в таком случае в покое прохлаждаться. Не затем армейскую клятву давала.
Поручиковы глаза всколыхнулись изумленно.
– Ты что же? Опять в солдаты хочешь?
– А как же?
Поручик молча повертел в руках сухую щепочку, отодранную от порога. Пролил слова ленивым густым ручейком:
– Чудачка! Я тебе вот что хотел сказать, Машенька: очертенела мне вся эта чепуха. Столько лет кровищи и злобищи. Не с пеленок же я солдатом стал. Была когда-то и у меня человеческая, хорошая жизнь. До германской войны был я студентом, филологию изучал, жил милыми моими, любимыми, верными книгами. Много книг у меня было. Три стенки в комнате доверху в книгах. Бывало, вечером за окном туман петербургский сырой лапой хватает людей и разжевывает, а в комнате печь жарко натоплена, лампа под синим абажуром. Сядешь в кресло с книгой и так себя почувствуешь, как вот сейчас, без всяких забот. Душа цветет, слышно даже, как цветы шелестят. Как миндаль весной, понимаешь?
– М-гм, – ответила Марютка, насторожившись.
– Ну, и в один роковой день это лопнуло, разлетелось, помчалось в тартарары… Помню этот день, как сейчас. Сидел на даче, на террасе, и читал книгу даже, помню. Был грозный закат, багровый, заливал все кровяным блеском. С поезда из города приехал отец. В руке газета, сам взволнован. Сказал одно только слово, но в этом слове была ртутная, мертвая тяжесть… Война. Ужасное было слово, кровяное, как закат. И отец прибавил: «Вадим, твой прадед, дед и отец шли по первому зову родины. Надеюсь, ты?..» Он не напрасно надеялся. Я ушел от книг. И ушел ведь искренне тогда…
– Чудило! – кинула Марютка, пожав плечами. – Что же, к примеру, если мой батька в пьяном виде башку об стенку разгвоздил, так и я тоже обязана бабахаться? Что-то непонятно мне такое дело.
Поручик вздохнул.
– Да… Вот этого тебе не понять. Никогда на тебе не висел этот груз. Имя, честь рода. Долг… Мы этим дорожили.
– Ну?.. Так я своего батьку покойника тоже люблю крепко, а коли ж он пропойца дурной был, то я за его пятками тюпать не обязана. Послал бы прадедушку к прабабушке!
Поручик криво и зло усмехнулся.
– Не послал. А война доконала. Своими руками живое сердце свое человеческое на всемирном гноище, в паршивой свалке утопил. Пришла революция. Верил в нее, как в невесту… А она… Я за свое офицерство ни одного солдата пальцем не тронул, а меня дезертиры на вокзале в Гомеле поймали, сорвали погоны, в лицо плевали, сортирной жижей вымазали. За что? Бежал, пробрался на Урал. Верил еще в родину. Воевать опять за попранную родину. За погоны свои обесчещенные. Повоевал и увидел, что нет родины, что родина такая же пустошь, как и революция. Обе кровушку любят. А за погоны и драться не стоит. И вспомнил настоящую, единственную человеческую родину мысль. Книги вспомнил, хочу к ним уйти и зарыться, прощения у них выпросить, с ними жить, а человечеству за родину его, за революцию, за гноище чертово в харю наплевать.
– Так-с!.. Значит, земля напополам трескается, люди правду ищут, в кровях мучаются, а ты байбаком на лавке за печью будешь сказки читать?
– Не знаю… И знать не хочу, – крикнул исступленно поручик, вскакивая на ноги. – Знаю одно – живем мы на закате земли. Верно ты сказала: «напополам трескается». Да, трескается, трещит старая сволочь! Вся опустошена, выпотрошена. От этой пустоты и гибнет. Раньше была молодой, плодоносной, неизведанной, манила новыми странами, неисчислимыми богатствами. Кончилось. Больше открывать нечего. Вся человеческая хитрость уходит на то, чтобы сохранить накопление, протянуть еще века, года, минутки. Техника. Мертвые числа. И мысль, обеспложенная числами, бьется над вопросами истребления. Побольше истребить людей, чтоб оставшимся надольше хватило набить животы и карманы. К черту!.. Не хочу никакой правды, кроме своей. Твои большевики, что ли, правду открыли? Живую человеческую душу ордером и пайком заменить? Довольно! Я из этого дела выпал! Больше не желаю пачкаться!
– Чистотел? Белоручка? Пусть другие за твою милость в дерме покопаются?
– Да! Пусть! Пусть, черт возьми! Другие – кому это нравится. Слушай, Маша! Как только отсюда выберемся, уедем на Кавказ. Есть у меня там под Сухумом дачка маленькая. Заберусь туда, сяду за книги, и все к черту. Тихая жизнь, покой. Не хочу я больше правды – покоя хочу. И ты будешь учиться. Ведь хочешь же ты учиться? Сама жаловалась, что неученая. Вот и учись. Я для тебя все сделаю. Ты меня от смерти спасла, а это незабвенно.
Марютка резко встала. Процедила, как ком колючек бросила:
– Значит, мне так твои слова понимать, чтобы завалиться с тобой на пуховике спариваться, пока люди за свою правду надрываются, да конфеты жрать, когда каждая конфета в кровях перепачкана? Так, что ли?
– Зачем же так грубо? – тоскливо сказал поручик.
– Грубо? А тебе все по-нежненькому, с подливочкой сахарной? Нет, погоди! Ты вот большевицкую правду хаял. Знать, говоришь, не желаю. А ты ее знал когда-нибудь? Знаешь, в чем ей суть? Как потом соленым да слезами людскими пропитана?
– Не знаю, – вяло отозвался поручик. – Странно мне только, что ты, девушка, огрубела настолько, что тебя тянет идти громить, убивать с пьяными, вшивыми ордами.
А стал первым на счету девичьей радости.
Выросла в Марюткином сердце неуемная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной сини.
От нее, от сини, светлела жизнь.
Забывалось тогда невеселое море Арал, тошнотный вкус рыбьей солони и гнилой муки, расплывалась бесследно смутная тоска по жизни, мечущейся и грохочущей за темными просторами воды. Днем делала обычное дело, пекла лепешки, варила очертевший балык, от которого припухали уже круглыми язвочками десны, изредка выходила на берег высматривать, не закрылится ли косым лётом ожидаемый парус.
Вечером, когда скатывалось с повесневшего неба жадное солнце, забивалась в свой угол на нарах, жалась, ластясь, к поручикову плечу. Слушала.
Много рассказывал поручик. Умел рассказывать.
Дни уплывали медленные, маслянистые, как волны.
Однажды, занежась на пороге хибарки, под солнцем, смотря на Марюткины пальцы, с привычной быстротой обдиравшие чешую с толстенького сазана, сказал поручик, зажмурясь и пожав плечами:
– Хм… Какая ерунда, черт побери!..
– О чем ты, милок?
– Ерунда, говорю… Жизнь вся – сплошная ерунда. Первичные понятия, внушенные идеи. Вздор! Условные значки, как на топографической карте. Гвардии поручик?.. К черту гвардии поручика. Жить вот хочу. Прожил двадцать семь лет и вижу, что на самом деле вовсе еще не жил. Денег истратил кучу, метался по всем странам в поисках какого-то идеала, а под сердцем все сосала смертная тоска от пустоты, от неудовлетворенности. Вот и думаю: если бы кто-нибудь мне сказал тогда, что самые наполненные дни проведу здесь, на дурацком песчаном блине, посреди дурацкого моря, ни за что бы не поверил.
– Как ты сказал, какие дни-то?
– Самые наполненные. Не понимаешь? Как бы тебе это рассказать понятно? Ну, такие дни, когда не чувствуешь себя враждебно противопоставленным всему миру, какой-то отделенной для самостоятельной борьбы частицей, а совершенно растворяешься в этой вот, – он широко обвел рукой, – земной массе. Чувствую сейчас, что слился с ней нераздельно. Ее дыхание – мое дыхание. Вот прибой дышит: шурф… шурф… Это не он дышит, это я дышу, душа моя, плоть.
Марютка отложила нож.
– Ты вот говоришь по-ученому, не все слова мне внятны. А я по-простому скажу – счастливая я сейчас.
– Разными словами, а выходит одно и то же. И сейчас мне кажется: хорошо б никуда не уходить с этого нелепого горячего песка, остаться здесь навсегда, плавиться под мохнатым солнцем, жить зверюгой радостной.
Марютка сосредоточенно смотрела в песок, будто припоминая что-то нужное. Виновато, нежно засмеялась.
– Нет… Ну его!.. Я здесь не осталась бы. Лениво больно, разомлеть под конец можно. Счастья своего и то показать некому. Одна рыба дохлая вокруг. Скорей бы рыбалки на лову сбирались. Поди, конец марта на носу. Стосковалась я по живым людям.
– А мы разве не живые?
– Живые-то живые, а как муки на неделю осталась самая гниль, да цинга заест, тогда что запоешь? А кроме того, ты возьми в толк, миленький, что время не такое, чтобы на печке сидеть. Там наши, поди, бьются, кровь проливают. Каждая рука на счету. Не могу я в таком случае в покое прохлаждаться. Не затем армейскую клятву давала.
Поручиковы глаза всколыхнулись изумленно.
– Ты что же? Опять в солдаты хочешь?
– А как же?
Поручик молча повертел в руках сухую щепочку, отодранную от порога. Пролил слова ленивым густым ручейком:
– Чудачка! Я тебе вот что хотел сказать, Машенька: очертенела мне вся эта чепуха. Столько лет кровищи и злобищи. Не с пеленок же я солдатом стал. Была когда-то и у меня человеческая, хорошая жизнь. До германской войны был я студентом, филологию изучал, жил милыми моими, любимыми, верными книгами. Много книг у меня было. Три стенки в комнате доверху в книгах. Бывало, вечером за окном туман петербургский сырой лапой хватает людей и разжевывает, а в комнате печь жарко натоплена, лампа под синим абажуром. Сядешь в кресло с книгой и так себя почувствуешь, как вот сейчас, без всяких забот. Душа цветет, слышно даже, как цветы шелестят. Как миндаль весной, понимаешь?
– М-гм, – ответила Марютка, насторожившись.
– Ну, и в один роковой день это лопнуло, разлетелось, помчалось в тартарары… Помню этот день, как сейчас. Сидел на даче, на террасе, и читал книгу даже, помню. Был грозный закат, багровый, заливал все кровяным блеском. С поезда из города приехал отец. В руке газета, сам взволнован. Сказал одно только слово, но в этом слове была ртутная, мертвая тяжесть… Война. Ужасное было слово, кровяное, как закат. И отец прибавил: «Вадим, твой прадед, дед и отец шли по первому зову родины. Надеюсь, ты?..» Он не напрасно надеялся. Я ушел от книг. И ушел ведь искренне тогда…
– Чудило! – кинула Марютка, пожав плечами. – Что же, к примеру, если мой батька в пьяном виде башку об стенку разгвоздил, так и я тоже обязана бабахаться? Что-то непонятно мне такое дело.
Поручик вздохнул.
– Да… Вот этого тебе не понять. Никогда на тебе не висел этот груз. Имя, честь рода. Долг… Мы этим дорожили.
– Ну?.. Так я своего батьку покойника тоже люблю крепко, а коли ж он пропойца дурной был, то я за его пятками тюпать не обязана. Послал бы прадедушку к прабабушке!
Поручик криво и зло усмехнулся.
– Не послал. А война доконала. Своими руками живое сердце свое человеческое на всемирном гноище, в паршивой свалке утопил. Пришла революция. Верил в нее, как в невесту… А она… Я за свое офицерство ни одного солдата пальцем не тронул, а меня дезертиры на вокзале в Гомеле поймали, сорвали погоны, в лицо плевали, сортирной жижей вымазали. За что? Бежал, пробрался на Урал. Верил еще в родину. Воевать опять за попранную родину. За погоны свои обесчещенные. Повоевал и увидел, что нет родины, что родина такая же пустошь, как и революция. Обе кровушку любят. А за погоны и драться не стоит. И вспомнил настоящую, единственную человеческую родину мысль. Книги вспомнил, хочу к ним уйти и зарыться, прощения у них выпросить, с ними жить, а человечеству за родину его, за революцию, за гноище чертово в харю наплевать.
– Так-с!.. Значит, земля напополам трескается, люди правду ищут, в кровях мучаются, а ты байбаком на лавке за печью будешь сказки читать?
– Не знаю… И знать не хочу, – крикнул исступленно поручик, вскакивая на ноги. – Знаю одно – живем мы на закате земли. Верно ты сказала: «напополам трескается». Да, трескается, трещит старая сволочь! Вся опустошена, выпотрошена. От этой пустоты и гибнет. Раньше была молодой, плодоносной, неизведанной, манила новыми странами, неисчислимыми богатствами. Кончилось. Больше открывать нечего. Вся человеческая хитрость уходит на то, чтобы сохранить накопление, протянуть еще века, года, минутки. Техника. Мертвые числа. И мысль, обеспложенная числами, бьется над вопросами истребления. Побольше истребить людей, чтоб оставшимся надольше хватило набить животы и карманы. К черту!.. Не хочу никакой правды, кроме своей. Твои большевики, что ли, правду открыли? Живую человеческую душу ордером и пайком заменить? Довольно! Я из этого дела выпал! Больше не желаю пачкаться!
– Чистотел? Белоручка? Пусть другие за твою милость в дерме покопаются?
– Да! Пусть! Пусть, черт возьми! Другие – кому это нравится. Слушай, Маша! Как только отсюда выберемся, уедем на Кавказ. Есть у меня там под Сухумом дачка маленькая. Заберусь туда, сяду за книги, и все к черту. Тихая жизнь, покой. Не хочу я больше правды – покоя хочу. И ты будешь учиться. Ведь хочешь же ты учиться? Сама жаловалась, что неученая. Вот и учись. Я для тебя все сделаю. Ты меня от смерти спасла, а это незабвенно.
Марютка резко встала. Процедила, как ком колючек бросила:
– Значит, мне так твои слова понимать, чтобы завалиться с тобой на пуховике спариваться, пока люди за свою правду надрываются, да конфеты жрать, когда каждая конфета в кровях перепачкана? Так, что ли?
– Зачем же так грубо? – тоскливо сказал поручик.
– Грубо? А тебе все по-нежненькому, с подливочкой сахарной? Нет, погоди! Ты вот большевицкую правду хаял. Знать, говоришь, не желаю. А ты ее знал когда-нибудь? Знаешь, в чем ей суть? Как потом соленым да слезами людскими пропитана?
– Не знаю, – вяло отозвался поручик. – Странно мне только, что ты, девушка, огрубела настолько, что тебя тянет идти громить, убивать с пьяными, вшивыми ордами.