прежних его отзывов) и принца Виртембергского во всю эпоху наполеоновских
войн и в Кульмском сражении в особенности, я (доказательств, однако ж, не
приведено, кроме того, что Остерман хотел идти на... (?), а Ермолов ему
отсоветовал) положительно признаю (довольно самонадеянно!) Ермолова главным
виновником победы, стяжавшей русской гвардии столь справедливую
признательность и удивление Европы".
И я, маленький человек в сравнении с Давыдовым, осмелюсь сказать:
жаркие поклонники Ермолова силились и силятся доказать, что главным героем
Кульмского дела был он, стараясь отодвинуть на задний план графа
Остермана-Толстого. За что ж отдавать все одному лицу и лишать другого того,
чего уже никто лишить его не может? Если б от меня зависело помирить эти
мнения, я сказал бы, что оба равно были виновниками победы: Остерман славно
начал и вел дело, Ермолов славно довершил его. Но все-таки, что ни говори и
ни пиши, а история, упоминая о Кульмском деле, поставит имя Остермана на
первое место, а Ермолова на второе, и никакой богатырь-писатель не
переместит их. Это засвидетельствовал государь Александр I, наградив первого
за Кульмское дело орденом св. Георгия 2-го класса и отечески благоволив к
нему до конца своей жизни. Император являлся его покровителем и миротворцем
даже в размолвках его (в мирное уже время) с фельдмаршалом
Барклаем-де-Толли. К этому свидетельству присоединился голос целого народа
чешского, поднесшего ему в признательность за спасение свое дорогой сосуд,
который скромный победитель передал для священнодействия в церковь
Преображенского полка. Государь отдарил его вазой, на которой герой
Кульмской битвы изображен в то время, когда его ранили. Красноречивый
рескрипт ему, написанный по этому случаю, подтвердил голос народа.
В статье г. Погодина сказано:
"Реляция об этом сражении была написана Ермоловым; относя весь успех
дела непоколебимому мужеству войск и распорядительности графа Остермана, он
почти умолчал о себе. Остерман, прочитав ее, невзирая на свои страдания,
написал весьма некрасиво (потеряв руку, он всегда неразборчиво писал и
впоследствии) следующую записку: "Довольно не могу возблагодарить ваше
превосходительство, находя лишь только, что вы мало упомянули об Ермолове,
которому я всегда справедливость отдавать привычен".
В другом месте у г. Погодина:
"Когда флигель-адъютант князь Голицын привез графу Остерману св.
Георгия 2-го класса, этот мужественный генерал (к чему тут мужественный?
скорее в этом случае благородный, скромный) сказал ему: "Этот орден должен
бы принадлежать не мне, а Ермолову, который принимал важное участие в битве
и окончил ее с такою славой".
Что ж эти свидетельства доказывают? Что оба, Остерман и Ермолов, были
рыцари благородства и в этом случае вели между собою честное состязание.
Впоследствии ярые поклонники Ермолова продолжали провозглашать его главным
виновником победы, оставляя Остермана в тени, как человека "с недостаточными
умственными способностями и сходившего несколько раз с ума". Эти слухи, хотя
не так ярко выставляемые, не могли не дойти до графа. Может быть,
доброжелатели его, передавая их обиняками, вплетали в них и то, что сам
Ермолов приписывал себе весь успех дела, чего, по известной его скромности,
не могло быть. На стороне Алексея Петровича были популярность его в армии и
в обществе, его приятное обращение со всеми, горячая любовь преданных ему
людей, острое слово и острое перо их. На стороне графа, никогда не
привлекательного на словах и в обращении, разорвавшего все связи свои в
России, кроме его имени, начинавшего изглаживаться в памяти его
соотечественников. Как бы то ни было, в одно время между обеими сторонами
возбуждено было какое-то враждебное соперничество. Император Николай
Павлович рассек было этот гордиев узел, пожаловав равно обоих, по случаю
открытия кульмского памятника, орденом Андрея Первозванного. Графу привез
его курьер на мызу (Могилевской губернии, Рогачевского уезда), где он в то
время проживал, в стране колтуна, в глуши сосновых лесов, оглашаемых волчьею
музыкой, и куда он прибыл к срочному времени отпуска из родины Галилея и
страны лавров и померанцев. Вскоре, уехав снова в чужие края, он не имел
случая во всю жизнь свою надеть этот орден. Граф был дружен с
Остен-Сакеном*, который, приезжая в Петербург, всегда останавливался у него
в доме, был дружен с Милорадовичем и Паскевичем, но я никогда не видал у
него Ермолова, никогда не слыхал от него слова об Ермолове, ни хорошего, ни
дурного, до следующего случая.
______________
* Впоследствии граф и фельдмаршал.

В двадцатом году Алексей Петрович был уже главнокомандующим на Кавказе;
граф не командовал уже несколько месяцев гренадерским корпусом и жил в
Петербурге. В это время последний получает от первого официальную бумагу,
адресованную на имя "командира гренадерского корпуса, графа
Остермана-Толстого". Граф, вообразив, что это какая-то насмешка, приказал
мне написать на конце бумаги: "Генерал Ермолов должен знать, что граф
Остерман не командует более гренадерским корпусом, и потому бумага
возвращается ему назад". Когда я это написал, он выбрал в брелоках у своих
часов антик с извивающимся на голове змеями и сказал мне: "Рожицу эту,
рожицу-то припечатай ему: он... поймет". С такою печатью пошла бумага по
назначению. Судя по последствиям, надо полагать, что Ермолов жаловался. Граф
вскоре за тем уехал в чужие края, я вышел в отставку из Павловского
гвардейского полка, в котором числился, но, дожидаясь обещанного мне места
по учебному ведомству, проживал еще в Петербурге, как меня потребовали к
дежурному генералу главного штаба А.А.3. Я явился.
- Вы были тогда-то адъютантом у графа Остермана-Толстого? - спросил он
меня.
- Точно так, - отвечал я.
- Мне велено спросить, кто писал эти строки?
- Я писал их по приказанию моего начальника; в доказательство, что он
их засвидетельствовал, вот и сделанный им знак.
- Более ничего, - сказал мне З., раскланиваясь со мною.
Тем дело это и кончилось, по крайней мере, для меня. В статье г.
Погодина сказано, что граф просил русского священника в Женеве доставить ему
портрет Ермолова. Вероятно, годы угомонили его недоброжелательство к Алексею
Петровичу. У гроба вражда и соперничество исчезают, уступая место суду
истории.
Кстати дополню характеристику графа.
Я находился при нем адъютантом, после кампаний 1812-1816 годов,
несколько лет, до самого отъезда его в чужие края. Как я попал к нему в эту
должность, вместо того чтобы за служебный проступок (в котором, однако ж, не
было никакого нарушения чести) подвергнуться строгому наказанию, вполне от
него зависевшему, и пребывание мое с ним в Варшаве, в свите государя, при
знаменитом открытии сейма Царства Польского, в 1818 году, опишу, если
удастся, в особой статье. Я был неразлучным его спутником во всех его
поездках по его поместьям, в лагерях, при инспекции полков, расположенных в
Калужской и Тульской губерниях; я знал его в семейной жизни, в кругу его
друзей и родных, при дворе, вел с ним переписку, когда он был в чужих краях,
и вот что могу сказать о нем беспристрастно. Как начальник войска, он был
строг, но строгость его заключалась только во взгляде, в двух, трех
молниеносных словах, которых больше боялись, нежели распеканья иного
начальника. Во все время командования им корпусом он никого из офицеров не
сделал несчастным, хотя и были случаи карать. Всем, кто имел надобность в
его покровительстве, не отказывал в нем; если кому помогал, то делал это
широкою рукой и вообще был щедр. Все у него было грандиозно: и дом в
Петербурге, и прием императрицы Елисаветы Алексеевны в подмосковной,
Ильинском, и петербургские вечера его, которые удостоивали своим
присутствием некоторые члены императорской фамилии. Мелочным интриганом
никогда не был, кривыми путями не ходил и не любил тех, кто по ним ходит;
никогда не выставлял своих заслуг и ничего не домогался для себя, лести
терпеть не мог. Для стрел, откуда бы ни шли, смело выставлял грудь свою. О
пище и здоровье солдат заботился, как отец. Когда стояли войска в лагере, он
почти каждый день обходил их во время трапезы, всегда пробовал солдатскую
пищу, и горе начальнику, у которого в полку находил ее скудною или
нездоровою!
Помню, как однажды, при посещении кронпринцем шведским, отцом нынешнего
короля, новгородских военных поселений, выставляли, в доказательство
довольства поселенцев, в каждой избе, то жареную курицу, то жареного
поросенка, и как один забавник, бывший при этой выставке, доказал, что все
это пуф, отрезав, несмотря на зоркий глаз Аракчеева, ухо у одного поросенка,
который в том виде явился в другой избе. Никогда, ни для какого милостивого
внимания, не решился бы граф на такую мистификацию; за то солдаты его
корпуса не глазами, а желудком были сыты, и благословляли его за попечения о
них. На каждом смотру полков во время объезда корпуса, сверх задушевного
спасибо солдат получал от него по калачу и доброму стакану водки. Граф
строго взыскивал за слишком жестокие телесные наказания. Слово слишком
употребил я с намерением, потому что обыкновенные наказания розгами и
палками не выходили из тогдашнего порядка вещей и не в одном русском войске.
Был в одном полку 2-й гренадерской дивизии батальонный командир из немцев,
который отличался неистовыми наклонностями к ним. Ему запрещено было совсем
их употреблять. Что ж? Немец ухитрился изобрести другое наказание, он
(поверят ли в наше время?) поил провинившихся или худо понимавших службу
солдат табачным настоем. Не любя наушничества, которого и сам граф не
терпел, я, однако ж, почел долгом довесть об этом до сведения его. Как сон в
руку, в этот же день, при объезде им лагеря, первое лицо, ему попавшееся,
был гениальный изобретатель табачного наказания: он был дежурным по дивизии.
Грянули громовые слова над его головой, и с того времени он навсегда
расстался с палками и табачною настойкой. Когда мы отъезжали от него, он,
ошеломленный, стоял все на одном месте, но успел бросить на меня враждебный
взгляд. Впоследствии этот господин старался мстить мне на брате моем,
служившем в его батальоне ротным командиром, но, вступив в борьбу с целым
корпусом офицеров полка, изнемог в ней...
В лагере под Калугой каждый день обедали у графа человек до 50 штаб- и
обер-офицеров из разных полков, бывали в импровизованной посреди рощицы зале
и балы, к которым съезжались гости из Калуги и Москвы, и даже из Петербурга.
Граф свято чтил память людей, сделавших ему какое-либо добро. Указывая
мне однажды на портрет, висевший у него в кабинете, он сказал: "Вот мой
благодетель: он выручил мою честь под Прейсиш-Эйлау". Это был портрет
Мазовского, бывшего в этом деле командиром, кажется лейб-гвардии
гренадерского полка, который, имея его в своем деле, исторг графа из среды
неприятелей, готовых уже схватить его. Кучковскому, отрезывавшему ему под
Кульмом руку, выдавал он пенсион, также некоторым незначительным лицам,
которые чем-нибудь были полезны его дядям, графам Остерманам. Приезжая в
свои рязанские деревни, он приглашал к себе мелкопоместных соседей, людей
простых и незначительных, и обращался с ними, как добрый кампаньяр. При
воспоминании о матери своей у него нередко выступали слезы; с миниатюрным
портретом ее, который носил на груди, он никогда не расставался. К дяде
своему, Николаю Матвеевичу Толстому, питал глубокое уважение, хотя
втихомолку посмеивался над оркестром его музыкантов, одетых в парадные
кафтаны екатерининских времен, переходившие с плеч одного поколения на плечи
другого, несмотря на рост и дородство лиц, их носивших.
Николай Матвеевич, вышедши в отставку, жил постоянно и безвыездно в
селе Степановском, Бронницкого уезда. Только раз в течение нескольких
десятков лет ездил в Москву за 60 верст, и то по случаю смерти сестры своей.
Проезд его через Бронницы составил эпоху в этом городке, в котором долго еще
потом говорили о золотой, полувековой карете генерала Толстого. Он был сосед
по селу Авдотьину и друг известного Новикова. Я помню еще старого слугу
Новикова, жившего у него после смерти своего барина, о котором, между
прочим, рассказывал, что в его спальне, у подножия кровати, на столе, лежали
крест и человеческий череп. О фармазонских чудесах Новикова, еще лет
пятнадцать тому назад, ходили в Бронницком уезде диковинные рассказы.
Николая Матвеевича, несмотря на его скопидомство, уважали в околотке за
прямоту и благородство его характера. Сельский дом его, за сооружение
которого не заплачено было архитектору ни копейки, представлял амальгаму
разных пристроек. Когда, с течением времени, нужно было, смотря по
хозяйственным или семейным потребностям, расширять его, тогда приставлялись
к дому, то там, то тут, как грибные наросты, срубы и связывались с
капитальною стеной железными связями.
У него были огромные плодовитые сады, ни одного увеселительного; все
для выгод - ничего для удовольствия. Впрочем, в этих выгодах наши деды и
находили удовольствие, а гулять, говорили они, можно и в плодовитом саду, и
в роще, среди села. Здесь они потешали свой слух пением грачей, которых
берегли, как святую птицу. В день приезда племянника графа и в день ангела
хозяина, за обеденным столом раздавались увертюры и симфонии из старинных
опер, порядочно разыгрываемые; за стулом каждого гостя стояло по слуге. А в
будни, в праздное время, а его было много у них, артисты и прислуга
занимались вязанием шерстяных чулок и перчаток. От продажи этого изделья в
свою пользу, они услаждали жизнь свою и своих семейств лакомым куском и
умеренными по-своему прихотями. В упомянутые торжественные дни подавали к
столу гигантские индейки, откормленные на славу, и в рюмочках, немного
побольше наперстка, венгерское вино, стоявшее в подвале несколько десятков
лет, и диковинные наливки. Самовары при Екатерине не были еще в общем
употреблении; чай делали в металлических чайниках, в которых кипятили его на
спиртовых жаровеньках (вопреки автору "Таинственного монаха"
Р.М.Зотову{471}, начинающему свой исторический роман из времен Петра I
чаепитием за самоваром). И у Николая Матвеевича приготовляли чай по старине.
Чтобы не раздроблять общинных земель и не отрезывать от своих господских,
Николай Матвеевич редко разрешал крестьянам свадьбы, с которыми неминуемо
сопряжены были наложение нового тягла и отрезка земли. Кажется, он делал это
только в селе Степановском. Последствия такого экономического порядка a la
Мальтус были очень пагубны для нравственности крестьян. Нередко в
генеральских прудах находили мертвых, брошенных туда, незаконнорожденных
детей. Впрочем, крестьяне его были довольно зажиточны, дворовые, когда он
умер, искренно его оплакивали. По смерти Николая Матвеевича, мне поручен
был, месте с генералом Сорочинским, раздел его имения между наследниками, и
чего ни нашел я в маленькой кладовой его, подле гостиной - и мотки ниток, и
пуговицы, и гвозди разного размера, едва ли не подковы, и всякую мелочь,
которую хранил он для хозяйственных потребностей и сам выдавал. Так-то наши
старинные помещики составляли себе большие состояния. И этот дядюшка дал в
приданое своей воспитаннице около ста тысяч наличными и оставил после себя
своим племянникам 1200 незаложенных душ.
Возвратимся от дяди к племяннику, графу Александру Ивановичу.
Против суровостей русских непогод граф, казалось, закалил себя; нередко
в одном мундире, в сильные морозы, делал смотр полкам. Это была железная
натура и телом, и душою. В пище он был чрезвычайно умерен; за столом только
изредка бокал шампанского. Изысканных блюд, особенно пирожных, не терпел.
Любил крутую гречневую кашу до того, что, живя в Италии, выписывал по почте
крупу из России.
Однажды во время объезда корпуса, после полкового смотра на сильном
морозе, возвратясь к себе в квартиру и выпив только чашку чаю, он отправился
снова в путь. Между тем обеденный стол был сервирован, мы слышали уже запах
яств, которыми думал угостить нас на славу полковой командир Болховской,
большой gourmand* и знаток кулинарного дела. Я с корпусным доктором,
сопровождавшим вместе со мною графа, только полакомились обонянием этих
кушаньев. Уж и досталось от нас вслед ему довольно проклятий! На первой
невзрачной станции он спросил нас, хотим ли мы есть, и на утвердительный
ответ велел подать гречневой каши. Обильно полив ее зеленым конопляным
маслом, он усердно принялся ее уничтожать, я с голоду пропустил в желудок
несколько ложек, доктор отказался. Зато мы решились отплатить ему по-своему.
На дороге были страшные зажоры, снег, мокрыми хлопьями, слепил глаза,
стемнело. Военные тогдашнего времени не знали, что такое шуба, а потому мы с
пустым желудком продрогнули порядочно. Для исполнения задуманного нами
мщения, велено нами ямщику понемногу отставать от передовых саней (всегда
открытых, во всякую непогоду), в которых сидел граф с слугою и жандармом.
Вскоре мы потеряли его из виду. В стороне, в полуверсте от большой дороги,
блеснул огонь из большого господского дома. Повернуть к нему, войти,
предъявить хозяину свои высокие титла адъютанта и доктора графа Остермана и
попросить его укрыть нас под своим кровом по случаю наступающей волчьей ночи
и худых дорог, было делом нескольких минут. Гостеприимный помещик, вероятно,
богатый, судя по обстановке дома, был очень рад гостям, упавшим к нему с
неба, и доказал это, как самый радушный амфитрион. Нас напоили благоуханным
чаем, угостили отличным ужином и уложили спать в теплой комнате, на
пуховиках, в которых мы утонули, посмеиваясь в ус всем эгоистам, любителям
гречневой каши и путешествий во время зажор. Так, конечно, не нежился сам
Сарданапал. Я забыл сказать, что хозяйские дочери, очень миловидные и хорошо
воспитанные, усладили для нас вечер приятною музыкой и приятной беседой.
Между тем граф, приехав в первый город (это было в Тульской губернии), где
должен был делать смотр полку, беспокоясь о нас, разослал гонцов нас
отыскивать и подать нам помощь в случае, если бы мы где-нибудь застряли.
Разумеется, нас не нашли. Утром мы явились к нему и сыграли мастерски роль
пострадавших мучеников. Он с сожалением слушал наш рассказ, как мы
провозились всю ночь в глубокой зажоре, из которой будто вытащили нас
крестьяне ближайшей к месту нашей гибели деревни, куда мы посылали ямщика.
Нас велено поскорее обтереть вином и подать нам чаю с ромом.
______________
* Гурман (любитель поесть) (фр.).

Граф любил русскую литературу, по тогдашнему времени, державинскую,
карамзинскую и озеровскую. Как-то ему в Петербурге расхвалили "Федру"
Лобанова, которую Пушкин называл Федорой; меня заставили прочесть в
присутствии графини отрывки, сначала из подлинника, а потом из перевода.
"Отчего, - спросила меня графиня, - у Расина выходит все так гармонично, так
хорошо, а по-русски так тяжело, грубо и скучно? Видно, русский язык
неспособен передать красоты французской поэзии". - "Тут виноват не русский
язык, который не беднее, если не богаче и гармоничней французского, -
отвечал я, - а недостаток таланта и дубоватость переводчика. Впрочем, наш
язык сделался живым русским языком, и то литературным, со времен Карамзина,
а в обществах он до сих пор остается мертвым".
В числе адъютантов графа был подполковник Свечин, автор знаменитой
"Александроиды", которую он, для вящего вдохновения, писал на саженной
аспидной доске, и которую в тогдашних московских обществах читали, как
некогда "Телемахиду". Граф, когда хотел подремать, убаюкивался ее стихами,
читаемыми ему самим автором.
С глубокою признательностью вспоминаю добрые, отеческие отношения ко
мне графа. Когда я бывал нездоров, он посещал меня на моей квартире. Раз в
Калуге, наскучив разводами на морозе, я сказался больным. Ко мне пришел
товарищ, по-тогдашнему свитский офицер, по-нынешнему генерального штаба,
Вельяминов-Зернов, прекрасно образовавшийся в школе Муравьева и много
обещавший (убит в 1829 году в сражении против турок*). Мы прочли с ним
несколько страниц из Парни{473}. Пришел другой товарищ; с этим мы стали
перекидывать в банк. Целые колонны цифр были исписаны по зеленому столу, как
говорится, на мелок. Вдруг в это самое время входит граф. Можно судить о
моем смущении. Он ничего тут не сказал, только посмотрел на нас с
неудовольствием и вышел. Но с того времени долго не давал мне покоя своими
расспросами, не пристрастен ли я к картам, и, когда мы с ним находились
вдвоем, убеждал меня, как добрый отец, не играть более. В душе этого
сурового по наружности человека звучали нередко нежные струны. Живя, после
смерти жены своей, в Пизе или Флоренции, он страстно полюбил красавицу
италианку. Детей он также нежно любил... Боясь со временем, на старости лет,
сделаться ревнивым, он пожертвовал ее спокойствию своею горячею к ней
привязанностью и выдал ее с богатым приданым за молодого, красивого
соотечественника ее. Детям он дал хорошее воспитание и обеспечил их
будущность. Правда, для удовлетворения этих потребностей срезали вековые
подмосковные леса, которые так берегли старики, графы Остерманы, не думая,
чтоб они ушли в Италию.
______________
* Сестре его Анисье Федоровне Мерзляков{473} посвятил многие из своих
стихотворений.

Не скрою, что граф Александр Иванович имел большие странности.
Некоторые его эксцентричности, разглашаемые, как водится, с прибавлениями,
доходили до Петербурга, где остряк Нарышкин умел передавать их в самом
смешном виде. Он держал в своей лагерной палатке огромного белого орла и
белого ворона и любил иметь у себя во дворе, когда жил в Калуге, медведей.
Двум хирурги отрезали по сустав передние лапы, в которых заключается главная
их сила. Им сделана была фантастическая одежда. Но разве Байрон в Венеции не
имел около себя целого зверинца с обезьянами, кошками, собаками, лисицей,
ястребами и коршунами? Правда, Байрон не делал хирургических операций своим
четвероногим любимцам*. Граф, живя в Италии, выписал туда из своей
подмосковной, чтобы ходить за детьми, кривого бурмистра Егора, имевшего
медаль за победу в 12 году над французскими мародерами. Русский мужичок и
тут нашелся. Выдержав успешно двухгодовалый искус в Авзонии, он возвратился
на родину с богатым награждением и зарылся опять в свой овчинный тулуп.
Вероятно, эти эксцентричности дали повод Давыдову приписать их сумасшествию.
Надо, однако ж, пояснить, что они появились гораздо после наполеоновских
войн, да и то сказать, если копнуть поглубже в домашнюю жизнь иного
знаменитого человека, то и не такие проделки в ней найдутся... По крайней
мере в эксцентричности графа не было ничего грязного, бесчестного...
______________
* Делаю следующую заметку для естествоиспытателей. Одна медведица в
зверинце графа жила с двумя медвежатками. Игры их были потешны. Но как
последние становились злы и опасны, то их разлучили с матерью. Жалко было
видеть, как она с ними расставалась и провожала их со двора, жалобные
завывания ее, которым недоставало только слов, хватали за сердце, точно
рыдала мать-женщина, разлучаясь навсегда с своими детьми.

Великий князь Михаил Павлович очень любил его и знал об некоторых его
странностях. Когда я имел честь, за отсутствием губернатора, в 1844 году
принимать его высочество в Твери, куда он приезжал для осмотра 7
кавалерийской дивизии, он за обедом, разговорившись о графе, спросил меня:
"а что сталось с медведями его?" Ободренный особенно милостивым ко мне
вниманием великого князя во все пребывание его в Твери, я рассказал ему
следующий случай по поводу этих медведей.
Остерман, живя в Петербурге, получил два письма, одно от дамы, которую
он называл своим другом, с известием о смерти ее мужа, другое от любимого им
командира таврического гренадерского полка, с известием о смерти медведя,
отданного ему графом на попечение.
Граф продиктовал мне тотчас своим лаконическим языком ответы,
начинавшиеся словами: "любезный друг", без означения имени и отчества,
подписал, и, передав мне эти имена и отчества для написания в адресах, велел
мне запечатать письма и отослал куда следовало. Я ж, по рассеянности,
адресовал письмо с сожалением о смерти мужа к командиру полка. Приятельница
графа промолчала, но полковой командир возвратил письмо, которое, как он
писал, вероятно, прислано к нему по ошибке.
- Что ж граф? - спросил меня великий князь.
- Ничего, ваше высочество, - отвечал я, - только очень хладнокровно дал
мне прочесть письмо, обличавшее мою вину.
Но я по-стариковски опять заболтался о старине; пожалуй, так россказням
моим не будет и конца. Начав за здравие, кончим же за упокой. Помянем и
благоговением имена двух богатырей великой для России эпохи, и поблагодарим
М.П.Погодина, что он сохранил потомству драгоценные памятники служения
отечеству одного из них.

18 марта 1864.


    ПРИМЕЧАНИЯ



Несколько заметок и воспоминаний
по поводу статьи
"Материалы для биографии А.П.Ермолова"

Впервые напечатано: Русский вестник. 1864. Э 1.

С. 443. В "Русском вестнике" помещен ряд статей М.П.Погодина... - См.:
Русский вестник. 1863. Э 8-12; 1864. Э 5.
Погодин Михаил Петрович (1800-1875) - историк и публицист, издатель
"Московского вестника" (1820-е гг.) и "Москвитянина" (1840-1850-е гг.).
...собственные записки Ермолова... - Имеются в виду "Записки Алексея
Петровича Ермолова". М., 1863.
С. 444. Полуектов Борис Владимирович (1778-1843) - генерал от
инфантерии, участник антинаполеоновских войн начала века, с 1813 г. командир
Московского гренадерского полка.
Полторацкий Константин Маркович (умер в 1858 г.) - генерал-майор,
впоследствии губернатор Ярославля.
...пало на голову великого полководца... - т.е. Барклая-де-Толли.
С. 450. Платов Матвей Иванович (1751-1818) - прославленный
кавалерийский генерал, герой 1812 года.
С. 452. Коновницын Петр Петрович (1766-1822) - генерал от инфантерии,
участник Отечественной войны 1812 года, с 1815 г. - военный министр.
Богданович Модест Иванович (1805-1882) - генерал-лейтенант, военный
историограф и теоретик, автор "Истории Отечественной войны 1812 года" в 3
томах.
С. 453. Фигнер Александр Самойлович (1787-1813), Сеславин Александр
Никитич (1790-1858) - прославленные командиры армейских партизанских
отрядов.
С. 455. Воронцов Михаил Семенович (1782-1856) - генерал-фельдмаршал, с
1823 г. - новороссийский генерал-губернатор, в 1844-1853 гг. -
главнокомандующий войсками на Кавказе. В 1812 г., будучи на излечении в
своем имении, пригласил туда 50 раненых офицеров и более 300 рядовых,
которых лечил и содержал на свой счет.
Бернадот, Жан Батист (1763-1844) маршал Франции, с 1818 г. - король
Швеции и Норвегии. С 1813 г. участвовал в войне против Наполеона.
С. 460. Канкрин Егор Францевич (1774-1845) - писатель и государственный
деятель, министр финансов (1823-1844).
С. 471. Зотов Рафаил Михайлович (1795-1871) - романист и драматург.
"Таинственный монах" - исторический роман из эпохи Петра I.
С. 473. Мерзляков Алексей Федорович (1778-1830) - поэт и критик, автор
знаменитой песни "Среди долины ровныя..."
Парни Эварист-Дезире (1753-1814) - французский поэт-элегик.

Н.Г.Ильинская