– Вы говорили о Луизе, – подхватил Густав. – Как же вы здесь очутились?
   – Как семена, переброшенные бурею на чуждую им землю; но и тут умеют они приняться, лишь бы родное солнышко их согревало и питало. Иначе вам скажу: баронесса, отказавшаяся было от дипломатики после урока, данного ей при расставании с Гельметом, вздумала в последние годы опять за нее приняться, замешалась будто в заговоре против русского правительства и по этому случаю принуждена была совершить с нами маленькое путешествие в Москву. Мне и здесь хорошо. С будущею весной надеюсь делать в окрестностях ботанические экскурсии; а всего лучше то, что судьба моей доброй Луизы, надеюсь, развяжется здесь. Вижу вас и забываю все прошедшие неприятности…
   Кукушка на стенных часах прокуковала семь часов.
   – Гостьи наши должны скоро быть здесь! – произнес, усмехаясь, Глик. – Да вот и они!
   Сердце Густава затрепетало. Послышался стук в ворота, потом скрип калитки, шорох в передней; дверь растворилась – и… кто ж перед глазами Густава?.. Луиза во всем блеске своей красоты, со всем очарованием, которое окружало ее в первую встречу с другом ее сердца. Она была несколько бледнее, нежели тогда; но эта бледность и несколько лет, накинутых на нее временем, не вытеснили ни одной из ее прелестей. Если бы Густав видел ее теперь в первый раз, он готов бы был снова в нее влюбиться. Белое, простое платьице, обвивавшее стан, стройно перехваченный, придавало ей какое-то эфирное свойство, тем более что она, опрометью вбежав в комнату и, вероятно, не думав никого найти, кроме пастора и Бира, вдруг, при виде нового лица, остановилась, отдала назад свою прелестную голову и приподнялась на цыпочках. Вглядевшись в Густава, она вскрикнула.
   – Что такое, что такое? – ворчала баронесса, шедшая за дочерью. – Боже мой! да нас завлекли в сети; это западня, позор, унижение! Вот что делают ныне пасторы, служители алтарей! Потворствуют слабостям, помогают дочерям против матерей! Пойдем отсюда, Луиза!
   Между тем как она читала эту проповедь, Луиза и Густав смотрели друг на друга в каком-то сладостном упоении… смотрели и… невольно пали друг другу в объятия.
   – Теперь не расстанемся! теперь не разлучат нас! – говорили они, обливаясь слезами и держа друг друга крепко за руки.
   – Матушка! госпожа баронесса! благословите нашу любовь или мы умрем завтра! – воскликнули они, упав к ногам ее и обнимая ее колена.
   – Что это за комедия? – сказала сердито дипломатка.
   – Госпожа баронесса! – произнес важно пастор. – Его величество, всемилостивейший наш государь, Петр Алексеевич, приказал вам сказать, что он принял на себя должность свата господина Траутфеттера, и сверх того повелел мне отдать вручаемую вам при сем цидулку.
   Госпожа Зегевольд дрожащими руками взяла поданную ей бумагу, подошла к свече и прочла следующее:
   "Min Frau! [Госпожа! – искаж. нем.]
   Я, cesar [царь – лат.] и полковник от гвардии российской, взялся быть сватом капитана Густава Траутфеттера. Дочь ваша ему нравится, он вашей дочери: чего более? прошу не претендовать. В приданое ей даю все лифляндские поместья, отнятые у вас в военное время, и дозволяю вам управлять ими до вашей смерти. Со временем обещаю вам и зятю вашему особенную мою царскую аттенцию. По делам вашего отечества даю вам право, ради нашего интереса, вести с нами прямо корреспонденцию; за добрые известия буду вам всегда reconnaisant [признателен – фр.]. На свадьбу дарю вам табакерку с моею персоною и тысячу рублев. Кажись, уконтентовал вас порядком; а упрямиться долее вам ради какой причины?
   Piter" [Петр – нем.].
   Можно было прочесть на лице честолюбивой баронессы, какая строка из этого послания произвела на сердце ее приятнейшее впечатление. Право относиться по дипломатическим делам к повелителю обширнейшего государства – право, дающее ей опять сильное влияние на ее соотечественников, поколебало твердость ее души. Кончилось тем, что она благословила чету любовников и обняла своего будущего зятя.
   На другой день баронесса, жених, невеста, пастор Глик и Бир позваны были во дворец. Петр I, не заставив их долго ждать себя, явился в голубом гродетуровом кафтане, шитом серебром, с андреевской лентою через плечо. Только в особенные торжественные дни государь показывался в таком блестящем наряде; но в настоящем случае он хотел угодить одной милой особе, которой, говорил он, ни в чем не мог отказывать. Все посетители были им обласканы, особенно Бир. Разговаривая с ним о важных предметах натуральной истории, он нашел в нем необыкновенные, глубокие сведения и по другим наукам, которые сам любил, и до того привязался к доброму педагогу, что забыл предмет посещения его спутников и увлек его с собою в кабинет. Там показал он ему гербарий, собранный царскими трудами. Бир, восторженный ласковым обхождением государя и любовью к своему предмету, вскоре беседовал с Петром, как с равным себе ученым.
   – Вот этаких людей люблю! – говорил Петр, целуя его в лоб. – Не хвастунишка, а настоящий делец.
   В каком-то невольном благоговении к простоте великого мужа стояли баронесса и ее спутники, когда в приемную залу из задних апартаментов вступила прелестная молодая женщина.
   – Милая Кете! – едва не вскрикнула Луиза и хотела было броситься в объятия ее, но баронесса остановила дочь свою за рукав.
   – Милая Луиза! – сказала со слезами на глазах и в некотором смущении бывшая воспитанница пастора Глика. – Не бойся!.. обними же меня скорей, скорей, милый друг!
   Екатерина спешила прижать к сердцу гельметскую приятельницу свою. Они плакали вместе от радости; перемена состояний не изменила их чувств.
   Госпожа Зегевольд от изумления не могла прийти в себя; но во время дружеских изъяснений государыни с Луизою пастор рассказал дипломатке со всею немецкою пунктуальностию и нежностию отца, что бывшая его воспитанница, по взятии ее в плен под Мариенбургом, попала в дом к Шереметеву и оттуда к Меншикову. Здесь, в 1702 году, Петр I увидел ее и влюбился в нее так, что никогда уже с нею не расставался. Сначала знали ее под именем Катерины Скавронской – именем, которое угодно было государю ей придать. В 1703 году приняла она греко-российское исповедание; крестным отцом ее был наследник престола, царевич Алексей Петрович, и по нем-то названа она Екатериною Алексеевною. В мае 1707 года государь сочетался с нею браком.
   Так объяснял пастор дивную судьбу своей воспитанницы, наблюдая месяцы и числа каждой эпохи в ее жизни. Когда Екатерина заметила, что он кончил свое объяснение, она подошла к баронессе и ласково, но с величием, царице свойственным и будто ей врожденным, обратила речь к дипломатке и уверила ее самыми лестными выражениями в своем будущем благорасположении к ней.
   – А! вижу, что твое сердце не выдержало, Катенька! – сказал Петр, вошедши в приемную залу. – Люблю тебя за то, душа моя, что ты не забываешь прежних друзей своих. Теперь, Frau баронесса! могу открыть вам секрет: супруга моя хлопотала о благополучии вашей дочери, как бы о своем собственном. (Тут подошел он к Луизе и поцеловал ее в лоб.) Я ваш гость на свадьбе и крестный отец первому ребенку, которого вам даст бог.
***
   – Удивительно! удивительно! Я все это вижу, как во сне! – говорила баронесса, возвращаясь с своим семейством и Гликом домой в придворной, богатой карете и кивая важно народу, который скидал перед каретою шапки за четверть версты.
   Благоговейно сложив руки на грудь, пастор произнес:
   – Неисповедимы судьбы господни! Недаром говорил о моей Кете слепец Конрад из Торнео в Долине мертвецов: «Кто знает, какой путь написан ей в книге судеб?..» – и сбылось!..
   – Великий государь! – восклицал Бир. – Как он знающ в натуральной истории!
   Густав и Луиза не говорили ни слова; но, смотря друг на друга глазами, выражавшими упоение счастия и пламенной любви, жали друг другу руки и забывали весь мир.

Глава одиннадцатая
Картина

   Один только полковник Траутфеттер!
«История Карла XII», Вольтер
   Знойно летнее небо; облака порохового дыма клубятся по нем и хмурят его, будто раскаленное от гнева. Вправо отрывок широкой реки; противный берег ее мрачен и обнажен, как могильный бугор в степи, наброшенный над бедным странником. Поперек реки плывет судно. На лицах гребцов видна боязнь, в движениях их – торопливость. Бедная повозка, у которой колеса скреплены рванями, стоит на судне: в ней лежит воин, накрытый синим плащом. Лицо его подернуто мертвою бледностью; заметно, что болезнь и горесть оспоривают жертву свою у твердости душевной, видимо уступающей. Вокруг повозки, на палубе, стоят и сидят несколько воинов. В числе их казак; подавая пить из шляпы больному, в повозке лежащему, он смотрит на него с нежною заботливостию родного или друга. Прочие все лица в синих иностранных мундирах. Положения, в которых они находятся, показывают, что несчастие поравняло все звания. Один, преклонив голову к колесу, спит; другой перевязывает товарищу руку; далее, ближе к корме, два воина, со слезами на глазах, берутся за голову и ноги, по-видимому, умершего товарища и собираются бросить его в речную могилу, уносящую столь же быстро, как время, все, что ей ни поверят. К носу теснится группа в унынии и отчаянии. Иные со страхом смотрят на повозку, где, кажется, умирает их последняя надежда; другие, подняв к небу взоры, молятся. За большим судном торопятся рыбачьи лодки. Несколько всадников, отталкивая немилосердо несчастных, хватающихся то за гриву, то за хвост коней их, или подавая погибающим руку спасения, перерезывают реку. Кое-где мелькают борющиеся с волнами; утопленники показывают, как стрелка, течение вод. Впереди сцены идет сражение: оно уже при последнем издыхании. Бой неравен между воинами в синих мундирах с воинами в зеленых. Число первых невелико; они утомлены, нехотя дерутся врукопашню, толпами сдаются в плен и бросают оружия; путь их устлан изломанными лафетами, взорванными ящиками, грядою мертвых и раненых. Воины в зеленых мундирах глядят победителями: удовольствие торжества пышет в их взорах; сила и уверенность в каждом их движении; кажется, лицо одного, замахнувшегося прикладом ружья на упавшего неприятеля, четко выражает: лежачего не бьют! Совершенно на авансцене выступает из группы сражающихся фигура молодого офицера в синем мундире; он пал, раненный в грудь. Из ней бьет кровь струей. Правою рукою стиснул он рукоятку меча, как будто не хочет отдать его и самой смерти. По лицу офицера, чрезвычайно выразительному, бежит уже смертная бледность; оборотив голову к стороне реки, он устремил на небо взоры, исполненные благодарности; слезы каплют по щекам; уста его силятся что-то произнести.
   Вот картина, на которую я засмотрелся в доме одного любителя изящного! Меня так заняло главное лицо, что мне стало жаль его, как человека, соединенного со мною узами дружбы. Он умер героем, но умер далеко от родины, видя уничтожение ее славы. Хозяин картины застал меня в этом положении.
   – Замечаю, что это художественное произведение оковало ваше внимание, – сказал он мне. – Знаете ли, что представляет картина?
   Я просил рассказать мне сюжет ее.
   – Это переправа Карла XII через Днепр после Полтавской битвы, – отвечал мне любитель изящного. – Днепр был гранью, где победа распрощалась с ним навсегда. Войско его уничтожено. Последние обрывки этого войска, ужасавшего некогда север, силятся купить королю свободу. Едва не захвачен он неприятелем, следящим его по горячим ступеням. Оставшиеся при нем служители и воины добывают с трудом повозку; в нее кладут короля-беглеца – того, который некогда отнимал царства и раздавал их. Карл ранен; лихорадка и лютейшая болезнь великих людей – унижение пожирают его; он видимо упал духом. Последнее его спасение – переправа через Днепр: он совершает ее в том положении, в каком видите на холсте. Остаток войска бросает оружия; многие силятся спастись вплавь. Один полковник Адольф Траутфеттер с своим баталионом отчаянно задерживает натиск торжествующего неприятеля. Раненный в грудь, он падает, благодаря провидение за спасение короля и за то, что не переживает унижения шведского войска. Если хотите, он произносит имя родины, друга и просит стоящего подле него воина передать им последнее свое воспоминание.

Глава двенадцатая
Схимник

   Край милый увидишь – сердца утраты
   И юных лет горе в душе облегчишь;
   И башни, и храмы, и предков палаты,
   И сердцу святые гробницы узришь!
   И ласково примут отчизны сыны,
   И ты дни окончишь в тиши безмятежной
   На лоне родимой страны.
Рылеев
   Императрица Екатерина Алексеевна, на другой день после коронации своей (это было восьмого мая 1724 года), захотела воспользоваться приятностями весны, чтобы посетить, с самыми близкими ей особами, подмосковное дворцовое село Коломенское и, если хорошая погода продолжится, погостить там несколько дней. В одной карете с нею сидели дочери ее, Анна и Елисавета, цветущие наследственной красотой, и супруга русского генерала Густава Траутфеттера, Луиза Ивановна. В другом экипаже находились шестидесятилетний старец князь Василий Алексеевич Вадбольский с детьми Траутфеттера, сыном и двумя дочерьми, которые были хороши, как восковые херувимы, выставляемые напоказ в вербную субботу, или как те маленькие, прелестные творения с полными розовыми щечками, с плутоватыми глазами, изображаемые так привлекательно на английских гравюрах. Генерал Траутфеттер ехал верхом, то впереди заботливо осматривая худые места, то подле самых экипажей, где заключались залоги, равно для него драгоценные. Любовь подданного, супруга и отца ясно выражались в его взорах и поступках. Старостью уравненный с детством, князь Вадбольский забавлял своих маленьких собеседников разными шутками или занимал их внимание, рассказывая о своих походах в Лифляндию. Дети слушали его, как веселого сказочника; а когда он кончал, с нежностью бросались к нему, жали его мохнатые, жилистые руки в своих ручонках и кричали взапуски:
   – Дедушка! милый дедушка! еще что-нибудь!
   Надо было видеть, как малютки внимали в благоговении повествованию о подвигах русских под Гуммельсгофом, устремив неподвижно глазенки свои на выразительное лицо старца. Сын Траутфеттера до того своевольничал с дедушкой, что скинул наконец с седовласой головы его треугольную шляпу, обложенную золотыми галунами, нахлобучил ею свою маленькую голову, с которой бежали льняные кудри, и, обезоружив старого воина, кричал ему:
   – Шлиппенбах! сдайся или я тебя заколю!
   За этим следовал такой хохот, что Густав принужден был погрозить на детей пальцем и указать им на экипаж государыни, ехавший впереди очень близко.
   Было к семи часам вечера. Кареты поравнялись с Симоновым монастырем. Императрица, наслышавшись, что с площадки над трапезною церковью вид на Москву и окрестности очарователен, приказала остановиться у ворот монастырских. Архимандрит, увидя государев экипаж, поспешил встретить высоких гостей.
   Целью посещения монастыря была площадка над трапезною церковью. Екатерина туда поспешила. Архимандрит второпях потребовал было ключа у служки, следовавшего за ним; но тот доложил ему, что перед захождением солнца, как ему известно, вход в башню всегда отперт.
   – По какому именно случаю всегда в одно время? – спросила государыня, вслушавшись в разговоры монахов.
   – Вашему царек… ва… шему императорскому величеству, великой и матери отечества, имею благополучие рабски донести, – начал архимандрит, смешавшись в титуле, к которому русские еще не привыкли, и полагая, что прочие имена, данные Петру I, должны неминуемо, по законному порядку, идти к его супруге.
   – Пожалуйте, без лишних церемоний, отец архимандрит! – усмехаясь, перебила Екатерина Алексеевна ласковым голосом.
   – По великости вашего благоснисхождения доложу вашему величеству, что в здешней, спасаемой богом и нашими государями, вторыми по боге, обители обретается схимник, то есть монашествующее лицо, сиречь затворник, обитающий в сем мире единым скудельным своим составом, но бессмертным духом витающий за пределами гроба, яко на крылиях голубиных…
   Государыня опять усмехнулась и, пожав слегка плечами, посмотрела на князя Вадбольского. Этот понял ее и своим обычно резким голосом прервал архимандрита:
   – Поскорей к делу, отец! Верим, что твой схимник великий постник, молитвослов; да куда ж девал ты вопрос матушки государыни?
   – А вот сей момент! – продолжал архимандрит, примешивая к своему риторству иностранные слова, чем думал угодить людям века своего, как мы любим угождать своему. – Мы, монашествующие, необычные к конверсации с такими высокими персонами и – да помилует нас всемилостивейше всещедрое сердце ее величества! – говорим по простоте нашего уразумения. И такожде изволите видеть, схимник этот, живущий уже двадцать лет во ангельском образе и житии, единым своим услаждением имеет ежедневно, перед восходом солнца и западом сицевого, обретаться на площадке над трапезною, которая, как глаголет предание, была в древние времена обсервационною башнею. С нее-то, по всему вероятию, российские стражи, яко гуси капитолийские, или зоркие журавли, или, благоподобнее, орли, надзирали за посещением незваных гостей, крымцев, жаловавших к нам по каширской дороге.
   – Что ж делает схимник всегда в одно время на площадке? – спросил князь Вадбольский.
   – Услаждает свое сердце и взор зрелищем здешних едемских окрестностей. Лик его, хотя благолепен, обыкновенно подернут сердечною мглою; очи его тусклы, яко олово; но когда он обретается на своей площадке, тогда лицо его просиявает, яко луч солнечный сквозь тучи, очи его ярко блестят, молнии подобно; а иногда, как по долгу нашему замечено, видали его проливающим обильные источники слез. Сколько усмотреть возможно по лицу, сему зерцалу души нашей, слезы сии имеют ключом своим избыток радостных чувствований. Единая в нем странность заключается, что он не дает никому своего благословения, какового, по святости его жизни, жаждут все православные, посещающие сию обитель. Ваше величество ужасом преисполнились бы, узрев вериги, какие он носит; тяжесть таковых может выдержать разве великий государь, отец отечества, на исполинских раменах своих.
   – И двадцать уже лет наложил он на себя тяжкий обет? – спросила государыня.
   – В 1704 году, осенью, пришел он к нам в виде странника; постригся вскоре в монахи и через три года облачился телом и душою в схиму.
   – Как его звали, когда он пришел к вам?
   – Владимиром.
   Государыня и князь Вадбольский невольно посмотрели друг другу в глаза, как бы искали в них разрешения темной задачи.
   – А теперь как его зовут? – спросила императрица.
   – В монахах его звали Василием, а в схиме нарицается он опять Владимиром. Не благоугодно ли будет вашему императорскому величеству, пока усталость вами не овладела, ибо и боговенчанные особы, яко и мы, грешные человеки, подвержены немощам, взглянуть на другие редкости монастырские, как-то на тайник, или подземный ход к реке, на тюремную башню-дуру…
   У князя Вадбольского готово было уже словечко для прекращения словоохотливости архимандрита; но императрица предупредила дедушку (так обыкновенно звали князя она и близкие ей особы), потребовав, чтобы показали ей дорогу на сторожевую площадку. Требование это было произнесено таким твердым голосом, что архимандрит, не распложаясь далее, повел своих гостей, куда они желали.
   Императрица, увидев, что лестница, ведущая на площадку, неудобна и трудна, предложила Вадбольскому остаться в трапезной комнате. Но старый солдат не любил казаться хилым и ни за что не соглашался отстать от других.
   – Разве вам вспомнить Гуммельсгофскую гору? – сказала государыня, подарив его тою улыбкою, которою она умела так мастерски приветствовать и награждать. – Дети! – прибавила она, обратясь к великим княжнам. – Возьмите дедушку под руки; а если он заупрямится, то я сама его поведу.
   И старец, с слезами радости на глазах, позволил себя поддерживать дочерям Петра I. Минуты эти были для него истинным торжеством.
   Екатерина Алексеевна первая взошла наверх, восторженным взором заплатила мимоходом дань очаровательным видам, представляющимся с площадки, и устремила его потом на схимника, сидевшего спиною к ней на ветхой скамейке и облокотясь в глубокой задумчивости на перилы, лицом к полудню. Шорох, произведенный приходом следовавших за государынею, заставил схимника оглянуться. Он привстал; но лишь только взглянул на нее и Вадбольского, задрожал всем телом. Долго, очень долго смотрели на него императрица и князь Вадбольский испытующими глазами, в которых заблистали наконец слезы; долго и схимник смотрел на Екатерину и князя, и крупные слезы заструились также по бледным его щекам.
   – Отец архимандрит, вы, также и маленькое общество наше, – сказала государыня, обратясь к генералу Траутфеттеру и жене его, – оставьте нас с князем одних. – Потом, обратясь к великим княжнам и показав им на схимника, присовокупила с особенным чувством: – Анна! Елисавета! вглядитесь хорошенько в черты этого человека; удержите образ его в вашей памяти; пускай благодарность врежет его в сердцах ваших! Это благодетель русский и, может быть, первый благодетель вашей матери.
   И великие княжны, тронутые выражением лица и голоса своей матери, с благоговением вглядывались в черты схимника.
   Когда государыня осталась с теми, кого назначила, она подошла к затворнику, взяла его за руку и сказала:
   – Мы, кажется, узнали друг друга!
   – Государыня! – отвечал тронутый схимник. – Последний Новик мог ли забыть ту, которую знавал с десятилетнего ее возраста прекрасною и великою и которой высокое назначение тогда уже слышал из пророческих уст своего друга? Радостно следил я твое возвышение и теперь, видя тебя на другой день твоей коронации, в гостях у меня, столь же радостно приветствую твой приход словами вдохновенного слепца: «И се на главе твоей лежит корона!» Знаком мне и этот гость! – прибавил Последний Новик, прижимая к своему сердцу Вадбольского, который бросился его обнимать.
   Спрашивали отшельника, почему не воспользовался он прощением Петра Великого, прощением, которое, вероятно, должно было дойти до слуха странника.
   – Ах! – сказал Владимир. – Зачем спрашиваете меня о том, что я хотел бы забыть навеки, что отравляет лучшие часы моей жизни? Открою вам только, что прощение государя опоздало несколькими днями; узнав о нем, я, преступник вторично, не смел им воспользоваться. Я следил моего гонителя и нашел его!.. Кровь, кровь ближнего на этих руках, которых благословения жаждут православные; эти херувимы, рассыпавшиеся по моей одежде, секут меня крыльями своими, как пламенными мечами, вериги, которые ношу, слишком легки, чтоб утомить мои душевные страдания; двадцать лет тяжелого затворничества не могли укрыть меня от привидения, везде меня преследующего. Но, поверите ли, и с этими муками я не променяю настоящего своего состояния на то, в котором находился до прибытия в мое отечество. Я здесь на родине: во всякие часы дня могу смотреть на места, где провел свое детство; там я родился, тут, ближе, Софьино, где я воспитывался; здесь Коломенское, а здесь золотоглавая Москва с ее храмами и белокаменными палатами, с ее святынею и благолепием. Все тут, чего просил изгнанник, что он покупал ценою унижения и трудов необыкновенных! Мои соотечественники, православные, не откажут мне в могиле на общем кладбище, между ними. А там, – прибавил Владимир, взглянув на небо со слезами на глазах, – как неугасимую лампаду, повесил я мои надежды; там, может быть, отец всеобщий и судия-нечеловек взглянет милосердым оком на двадцать годов тяжкого раскаяния. Спаситель простил разбойника!..
   Здесь схимник, потупив очи, замолчал. Государыня и Вадбольский старались излить в его сердце утешения и надежды, в которых оно нуждалось. Беседа оживилась мало-помалу красноречивым воспоминанием тех происшествий, которые имели столь сильное влияние на судьбу Екатерины и России.
   Солнце давно скрылось. Москва и прелестные ее окрестности утопали в вечернем тумане.
   Когда схимник прощался со своими гостями, впалые глаза его горели огнем вдохновения небесного, щеки его пылали.
   – Да! – сказала Вадбольскому императрица Екатерина Алексеевна, прохлаждая опахалом разгоревшееся лицо свое и глаза, красные от слез, когда они сходили с лестницы. – По взятии Мариенбурга пророческие слова таинственного слепца так сильно врезались в моем воображении и сердце, что я… поверите ли?.. вскоре после того начала мыслить… о короне. Да! это было так!..