Хотя рождение девочек в средние века и не вызывало особой радости, все же у нас нет оснований подозревать эту эпоху в детоубийстве, как иные женоненавистнические общества. Пенитенциалии, перечислявшие длинный список жестоких и варварских обычаев, как правило, молчат по этому поводу.
   С другой стороны, женщины из высших слоев общества всегда пользовались определенным уважением. Во всяком случае, некоторые из них. Наиболее известные дамы вошли в литературу. Берта, Сибила, Гибур, Кримхильда и Брунхильда, различные по характеру и судьбе, мягкие и жестокие, несчастные и счастливые, они стоят на первом плане в ряду героинь. Они были как бы земными двойниками тех женских образов, что столь ярко засверкали в романском и готическом религиозном искусстве. Иератические мадонны стали более человечными, фигуры изображались теперь в более вольных позах, девы Разумные и девы Неразумные обменивались взглядами в диалоге пороков и добродетелей, а в фигурах Евы, смущенной и смущающей, само средневековое манихейство задавалось вопросом: «Неужели само небо сделало это собрание чудес жилищем Змия?» И конечно, главную роль в куртуазной литературе сыграли дамы-вдохновительницы и поэтессы — героини во плоти или героини грез: Элеонора Аквитанская, Мария Шампанская, Мария Французская, равно как и Изольда, Гвиньевьера или Далекая принцесса, — они открыли современную любовь. Но это — другая история, к которой мы еще вернемся.
   Часто утверждалось, что крестовые походы, оставлявшие женщин Запада в одиночестве, привели к росту их власти и прав. Д. Херлихи еще раз подтвердил, что положение женщин высших слоев на Юге Франции и в Италии знало два периода улучшения: каролингскую эпоху и время крестовых походов и Реконкисты. И поэзия трубадуров, казалось, отражала это повышение роли покинутых жен. Но поверить святому Бернару, рисующему Европу совсем обезлюдевшей, или Маркабрюну, у которого владелица замка вздыхает, поскольку все, кто был в нее влюблен, ушли во Второй крестовый поход, это означало бы принять за чистую монету чаяния фанатичного пропагандиста и образы поэта с богатым воображением. Впрочем, при чтении трубадуров, мягко говоря, не возникает впечатления, что мир куртуазной поэзии был миром одиноких женщин. Изучение же юридических актов показывает, что, во всяком случае, в вопросах управления совместным имуществом супружеской пары ситуация женщин ухудшалась с XII по XIII в.
   С детьми дело обстояло иначе. Да и были ли дети на средневековом Западе? Если вглядеться в произведения искусства, то их там не обнаружится. Позже ангелы часто будут изображаться в виде детей и даже в виде игривых мальчиков — путти, полуангелочков, полуэросов. Но в средние века ангелы обоего пола изображались только взрослыми. И когда скульптура Девы Марии уже приобрела черты мягкой женственности, явно заимствованные у конкретной модели и дорогие для художника, решившего их обессмертить, младенец Иисус оставался ужасающего вида уродцем, не интересовавшим ни художника, ни заказчиков, ни публику. И лишь в конце Средневековья распространяется иконографическая тема, отражавшая новый интерес к ребенку. В условиях высочайшей детской смертности интерес этот был воплощен в чувстве тревоги: тема «Избиения младенцев» отразилась в распространении праздника Невинноубиенных. Под их патронатом находились приюты для подкидышей, но они появились не ранее XV в. Прагматичное Средневековье едва замечало ребенка, не имея времени ни умиляться, ни восхищаться им. Да и ребенок часто не имел дедушки — столь привычного для традиционных обществ воспитателя. Слишком мала была продолжительность жизни в средние века. Едва выйдя из-под опеки женщин, не относившихся серьезно к его детской сущности, ребенок оказывался выброшенным в изнурительность сельского труда или в обучение ратному делу. Это подтверждают и жесты. «Детство Вивьена», «Детство Сида» рисуют очень юного героя уже как молодого человека — скороспелость была обычным явлением в примитивных обществах. Ребенок попадает в поле зрения лишь с возникновением семьи, характеризующейся совместным проживанием тесной группы прямых потомков и предков, которая появилась и получила распространение с развитием города и класса бюргерства. Ребенок был порождением города и бюргерства, подавивших и сковавших самостоятельность женщины. Она была порабощена домашним очагом, тогда как ребенок эмансипировался и заполонил дом, школу, улицу.
 
   Находясь в зависимости от семьи, предписывающей как характер владения собственностью, так и коллективный образ жизни, индивид повсюду, за исключением города, принадлежал также и другой общности — сеньории, под властью которой он жил. Конечно, между благородным вассалом и крестьянином любого статуса разница была существенной. Но, находясь на разных уровнях и обладая разным престижем, оба они принадлежали к сеньории, точнее, сеньору, от которого она зависела. И тот и другой были «людьми сеньора», хотя для одного это слово имело благородное значение, а для другого — уничижительное. Разделявшую их дистанцию подчеркивали сопутствующие слова. Например, слова для обозначения вассала «человек уст и рук» указывали на определенную интимность, сопричастность и ставили вассала, несмотря на/ его подчиненное положение, в одну плоскость с сеньором. «Человек власти» другого (то есть подвластный) — этот термин, напротив, указывал на зависимое положение крестьянина от сеньора.
   В обмен на покровительство и установление экономической связи (в виде фьефа в одном случае и держания — в другом) оба становились обязаны сеньору: помощью, службой, платежами, оба были подчинены его власти, что отчетливее всего проявлялось в юридической сфере.
   Среди функций, отобранных феодалами у публичной власти, функция судебная оставалась самой тяжелой для всех зависимых от сеньора людей. Без сомнения, вассал вызывался в суд чаще, чтобы сидеть на нем рядом с судьей или даже вместо него, чем чтобы быть обвиняемым, но и он подчинялся вердиктам суда за свои правонарушения, если сеньор обладал правом только «низшей юстиции», или за свои преступления, если сеньору принадлежала и «высшая юстиция». Тюрьма, виселица, позорный столб — эти мрачные продолжения сеньориального трибунала скорее символизировали подавление, чем правосудие. Прогресс королевской юстиции, помимо улучшения работы правосудия, помогал эмансипации человека, чьи права лучше были защищены в такой широкой общности, как королевство, чем в такой узкой и потому более стеснительной, а то и подавляющей, как сеньория. Но прогресс этот был весьма неторопливым. Людовик Святой, государь из числа наиболее озабоченных устранением несправедливости и укреплением авторитета королевской власти, относился к сеньориальной юстиции с неизменным уважением. Гильом де Сен-Пату приводит по этому поводу показательный анекдот. На кладбище церкви в Витри король в окружении толпы слушал проповедь доминиканца брата Ламбера. Неподалеку в таверне так шумело «сборище людей», что заглушало речь проповедника. «Блаженный король спросил, под чьей юрисдикцией находится эта местность. Ему ответили, что под королевской. Тогда он приказал сержантам утихомирить людей, заглушавших слово Божие, что и было исполнено». Биограф государя замечает: «Считают, что блаженный король спросил, под чьей юрисдикцией эта местность, из опасения покуситься на права, ему не принадлежавшие».
   Подобно тому как ловкий вассал мог использовать к своей выгоде множественность и порой противоречивость своих ленных обязательств, так и находчивый подданный сеньора мог умело выпутаться из сложного сплетения соперничавших юрисдикции. Но масса чаще испытывала добавочный гнет.
   Получалось, что быть индивидом означало быть ловкачом. Многообразный средневековый коллективизм окружил слово «индивид» ореолом подозрительности. Индивид — это тот, кто мог ускользнуть из-под власти группы, ускользнуть лишь при помощи какого-то обмана. Он был жуликом, заслуживающим если не виселицы, то тюрьмы. Индивид вызывал недоверие.
   Конечно, большинство общин требовали от своих членов исполнения долга и несения тягот не просто так, а в обмен на покровительство. Но за то приходилось платить цену, тяжесть которой ощущалась вполне реально, покровительство же не было столь явным и очевидным. В принципе церковь собирала десятину с членов приходской общины на нужды бедных. Но разве с десятины не наживалось духовенство, по крайней мере высшее? Как бы ни обстояло дело в действительности, в большинстве приходов в это верили, и десятина была одним из наиболее ненавистных платежей.
 
   Обмен благодеяниями и услугами был более уравновешенным в других общностях, имевших вид более эгалитарный: в сельских и городских общинах.
   Сельские общины часто с успехом оказывали сопротивление сеньориальным требованиям. Их объединяла экономическая база. Они управляли, распределяли и защищали выпасы и общинные лесные угодья, которые имели жизненно важное значение для большинства крестьянских семей, снабжая их дровами и подножным кормом для свиней и коз. И все же в сельской общине не было равенства. Несколько домохозяев — чаще всего ими были богатые крестьяне, но иногда просто потомки наиболее уважаемых родов — господствовали в общине, решая ее дела к своей выгоде. Р. Хилтон и М. Постан показали, что в большинстве английских деревень XIII в. имелась группа зажиточных крестьян, предоставлявших как индивидуальные займы (занимаясь ростовщичеством вместо евреев, которые в английской деревне уже перестали играть эту роль, если вообще ее когда-либо играли), так и многочисленные и часто завышенные ссуды всей общине для уплаты штрафов, судебных издержек, общинных платежей. Эта группа, состоявшая всегда из одних и тех же лиц, выступала в роли гарантов (warrantors) в хартиях. Они, впрочем, часто и образовывали гильдию или братство, поскольку сельская община, как правило, не являлась наследницей первобытной соседской общины, но была более поздним социальным формированием, современным тому движению, которое увенчало расцвет X — XII вв. созданием новых институтов. В XII в. в Понтье и в окрестностях Дана разразились коммунальные революции, затронувшие одновременно и города, и деревни, где крестьяне образовали коммуны, состоящие из федераций деревень. Параллелизм двух аспектов одного движения, известный всему христианскому миру, лучше всего виден на примере Италии. Как известно, в частности, из работ Р. Каджезе, П. Селлы, Ф. Шнайдера и Г. П. Боньетти, рождение городских коммун шло одновременно с рождением коммун сельских. Более того, в обоих случаях главную роль играла экономическая и моральная солидарность, существовавшая между группами «соседей». Эти «соседства» («viciniae») были ядром общин феодальной эпохи. Явления и понятия, обозначавшие соседство, имели фундаментальное значение, им противопоставлялись явления и понятия, связанные с «чужаками». Добро шло от соседей, зло — от чужаков. Но, став структурированными общинами, «соседства» расслаивались, и во главе/их становились группы «добрых людей», или «прюдомов», «знатных», «нотаблей», из числа которых выходили консулы или должностные лица, общинные чиновники.
   В городе корпорации и братства, обеспечивавшие экономическую, физическую и духовную защиту своих членов, также не были теми эгалитарными институтами, какими их часто представляют.
   Контролируя труд, они более или менее эффективно боролись с обманом, браком и подделками, регламентируя производство и сбыт, они устраняли конкуренцию, будучи, согласно Г. Миквичу, подобны протекционистским картелям. Но под видом «справедливой цены» («justum pretium»), которая, как показал, анализируя схоластические трактаты, Дж. Болдуин, была не чем иным, как рыночной ценой (pretium in mercato), корпорации позволяли функционировать естественному механизму спроса и предложения. Протекционистская в локальном плане, корпоративная система была свободной в более широком контексте, в который вписывался город. Из этой свободы проистекало социальное неравенство, которое корпоративная система лишь усиливала. Но и на локальном уровне протекционизм действовал в интересах меньшинства. Корпорации имели иерархическую структуру, и если ученик рассматривался как потенциальный мастер, то работник, подмастерье, оставался низшим без всякой надежды на продвижение. Важно, что корпорации не включали в себя две категории, чье существование значительно мешало экономической социальной гармонии, которую в принципе должна была обеспечить корпоративная система.
   Выше корпораций находилась группка богачей, подкреплявших свое экономическое могущество обладанием политической властью, реализуемой ими через подставных лиц или непосредственно. Они были эшевенами, консулами, «жюре» (присяжными), избегая корпоративных пут и действуя по своему усмотрению, как это показал (для крупных итальянских купцов) А. Сапори. Они могли объединяться в корпорации, такие, как «Калимала», господствовавшая во Франции экономически и весьма весомая политически, но могли и попросту игнорировать корпоративные барьеры и их статуты. К этим людям прежде всего относились купцы, ведущие дальнюю торговлю (mercatores), и «раздатчики работ», контролировавшие локальное производство и продажу сырья и готовой продукции. Ж. Эспинас в своем классическом труде приводит уникальный документ, относящийся к Жану Буанброку, купцу-суконщику из Дуэ (конец XIII в.). Церковь требовала от верующих, а в особенности от купцов, хотя бы на смертном одре при составлении завещания возмещать нажитое ростовщичеством и лихоимством, дабы обеспечить спасение души. Обычно в завещаниях такая формула фигурировала, но крайне редко выполнялась на деле. Однако в случае с Жаном Буанброком это все же случилось. Его наследники предложили пострадавшим получить им причитающееся. До нас дошли тексты некоторых жалоб. Вырисовывающийся ужасный портрет не был единичным случаем, но представлял целую социальную категорию. Обеспечивая себя шерстью и красильными веществами по заниженной цене, купец платил «мало, плохо или не платил вовсе», часто расплачивался натурой (что позже будет называться «truck system») с низшими — крестьянами, работниками, мелкими ремесленниками, которые зависели от него из-за денег (он был ростовщиком), работы и жилья (он сдавал его своим рабочим, получая дополнительное средство давления). Он обладал и политической властью: девять раз избираясь эшевеном, он стал им и в 1280 г., жестоко подавив стачку ткачей в Дуэ. Он так запугал ткачей, что и те, кто осмелился прийти с жалобами, делали это с робостью — страшна была даже память об этом тиране. И это не была только власть какого-то особо жестокого человека, но власть целого класса, городской эквивалент феодальной тирании.
   Ниже корпораций пребывали массы, лишенные всякой защиты, к которым мы еще вернемся.
   Но если сельские и городские общины более угнетали, чем освобождали индивида, то надо отметить, что они были основаны на принципах, заставлявших трепетать весь феодальный мир. «Коммуна — это отвратительное слово», — записал свою знаменитую формулу в начале XII в. церковный хронист Гиберт Ножанский. В этом городском движении, продолженном в деревнях созданием сельских коммун, революционный смысл имело то, что клятва, связывающая членов первоначальной городской коммуны, в отличие от вассального договора, соединявшего высшего с низшим, была клятвой равных. Феодальной вертикальной иерархии было противопоставлено горизонтальное общество. «Vicinia», группа соседей, объединенных вначале лишь пространственной близостью, была преобразована в братство — «fraternitas». Это слово и обозначаемая им реальность имели особый успех в Испании, где процветали «германдады», и в Германии, где клятвенное братство — «Schwurbruderschaft» — вобрало в себя всю эмоциональную силу старого германского братства. Клятва устанавливала между бюргерами отношения верности («Тгеие»). В Зосте в середине XII в. бюргер, нанесший физический или моральный ущерб своему «concivis» («со-бюргеру»), лишался бюргерских прав. Братство сменилось общиной, скрепленной клятвой: conjuratio или communio. У французов или итальянцев такая община называлась коммуной, а у немцев — «Eidgenossenschaft». Она объединяла равных, и хотя неравенство экономическое оставалось неискоренимым, оно должно было сочетаться с формулами и практикой, сохранявшими принципиальное равенство всех граждан. Так, в Нейсе в 1259 г. было провозглашено, что если надо будет произвести сбор на нужды коммуны, то бедные и богатые будут присягать equo modo и платить пропорционально своим возможностям.
 
   Даже если города и не были тем вызовом феодализму, тем антифеодальным исключением, какими их зачастую описывают, все равно они представлялись явлением необычным и для человека, жившего в эпоху возникновения городов, выступали как некая новая реальность, в том скандальном значении, которое придавало понятию новизны Средневековье.
   Для людей, ничего не знавших, кроме земли, леса, пустоши, город одновременно был манящим и пугающим, был соблазном, как драгоценности, деньги, женщины.
   Средневековый город не производил впечатления монстра устрашающих размеров. В начале XIV в. очень немногие города достигли стотысячного числа жителей: Венеция и Милан. Население Парижа, самого крупного города к северу от Альп, без сомнения, не превышало 80 тысяч, а приписываемые ему 250 тысяч жителей надо признать явным преувеличением. Брюгге, Рент, Тулуза, Лондон, Гамбург, Любек, как и другие города первого ранга, насчитывали от 20 до 40 тысяч горожан.
   Часто и справедливо обращали внимание на то, как деревня проникала в средневековый город: горожане вели полукрестьянскую жизнь, внутри городских стен скрывались виноградники, сады, даже луга и поля, бродил скот, высились навозные кучи.
   И все же для Средневековья контраст города и деревни был ярче, чем для иных обществ и цивилизаций. Городская стена служила наиболее укрепленной границей из всех, известных в ту эпоху. Стены, башни и ворота разделяли два мира. Города заявляли о своей оригинальности, о своеобразии, кичливо помещая на своих печатях изображения стен, хранивших их покой. Трон славы — Иерусалим или престол зла — Вавилон, город всегда оставался для Средневековья символом экстраординарности. Быть горожанином или быть крестьянином — здесь проходил один из величайших разломов средневекового общества.
   Конечно, раннесредневековый город также обладал престижем в глазах дофеодального и раннефеодального общества. Он был средоточием власти политической и религиозной, резиденцией короля, графа или епископа, единственным местом, где были монументальные постройки, где концентрировались основные сокровища. Штурм, разграбление или обладание городом приносили богатство и славу. Обычно мало замечают, насколько притягательным был город для героев жест. В «Песне о Роланде» по контрасту с враждебной природой, скалами, горами, равнинами города сияют как маяки: Сарагоса и Экс — «лучшее место Франции». Мираж Константинополя был миражем города. Города называли «гордыми», «высокомерными», «благородными». Таков Париж — «благородный град» в «Майне» и в «Большеногой Берте», герои которых находят там конец своим испытаниям. Оберон, связанный с лесом, где он творил свои чары, тоскует о своей родине: «Монимур, мой град». Действие всего цикла о Гиль-оме Оранжском разворачивается вокруг городов Оранж, Ним, Вьенн, Париж, опять Париж, отнюдь не идеализированный в «Монашестве Гильома»: «Франция была тогда мало населена и едва освоена, не было всех этих богатых доменов, замков, могущественных городов, что покрывают ее в наши дни. Париж в ту эпоху был совсем мал». Гильом прибыл, чтобы вызволить из осады короля Людовика. И после долгой скачки город встает перед ним как видение: «Когда Гильом открыл глаза, утро было ясным и он увидел Париж среди лугов». Сегодняшним парижанам Гильом оставил о себе память — имя своего противника, язычника, сакса Изоре, которого он убил в поединке и похоронил на месте, получившем название «могила Изоре — „Томб Иссуар“. Но особенно блещет Нарбонна, которую берет штурмом Эмери: „Меж двух утесов на берегу залива он увидел подымавшийся вверх укрепленный город сарацин. Он был надежно заперт невиданно крепкими стенами. В тисовых рощах на ветру трепетали листья, и не было зрелища прекраснее. Там сверкали двадцать белокаменных башен. Но взгляд привлекала та, что в центре. Не найдется в целом свете рассказчика, что смог бы описать все хитрости неверных, воздвигших эту башню. Бойницы были так укрыты свинцом, что защитники не боялись стрел врага. Ее венчала глава из чистого заморского золота, на ней был укреплен карбункул, пылавший, как утренняя заря. Король созерцал город и возжелал его в сердце своем“.
   Но между X и XIII вв. произошел взлет, столь блестяще описанный А. Пиренном, и образ западных городов изменился. В них возобладала одна функция, оживлявшая старые города и создававшая новые, — функция экономическая, торговая, а чуть позже и ремесленная. Город стал очагом того, что было столь ненавистно феодальным сеньорам: постыдной хозяйственной деятельности. На город обрушивали анафемы.
   В 1128г. городок Дейц, расположенный на противоположном Кёльну берегу Рейна, выгорел дотла. Аббат монастыря святого Гериберта, знаменитый Руперт, теолог, верный старым традициям, сразу же усмотрел в этом гнев Божий, покаравший место, втянутое в орбиту развития Кёльна и превратившееся в центр обмена, в логово проклятых купцов и ремесленников. Сквозь Библию прочитывалась антигородская история человечества. Основателем первого города был Каин, которому подражали все злодеи и тираны, враги Господа. Напротив, патриархи, справедливые и богобоязненные, жили в шатрах, в пустыне. Обосноваться в городе означало выбрать сей мир, и действительно, возникновение городов вместе с оседлостью, с установлением собственности и развитием инстинкта собственника способствовало становлению нового менталитета, заключавшегося в выборе жизни деятельной, а не созерцательной.
   Расцвету городского менталитета благоприятствовало скорое появление городского патриотизма. Без сомнения, город был ареной борьбы классов, и правящие слои, стоявшие у истоков этого городского духа, первыми и воспользовались его выгодами. Но, как подчеркнул А. Сапори, по крайней мере в XIII в. крупные купцы умели жертвовать и собой, и деньгами на благо города. В 1260г., когда вспыхнула война между Сиеной и Флоренцией, один из богатейших сиенских купцов-банкиров Салимбене деи Салимбени передал коммуне 180 тысяч флоринов и, закрыв свои лавки, сам отправился на войну.
   Если сельская сеньория не могла внушить массам живущих в ней крестьян ничего, кроме чувства угнетенности, если укрепленный замок хотя и предоставлял крестьянам защиту и убежище, но отбрасывал ненавистную тень на их жизнь, то силуэт величественных городских зданий, инструмент и символ господства богачей в городе, рождал у городского люда смешанные чувства, в коих преобладали гордость и восхищение. Городское общество сумело создать ценности, в известной мере общие для всех жителей, — ценности эстетические, культурные, духовные. Дантов «красавец Сан-Джовани» был объектом почитания и гордости всех флорентийцев. Городская гордость проявлялась прежде всего в наиболее урбанизованных регионах Фландрии, Германии, Северной и Центральной Италии. Приведем свидетельства лишь о трех итальянских городах. Милан, чудеса которого описывал в 1288г. брат Бонвезино далла Рива в своем труде «О великих града Милана» («De magnalibus urbis Mediolani»): «Город имеет форму круга, и его удивительная форма есть знак его совершенства». Генуя, красоты которой описывал на лигурийском диалекте анонимный поэт конца XIII в.:
 
Генуя, град до краев населен
Людом, чей скарб навсегда защищен
Стенами дивной красы и убранства,
Что окружили большое пространство.
 
   И наконец, Флоренция, которую до Данте прославил Чиаро Даванцати в 1267 г.:
 
О, сладкая, веселая земля Флоренции,
Родник ты доблести и наслаждения.
 
   Но какова была роль и каково было будущее этих городских островков Запада? Их процветание могло' питаться только землей. Даже города, больше других обогатившиеся за счет торговли, основывали свое могущество на сельской округе. Такими городами были Гент и Брюгге, Генуя, Милан, Флоренция, Сиена и Венеция, вынужденная преодолевать трудности своего приморского расположения. Слово «контадо» — округа итальянских городов — дало имя всем итальянским крестьянам — -"contadini".