Страница:
– Обещаю тебе все, что ты только пожелаешь, любимая, но… – пролепетал я.
– Зачем ты называешь меня любимой? – прервала она меня. – Ведь ты же теперь знаешь, что я принадлежу другому.
Я ответил:
– Я всегда знал, что ты не принадлежишь мне, но это не мешало мне любить тебя… Можешь ли ты понять, что это счастье – расточать себя, не требуя ничего взамен?
– Могу, – ответила она тихо, – еще как могу: ведь учитель тоже любит не меня, а лишь свои звезды, и так и должно быть, как для него, так и для меня. У тебя же, мой маленький друг, все должно быть по-другому! – Она вновь погладила мои волосы.
– Нет! – страстно возразил я. – Именно так все должно быть и у меня: я люблю это таинственное счастье, которое подобно твоему, мы оба никогда не испытаем разочарования.
Она с любовью смотрела на меня своими большими глазами.
– Как славно то, что ты говоришь! – прошептала она. – И как плохо я тебя понимала! Прости мне мое заблуждение. Теперь мы брат и сестра – наша любовь породнила нас. Да, мы стали так близки друг другу, расточая наши сердца посреди всего этого множества людей, которые никогда не поймут нас, ибо как груба и мутна любовь большинства людей! Но ты – мой брат!..
Она вновь обняла меня, как тогда в «преддверии неба», и я тоже прижал ее к груди. И у меня вдруг явилось чувство, будто от нашей с нею любви на нас снизошло не только тепло братского счастья, но и глубокое сознание защищенности от любого рока.
Мы очнулись от этого блаженного оцепенения глубочайшего единства, лишь услышав приближающиеся шаги. Слуга сообщил, что носилки ждут. Но когда мы подошли к ним, то оказалось, что это не те носилки.
– Его Высокопреосвященство прислал свои собственные, – сказал лакей, услужливо открывая дверцу.
И тут мне вдруг почудилось, будто из этой маленькой дверцы на нас вот-вот вновь ринется мир, в котором властвует рок. Я почувствовал тревожное желание сопровождать свою любимую, но ведь мне было запрещено покидать дворец, а еще больше рассердить кардинала именно сегодня было очень опасно. Диану тоже как будто испугала открытая дверца носилок.
– О боже!.. – сказала она. – Здесь так тесно и жутко, как в темнице, почти как в гробу!.. – Она поежилась.
Я взмолился:
– Не подождать ли тебе лучше носилок твоих спутниц?..
Но она уже вновь улыбнулась и, глядя на меня тем прежним, хмельным взором, быстро произнесла:
– Нет, нет, те или эти носилки – цель все равно одна! Прощай, мой маленький друг, и помни о моем наказе.
Она легко шагнула внутрь, слуга закрыл дверь, примкнул брус-коромысло, и не успела Диана отдернуть занавески на окне и помахать мне на прощание, как носильщики подняли носилки и стремительно двинулись прочь. Сердце мое защемило от нестерпимого желания еще раз увидеть возлюбленную и от удушливого страха за нее.
– Стойте! Стойте! – крикнул я и бросился вслед за носильщиками, но они не слышали меня: они уже достигли ворот и в следующее мгновение исчезли из виду.
Когда я вернулся во дворец, он показался мне вымершим: на лестницах и в переходах царила гнетущая тишина, все обитатели дворца, очевидно, уже удалились на покой. Мне не оставалось ничего другого, как последовать их примеру, но прежде я должен был исполнить свою ежевечернюю обязанность – привести в порядок инструменты и запереть обсерваторию. Я вошел в нее через смежный покой, бесшумно ступая по толстому ковру. Свечи в обоих помещениях уже погасили, было темно, лишь голубая римская луна светила в окна, покрывая блеском углы и края огромных, громоздких шкапов, кресел и столов, которые казались острыми скулами гор, мерцающими во тьме. Комната выглядела странно чужой и призрачной. Я быстро направился к балкону, чтобы внести внутрь телескоп. Достигнув середины помещения, я вдруг увидел кардинала. Он сидел опустив голову и закрыв лицо руками; пурпурную мантию его скрыла темнота, как будто он накинул на плечи траурный плащ. Только на сильных, красивых руках его, так часто даривших благословение, играли отблески лунного света – они, казалось, тоже парили вместе со всеми остальными вещами кабинета над призрачной бездной.
Я замер на месте в испуге и замешательстве, потом хотел повернуть назад, но в этот момент кардинал заметил меня. Он бессильно уронил руки на колени, и я увидел его лицо – потрясающую маску беспомощности. Так выглядит человек, который после необычайного напряжения всех своих сил наконец предается уже ничем более не сдерживаемой слабости; в таком состоянии человек никогда не показывается на глаза своим собратьям, разве только в тех случаях, когда он готов принять от них невыразимое сострадание.
– Прошу меня простить, Ваше Высокопреосвященство… Я совсем не хотел потревожить вас… – пролепетал я.
При этом я невольно преклонил колено, изъявив тем самым благоговение, которое почел своим долгом выразить ему, сломленному болью, именно в минуту его слабости. Время шло, я не решался пошевелиться. Кабинет все глубже погружался во тьму ночи. Кардинал оставался неподвижен в своей согбенной позе.
– Вы не потревожили меня… – произнес он наконец усталым голосом. – Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить. Встаньте и скажите мне, что вас волнует.
Даже в минуту величайшей слабости он не утратил той всепокоряющей власти, заключенной в его голосе. Но я повиновался его приказу лишь отчасти.
– Ваше Высокопреосвященство, я прошу вас позволить мне остаться на коленях, – попросил я его. – Это самая подходящая поза для меня, уповающего на вашу милость.
– И какой же милости вы ожидаете от меня? – спросил он.
– О, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнул я. – Вы знаете это так же хорошо, как и я. Ваше собственное сердце тоже молит вас об этой милости, как молю вас о ней я!
– Моему сердцу надлежит молчать и, если хотите, страдать. Вы – верующий, верный Церкви человек и должны это понимать.
Я понимал это, но разве он не сказал: «Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить»? Видит Бог, он нашел именно того собеседника, который ему был нужен! Я решился идти до конца.
– Ваше Высокопреосвященство, я люблю вашу племянницу, я боготворю ее, она для меня самое дорогое из всего, что есть на земле!..
Он только теперь вдруг выпрямился, так что лицо его еще ярче осветилось лунным светом.
– Стало быть, я должен спасти и вас, мой бедный юный друг… – промолвил он. – Я понимаю вашу боль и не стыжусь признаться в том, что разделяю ее. Однако есть вещи более важные, нежели боль любви, например – готовность пожертвовать самым дорогим.
Голос его при этом сделался необыкновенно мягким, и все же у меня было такое чувство, как будто мы вдруг неожиданно очутились в некоем ледяном пространстве, холод которого был подобен холоду Вселенной.
– Нет, ваше Высокопреосвященство!.. – вскричал я. – Нет ничего важнее любви! Если ваша племянница и отреклась от своей веры, то сделала она это лишь для того, чтобы разделить судьбу учителя. Оправдайте его, и она вновь обретет эту веру, ибо и сам учитель, Ваше Высокопреосвященство, никогда не отрекался от веры, поверьте моим словам, прошу вас, поверьте мне!
Он не противоречил.
– Я охотно верю вам, – ответил он спокойно. – Вы вполне заслуживаете доверия. Я не задумываясь скажу, что вы – истинная находка для священника. Я искренне рад знакомству с вами, однако было бы большой ошибкой судить по вам обо всем человечестве. Конечно же, ни новая картина мироздания, ни новые исследования природы не могут повредить истинно верующему человеку, – но кого вы рискнете назвать истинно верующим?..
– Вас, Ваше Высокопреосвященство, – храбро заявил я.
Он сделал движение, которое выражало резкое несогласие, почти осуждение. Потом ответил:
– Я призван оберегать верующих, я принял на себя долг подавлять все, что может им повредить.
– Можно ли защитить веру, подавляя грозящие ей опасности? – спросил я.
– Вы считаете меня маловером… – ответил он спокойно. – Вы считаете меня маловером, видя мои сомнения в том, что христианство и новая наука способны выдержать бремя новой картины мироздания.
Я не решался подтвердить его слова, но молчание мое сделало это за меня. Он мгновенно все понял.
– Да, конечно, я маловер, – продолжал он. – Мы, священники, в этом смысле всегда были маловерами, ибо мы всегда преследовали и искореняли ересь. Мы делали это, несмотря на то, что Господь и Учитель наш заповедал нам оставить расти вместе пшеницу и плевелы до жатвы [5]. Мы никогда не следовали этой заповеди, мы не могли ей следовать, ибо иначе плевелы давно заглушили бы доброе семя. Мы и сегодня не можем выполнить эту заповедь.
При его последних словах я вновь упал на колени. Он опять сделал то же движение сердитого недовольства.
– Встаньте же! – приказал он строго. – Ваш учитель не нуждается в заступничестве: я давно уже в душе оправдал его. Но он из тех людей, которые, сами будучи непогрешимы, являют собою сосуд опасного соблазна. Можете не сомневаться – за этими «Медицейскими звездами» появятся и другие; страшные светила взойдут на небосклоне человечества!..
Глаза его широко раскрылись, в лунном свете они казались белыми, словно горели каким-то призрачным огнем. У меня появилось чувство, как будто его посетило видение.
– Несколько мгновений назад я видел человека будущего, – продолжал он тихо, но очень твердо. – Так же, как эта несчастная девушка призывала свою собственную гибель, – так же человечество однажды будет призывать гибель мира, ибо ценою познания всегда будет смерть. Так уже было с первыми людьми, в раю, так будет и впредь.
– И все же вы сами – человек будущего, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнул я. – Ведь вы тоже приняли новую картину мироздания.
Он не противоречил: это была одна из тех редких минут, когда люди настежь открывают друг другу сердца. Все сословные и возрастные барьеры между нами рухнули.
– Да, я принял новую картину мироздания, – ответил он. – Но неужели вы полагаете, что для меня это не представляет никакой опасности? Что вы, миряне, знаете о нас, священниках?.. Как вы нас себе представляете? Способны ли вы понять те чудовищные соблазны, которым подвержены носители духовной власти? Можете ли вы хотя бы смутно представить себе те битвы, которые нам суждено вести в полном, смертельном одиночестве, без опоры на авторитетные уверения и утешения, которые вы привыкли получать от нас? Неужели вы думаете, что мы не знаем мук сомнений? Поистине они хорошо знакомы нам и без новой науки! Поверьте мне: мученики – это не только жертвы инквизиции, это и мы, их судьи! Ибо нелегко приготовить на земле место для потустороннего, обратить в определенность сверхъестественное и незримое! Со времен Благовестия прошло уже полтора тысячелетия – что же означают эти скудные чудеса и духовные дары, выпавшие на долю человека с тех пор? Кто уверит нас в том, что даже они не суть лишь плоды религиозного самообмана? Или, может быть, мы сами – я имею в виду образы зримой Церкви – суть некое неопровержимое свидетельство? Знаете ли вы историю Церкви? Известны ли вам причины раскола? Что вы чувствуете при виде роскоши и блеска сегодняшнего Рима? Вы и в самом деле полагаете, что здесь – Царство Христа? Не запутались ли мы во всех мыслимых и немыслимых склоках и интригах мира? Есть ли какие-нибудь тайные перипетии политики, к которым бы мы не были – или, может быть, даже должны быть – причастны? Конечно же, есть множество праведных монастырей, где благоухают бедность и отречение; это – оратория Божественной любви; есть и в миру множество целомудренных, боголюбивых душ, – но не подобны ли все они потерпевшим кораблекрушение одиноким мореплавателям на обломке мачты, посреди бурных волн этого мира? Не подобны ли они Петру, пожелавшему ступать по воде и едва не утонувшему?
Пока он говорил все это тихим, монотонным голосом, у меня было такое чувство, как будто он с каждым словом все больше отдаляется от меня, – словно он тоже, как Петр, ступая по воде, уходил вдаль над влажною бездной, а плоть и дух его до неузнаваемости изменились, окрашенные призрачным светом луны; и все же – разве ночь с ее странным, чуждым светом не была самой что ни на есть действительностью? Но вот кардинал умолк. Он как бы достиг вершины полночи и замер в вышине.
– Но ведь Петр не утонул, ступая по воде, – возразил я. – Он успел опереться на руку Христа.
Он посмотрел на меня почти гневно и сказал все тем же тихим, монотонным голосом:
– И как же, по-вашему, мы должны сейчас опереться на руку Христа? Где эта рука в нашем с вами случае?
Глаза его неотрывно смотрели на меня. Я вновь вспомнил о его запрете пыток – я почувствовал его внутреннюю силу, способную добиваться любых признаний. В то же время мне казалось, будто под этим взглядом во мне открывались некие определенности, о существовании которых я до той минуты и не подозревал.
– Ваше Высокопреосвященство, разве вы не считаете возможным просто предать судьбу веры в руку Господа, даже если ей грозят все опасности мира?
– И как вы это себе представляете – предать судьбу веры в руку Господа – в нашем с вами случае? – откликнулся он.
– Если вы остановите карающую руку инквизиции и спасете учителя, если вы помилуете вашу племянницу – это будет совершенною победою веры и одновременно победою новой истины, которую вы и сами признаете.
Воцарилось долгое, тяжелое молчание. Лицо его, почти неузнаваемо изменившееся под горестным бременем этой ночи, вновь медленно принимало отчетливые черты. Боль на нем, казалось, совершенно исчезла; голое, чужое и бесконечно одинокое, оно уподобилось лунному ландшафту – у меня появилось чувство, что он уже недосягаем для меня.
– Ваше Высокопреосвященство! – взмолился я. – Прошу вас, не откажите в милости ответить еще на один-единственный вопрос: думаете ли вы – нет, под силу ли вам мысль о том, что веру можно спасти явною неправдой?..
И вновь последовало долгое молчание. Неужели я так и не получу ответа? От этой страшной мысли я даже закрыл глаза. Когда я вновь открыл их, кардинала в кабинете уже не было…
Напрасно надеялся я в последовавшие за этим дни на продолжение прерванного разговора. В глубине души я, конечно, понимал, что его не будет, но я был слишком молод, чтобы признать свою надежду погибшей; к тому же почтительное уважение мое к кардиналу противилось мысли о том, что он может поступить вопреки собственным убеждениям. В эти дни я не видел его в обсерватории и он не приглашал меня к трапезе. На мой вопрос, могу ли я видеть кардинала, его камердинер ответил, что Его Высокопреосвященство уехал на важное совещание. Не показывался и капеллан: очевидно, он сопровождал своего господина. И вообще весь дворец казался вымершим. Постепенно мною овладело опасение, что в судебном процессе против учителя назревает какое-то решение. И наконец на третий день я столкнулся на лестнице с капелланом. Он хотел торопливо пройти мимо, но я удержал его, схватив за сутану. Он посмотрел на меня печальным и отсутствующим взглядом.
– Ради всего святого! – воскликнул я. – Что с учителем?..
– Вы ведь знаете: мне не дозволено ни с кем говорить об этом, – ответил он серьезно.
– Означает ли это, что надежды на его спасение нет? – вскричал я в отчаянии. Боль моя коснулась его сердца – ах, ведь это была и его боль!
– Только если он отречется… – ответил капеллан печально.
– Никогда! Никогда! Это было бы предательством, это было бы ложью! – воскликнул я.
Он посмотрел на меня странным взглядом.
– Что значит «ложь»?.. Какое это теперь имеет значение! – промолвил он тихо. Затем, торопливо высвободившись, прибавил: – Будем же молиться за вашего учителя, будем молиться!.. – И ушел.
Я вновь остался один в тягостной тишине пустынного дворца. Теперь мне все в нем казалось странно преображенным, а обсерватория – осиротевшей и насильственно лишенной своего внутреннего смысла. Даже архитектура дворца теперь говорила на ином языке. Она казалась мне хвастливой и показной, словно порыв этих устремленных в небо колонн и лестниц скрывал тайную, но глубоко укоренившуюся неуверенность, которая уже больше не решается взглянуть в трезвый лик действительности. «Что значит «ложь»? Какое это теперь имеет значение!» – сказал молодой священник. Стало быть, он верил в возможность неправедного суда? И в отречение учителя? Я больше не в силах был выносить неизвестность, я должен был узнать, что происходит!
Бессонной ночью во мне созрел отчаянный план. Я уже выяснил, что кардинал каждое утро, чуть свет, куда-то уезжает со своим капелланом. И вот, дождавшись, когда его карета выехала со двора, я прокрался в комнату капеллана, достал из шкафа сутану и надел ее. В этом облачении мне удалось незаметно выбраться из дворца, так как слуги, пользуясь отсутствием хозяина, позабыли о бдительности. Я еще помнил увиденный в первые дни моего пребывания в Риме Дворец инквизиции и без труда достиг своей цели. Туда как раз только что прибыло несколько важных прелатов – их носилки и кареты теснились перед порталом. Я смешался с их свитой и в густой толпе вновь прибывших пошел по длинному мрачному коридору. Навстречу нам неожиданно бросился молодой, явно очень взволнованный доминиканец. Он окинул всех ищущим взглядом, который, к моему ужасу, остановился на мне.
– Вы из свиты архиепископа… – Он назвал совершенно незнакомое мне имя. – Прошу вас следовать за мной в ложу налево!
И он, не дожидаясь моего ответа, стремительно пошел по этому мрачному коридору, в конце которого он открыл какую-то дверь и впустил меня внутрь.
– Вы знаете свою миссию, – сказал он.
Я не имел ни малейшего представления о том, что это все могло означать. Но он уже исчез, закрыв за собою дверь.
Я находился в маленьком, тесном помещении с узеньким застекленным окошком. Я подошел к окну, открыл его и посмотрел в зал, в котором только что собрались на торжественное заседание члены Священного судилища. Я увидел длинный, покрытый черным сукном стол, на котором стояло распятие; две свечи, горевшие по обе стороны от него, не столько освещали его, сколько придавали ему какой-то зловещий блеск.
Судьи в глубоком молчании заняли свои места за столом, обращенным в мою сторону, так что я мог различить их лица – это были большей частью те самые прелаты, гости кардинала. Затем вошел и он сам и занял место в центре стола, на возвышении, похожем на алтарь. Цензор Священного судилища отсутствовал; я даже подумал, что кардинал занял его место, чтобы вести заседание, – вопреки убедительным доводам разума, я исполнился отчаянной надежды на то, что он решился выступить в роли спасителя синьора.
Два доминиканца с горящими свечами в руках ввели достопочтенного синьора и проводили его до середины стола, так что он оказался прямо перед распятием, напротив кардинала, лицо которого в этот миг слабо осветили мрачные отблески трепещущих свечей, – оно было торжественным, непроницаемым и странно отрешенным, как в конце нашего с ним последнего, ночного разговора.
Лицо учителя я видел лишь одно короткое мгновение, когда он вошел в зал; теперь он стоял ко мне спиной, и я с болью отметил, что плечи его дрожат.
Между тем заседание началось. Прозвучала молитва, в которой призывали Святой Дух. Потом из-за стола поднялся доминиканец и принялся вслух читать документ, написанный по-латыни. Документ этот представлял собою изложение учения синьора, или, вернее, проклятие данного учения. Слух мой то и дело ранило слово «ересь», произносимое с безжалостною отчетливостью. Наконец говоривший умолк. Судьи стали поочередно высказывать свое мнение, и зловещая тишина в зале скорее приглушала, чем оттеняла их голоса. Ужасное слово «анафема» переходило из уст в уста – не грозно-величественное, а тихое, равнодушное, холодное, как невнятный рокот волн, накрывающих человека за человеком, словно это всего лишь бесчувственные гладкие прибрежные камни. Вот волна докатилась и до кардинала и должна была бы разбиться: во мне вновь, вопреки всем доводам разума, встрепенулась отчаянная надежда! Ведь это был человек, признавший истинность учения синьора, человек, перешагнувший границы своей эпохи и могущий грозно противостоять ее заблуждениям, – как Петр, ступавший по воде. Но не успел я подумать об этом, как произошло непостижимое: волна накрыла кардинала и прокатилась дальше. Тот самый голос, который еще несколько дней назад признался мне, что убежден в истинности учения синьора, – этот голос произнес «анафема». Петр, ступавший по воде заблуждений и соблазнов эпохи, канул в пучину. В бессильной ярости я сжал кулаки: «Да будет проклят тот, кто полагается на человека!» Весь зал показался мне безбрежным морем предательства, и посреди этой водной пустыни одиноко высилось распятие, но никто не пытался ухватиться за него, чтобы спастись. А потом наступил тот миг, о котором думала Диана, когда говорила об огне, поглотившем Джордано Бруно: пришел черед вынесения приговора.
Чей-то голос вновь нарушил жуткое молчание зала: обвиняемому было предложено помилование; его спросили, не намерен ли он отречься от ереси. Это, конечно же, было всего лишь простое соблюдение формальностей.
Синьор, который во время изложения его учения все ниже и ниже опускал голову, при слове «отречение» резко выпрямился. Было ли это возмущение? Ах, это могло быть только возмущение! Какое безумство – предположить, что он сам уничтожит свою истину и дело всей своей жизни!..
И вот теперь мне предстоит с болью привести свидетельство в защиту учителя, которое до сей поры по понятным причинам держалось в тайне. Ибо все выглядело не так, как было представлено легковерным мирянам, а именно будто бы учитель перед лицом смерти, из страха за свою жизнь, отрекся от истины и сам порадовал судей глубоко постыдным признанием своего заблуждения. На самом же деле отречение учителя стало триумфом, и не было в зале никого, кто не понял бы, что человек этот, не желая оказать своим судьям честь опровержением их обвинений, как бы отплатил им за их предательство истины – своим предательством. Неужели это был тот самый человек, который дрожал, переступая порог зала суда? Неужели страх мог превратиться в дерзкую отвагу? Или они состояли в каком-то тайном родстве – одно порождало другое, доходя до своего крайнего предела? Куда исчез тот благочестивый, верный Церкви муж, которого я так часто восхвалял перед кардиналом? Быть может, он тоже, дойдя до своего крайнего предела, обратился в свою противоположность, бежал на другой конец своих возможностей? Я знаю лишь одно: я видел, как человек перешагнул через свою собственную личность, как через сгусток равнодушной материи. В его отречении было что-то невероятно величественное – абсолютное презрение к своим судьям, но в то же время презрение к самому себе, и именно оно и придало его отречению потрясающее, почти жуткое величие! О, эта насмешка над своим самоуничтожением! Он растоптал в себе человека, но над останками павшего взошла гордость ученого, безмерная до поистине святой дерзости. Высказал ли он это? О нет, он ничего не высказал, но все прекрасно поняли, что он хотел сказать. Он хотел сказать: да, я совершаю то, что только что совершили вы, я предаю то, что считаю истиной; я предаю мою науку, но вы даете мне свободу предать ее со спокойною душою! Я знаю, что ничтожно мал и жалок в этот миг, но наука моя велика и прекрасна! Осуждаете ли вы ее, отрекаюсь ли я от нее – ни то ни другое не имеет никакого значения, ибо эта наука неуязвима и неудержима. Пусть я задохнусь здесь от стыда – я не страшусь этого, потому что науку мою ждет победа в грядущем!.. И как же восприняли судьи это двусмысленнейшее из всех отречений? Ах, для меня существовал лишь один судья! Ибо что я, в конце концов, знал об участниках бесед в трапезной кардинала, собравшихся теперь в этом зале? К какому выводу они пришли или не пришли? Один лишь кардинал отчетливо стоял перед моим мысленным взором, словно по-прежнему облитый призрачным лунным светом, как во время нашего ночного разговора. Я видел, как он покачнулся на своем возвышенном месте, услышав отречение учителя; я видел, как побелело его лицо, бледность которого подчеркивало пурпурное облачение. Быть может, его вновь посетило видение – человек будущего? Быть может, это был стоявший перед ним, такой зловеще реальный именно потому, что его хотели уничтожить? И вот этого человека он теперь должен был помиловать.
Кардинал медленно, тяжело поднялся, так, словно постарел на много лет; в нем теперь появилось какое-то потрясающее сходство с синьором – два человека, преодолевшие в себе человека, стояли друг против друга. Неужели это и в самом деле был голос кардинала? Ведь это, в сущности, был все тот же голос – голос обвиняемого. В каждом слоге звенел тот же самый протест против смысла произносимых слов, как несколько минут назад в отречении учителя! Он говорил о милости, а подразумевалось враждебное недоверие, он говорил о милосердии, но каким невероятно скудным оно оказалось! Вместо смерти на костре – пожизненный надзор! И вот две догоревшие свечи на судейском столе медленно погасли, зал погрузился в сумрак – занавес упал… У меня было ощущение, как будто я слышу бой часов грядущих столетий. Две доселе открытые друг другу двери закрылись, два духовных пространства с дрожью отпрянули друг от друга – навсегда, и в моей душе тоже.
Я бросился прочь из дворца, оглушенный болью и отвращением, оскорбленный во всем, что означали для меня доверие и уважение. После чудовищного крушения моего юного мира незыблемым осталось лишь одно: отвергнутая истина. Я любил ее упрямо и торжествующе – именно за ее отвергнутость. Никогда, никогда я больше не переступлю порога дворца кардинала, который предал ее! Не место мне теперь и рядом с учителем, даже если инквизиция и оставит его когда-нибудь в покое. Разве может человек, единожды отрекшийся – пусть даже как триумфатор – от своей истины, когда-либо вновь стать ее достойным подвижником? Молодость не знает компромиссов: учитель навсегда умер для меня. И только теперь я наконец понял свою возлюбленную, которая с самого первого дня предвидела и, конечно же, сама приближала страшный конец. Я решил сделать то, о чем она меня страстно молила: отныне жить во имя истины, провозглашенной учителем, вывести плененную науку на свободу, спасти и продолжить дело, которому грозит гибель, – но только не здесь, под неусыпным надзором аргусов инквизиции. Правда, моя родина, Германия, была закрыта для меня из-за нескончаемой войны, но ведь есть другие, северные страны, куда еще не дотянулась рука инквизиции! Прочь, прочь из Рима! Я хотел в тот же день покинуть Вечный город, ибо в нем теперь не осталось места и для учеников синьора. Однако разве Диана не была одним из них? И разве можно было поручиться за то, что кардинал, сострадающий, но неумолимый, не пожертвует даже любимой племянницей, переступив через свое собственное сердце? Вспомнив некоторые из его высказываний во время нашего ночного разговора, я похолодел: мною вновь овладел гнетущий страх за возлюбленную. И в любом случае я непременно должен был еще раз увидеть ее, проститься с нею и объяснить ей мое исчезновение из Рима.
– Зачем ты называешь меня любимой? – прервала она меня. – Ведь ты же теперь знаешь, что я принадлежу другому.
Я ответил:
– Я всегда знал, что ты не принадлежишь мне, но это не мешало мне любить тебя… Можешь ли ты понять, что это счастье – расточать себя, не требуя ничего взамен?
– Могу, – ответила она тихо, – еще как могу: ведь учитель тоже любит не меня, а лишь свои звезды, и так и должно быть, как для него, так и для меня. У тебя же, мой маленький друг, все должно быть по-другому! – Она вновь погладила мои волосы.
– Нет! – страстно возразил я. – Именно так все должно быть и у меня: я люблю это таинственное счастье, которое подобно твоему, мы оба никогда не испытаем разочарования.
Она с любовью смотрела на меня своими большими глазами.
– Как славно то, что ты говоришь! – прошептала она. – И как плохо я тебя понимала! Прости мне мое заблуждение. Теперь мы брат и сестра – наша любовь породнила нас. Да, мы стали так близки друг другу, расточая наши сердца посреди всего этого множества людей, которые никогда не поймут нас, ибо как груба и мутна любовь большинства людей! Но ты – мой брат!..
Она вновь обняла меня, как тогда в «преддверии неба», и я тоже прижал ее к груди. И у меня вдруг явилось чувство, будто от нашей с нею любви на нас снизошло не только тепло братского счастья, но и глубокое сознание защищенности от любого рока.
Мы очнулись от этого блаженного оцепенения глубочайшего единства, лишь услышав приближающиеся шаги. Слуга сообщил, что носилки ждут. Но когда мы подошли к ним, то оказалось, что это не те носилки.
– Его Высокопреосвященство прислал свои собственные, – сказал лакей, услужливо открывая дверцу.
И тут мне вдруг почудилось, будто из этой маленькой дверцы на нас вот-вот вновь ринется мир, в котором властвует рок. Я почувствовал тревожное желание сопровождать свою любимую, но ведь мне было запрещено покидать дворец, а еще больше рассердить кардинала именно сегодня было очень опасно. Диану тоже как будто испугала открытая дверца носилок.
– О боже!.. – сказала она. – Здесь так тесно и жутко, как в темнице, почти как в гробу!.. – Она поежилась.
Я взмолился:
– Не подождать ли тебе лучше носилок твоих спутниц?..
Но она уже вновь улыбнулась и, глядя на меня тем прежним, хмельным взором, быстро произнесла:
– Нет, нет, те или эти носилки – цель все равно одна! Прощай, мой маленький друг, и помни о моем наказе.
Она легко шагнула внутрь, слуга закрыл дверь, примкнул брус-коромысло, и не успела Диана отдернуть занавески на окне и помахать мне на прощание, как носильщики подняли носилки и стремительно двинулись прочь. Сердце мое защемило от нестерпимого желания еще раз увидеть возлюбленную и от удушливого страха за нее.
– Стойте! Стойте! – крикнул я и бросился вслед за носильщиками, но они не слышали меня: они уже достигли ворот и в следующее мгновение исчезли из виду.
Когда я вернулся во дворец, он показался мне вымершим: на лестницах и в переходах царила гнетущая тишина, все обитатели дворца, очевидно, уже удалились на покой. Мне не оставалось ничего другого, как последовать их примеру, но прежде я должен был исполнить свою ежевечернюю обязанность – привести в порядок инструменты и запереть обсерваторию. Я вошел в нее через смежный покой, бесшумно ступая по толстому ковру. Свечи в обоих помещениях уже погасили, было темно, лишь голубая римская луна светила в окна, покрывая блеском углы и края огромных, громоздких шкапов, кресел и столов, которые казались острыми скулами гор, мерцающими во тьме. Комната выглядела странно чужой и призрачной. Я быстро направился к балкону, чтобы внести внутрь телескоп. Достигнув середины помещения, я вдруг увидел кардинала. Он сидел опустив голову и закрыв лицо руками; пурпурную мантию его скрыла темнота, как будто он накинул на плечи траурный плащ. Только на сильных, красивых руках его, так часто даривших благословение, играли отблески лунного света – они, казалось, тоже парили вместе со всеми остальными вещами кабинета над призрачной бездной.
Я замер на месте в испуге и замешательстве, потом хотел повернуть назад, но в этот момент кардинал заметил меня. Он бессильно уронил руки на колени, и я увидел его лицо – потрясающую маску беспомощности. Так выглядит человек, который после необычайного напряжения всех своих сил наконец предается уже ничем более не сдерживаемой слабости; в таком состоянии человек никогда не показывается на глаза своим собратьям, разве только в тех случаях, когда он готов принять от них невыразимое сострадание.
– Прошу меня простить, Ваше Высокопреосвященство… Я совсем не хотел потревожить вас… – пролепетал я.
При этом я невольно преклонил колено, изъявив тем самым благоговение, которое почел своим долгом выразить ему, сломленному болью, именно в минуту его слабости. Время шло, я не решался пошевелиться. Кабинет все глубже погружался во тьму ночи. Кардинал оставался неподвижен в своей согбенной позе.
– Вы не потревожили меня… – произнес он наконец усталым голосом. – Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить. Встаньте и скажите мне, что вас волнует.
Даже в минуту величайшей слабости он не утратил той всепокоряющей власти, заключенной в его голосе. Но я повиновался его приказу лишь отчасти.
– Ваше Высокопреосвященство, я прошу вас позволить мне остаться на коленях, – попросил я его. – Это самая подходящая поза для меня, уповающего на вашу милость.
– И какой же милости вы ожидаете от меня? – спросил он.
– О, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнул я. – Вы знаете это так же хорошо, как и я. Ваше собственное сердце тоже молит вас об этой милости, как молю вас о ней я!
– Моему сердцу надлежит молчать и, если хотите, страдать. Вы – верующий, верный Церкви человек и должны это понимать.
Я понимал это, но разве он не сказал: «Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить»? Видит Бог, он нашел именно того собеседника, который ему был нужен! Я решился идти до конца.
– Ваше Высокопреосвященство, я люблю вашу племянницу, я боготворю ее, она для меня самое дорогое из всего, что есть на земле!..
Он только теперь вдруг выпрямился, так что лицо его еще ярче осветилось лунным светом.
– Стало быть, я должен спасти и вас, мой бедный юный друг… – промолвил он. – Я понимаю вашу боль и не стыжусь признаться в том, что разделяю ее. Однако есть вещи более важные, нежели боль любви, например – готовность пожертвовать самым дорогим.
Голос его при этом сделался необыкновенно мягким, и все же у меня было такое чувство, как будто мы вдруг неожиданно очутились в некоем ледяном пространстве, холод которого был подобен холоду Вселенной.
– Нет, ваше Высокопреосвященство!.. – вскричал я. – Нет ничего важнее любви! Если ваша племянница и отреклась от своей веры, то сделала она это лишь для того, чтобы разделить судьбу учителя. Оправдайте его, и она вновь обретет эту веру, ибо и сам учитель, Ваше Высокопреосвященство, никогда не отрекался от веры, поверьте моим словам, прошу вас, поверьте мне!
Он не противоречил.
– Я охотно верю вам, – ответил он спокойно. – Вы вполне заслуживаете доверия. Я не задумываясь скажу, что вы – истинная находка для священника. Я искренне рад знакомству с вами, однако было бы большой ошибкой судить по вам обо всем человечестве. Конечно же, ни новая картина мироздания, ни новые исследования природы не могут повредить истинно верующему человеку, – но кого вы рискнете назвать истинно верующим?..
– Вас, Ваше Высокопреосвященство, – храбро заявил я.
Он сделал движение, которое выражало резкое несогласие, почти осуждение. Потом ответил:
– Я призван оберегать верующих, я принял на себя долг подавлять все, что может им повредить.
– Можно ли защитить веру, подавляя грозящие ей опасности? – спросил я.
– Вы считаете меня маловером… – ответил он спокойно. – Вы считаете меня маловером, видя мои сомнения в том, что христианство и новая наука способны выдержать бремя новой картины мироздания.
Я не решался подтвердить его слова, но молчание мое сделало это за меня. Он мгновенно все понял.
– Да, конечно, я маловер, – продолжал он. – Мы, священники, в этом смысле всегда были маловерами, ибо мы всегда преследовали и искореняли ересь. Мы делали это, несмотря на то, что Господь и Учитель наш заповедал нам оставить расти вместе пшеницу и плевелы до жатвы [5]. Мы никогда не следовали этой заповеди, мы не могли ей следовать, ибо иначе плевелы давно заглушили бы доброе семя. Мы и сегодня не можем выполнить эту заповедь.
При его последних словах я вновь упал на колени. Он опять сделал то же движение сердитого недовольства.
– Встаньте же! – приказал он строго. – Ваш учитель не нуждается в заступничестве: я давно уже в душе оправдал его. Но он из тех людей, которые, сами будучи непогрешимы, являют собою сосуд опасного соблазна. Можете не сомневаться – за этими «Медицейскими звездами» появятся и другие; страшные светила взойдут на небосклоне человечества!..
Глаза его широко раскрылись, в лунном свете они казались белыми, словно горели каким-то призрачным огнем. У меня появилось чувство, как будто его посетило видение.
– Несколько мгновений назад я видел человека будущего, – продолжал он тихо, но очень твердо. – Так же, как эта несчастная девушка призывала свою собственную гибель, – так же человечество однажды будет призывать гибель мира, ибо ценою познания всегда будет смерть. Так уже было с первыми людьми, в раю, так будет и впредь.
– И все же вы сами – человек будущего, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнул я. – Ведь вы тоже приняли новую картину мироздания.
Он не противоречил: это была одна из тех редких минут, когда люди настежь открывают друг другу сердца. Все сословные и возрастные барьеры между нами рухнули.
– Да, я принял новую картину мироздания, – ответил он. – Но неужели вы полагаете, что для меня это не представляет никакой опасности? Что вы, миряне, знаете о нас, священниках?.. Как вы нас себе представляете? Способны ли вы понять те чудовищные соблазны, которым подвержены носители духовной власти? Можете ли вы хотя бы смутно представить себе те битвы, которые нам суждено вести в полном, смертельном одиночестве, без опоры на авторитетные уверения и утешения, которые вы привыкли получать от нас? Неужели вы думаете, что мы не знаем мук сомнений? Поистине они хорошо знакомы нам и без новой науки! Поверьте мне: мученики – это не только жертвы инквизиции, это и мы, их судьи! Ибо нелегко приготовить на земле место для потустороннего, обратить в определенность сверхъестественное и незримое! Со времен Благовестия прошло уже полтора тысячелетия – что же означают эти скудные чудеса и духовные дары, выпавшие на долю человека с тех пор? Кто уверит нас в том, что даже они не суть лишь плоды религиозного самообмана? Или, может быть, мы сами – я имею в виду образы зримой Церкви – суть некое неопровержимое свидетельство? Знаете ли вы историю Церкви? Известны ли вам причины раскола? Что вы чувствуете при виде роскоши и блеска сегодняшнего Рима? Вы и в самом деле полагаете, что здесь – Царство Христа? Не запутались ли мы во всех мыслимых и немыслимых склоках и интригах мира? Есть ли какие-нибудь тайные перипетии политики, к которым бы мы не были – или, может быть, даже должны быть – причастны? Конечно же, есть множество праведных монастырей, где благоухают бедность и отречение; это – оратория Божественной любви; есть и в миру множество целомудренных, боголюбивых душ, – но не подобны ли все они потерпевшим кораблекрушение одиноким мореплавателям на обломке мачты, посреди бурных волн этого мира? Не подобны ли они Петру, пожелавшему ступать по воде и едва не утонувшему?
Пока он говорил все это тихим, монотонным голосом, у меня было такое чувство, как будто он с каждым словом все больше отдаляется от меня, – словно он тоже, как Петр, ступая по воде, уходил вдаль над влажною бездной, а плоть и дух его до неузнаваемости изменились, окрашенные призрачным светом луны; и все же – разве ночь с ее странным, чуждым светом не была самой что ни на есть действительностью? Но вот кардинал умолк. Он как бы достиг вершины полночи и замер в вышине.
– Но ведь Петр не утонул, ступая по воде, – возразил я. – Он успел опереться на руку Христа.
Он посмотрел на меня почти гневно и сказал все тем же тихим, монотонным голосом:
– И как же, по-вашему, мы должны сейчас опереться на руку Христа? Где эта рука в нашем с вами случае?
Глаза его неотрывно смотрели на меня. Я вновь вспомнил о его запрете пыток – я почувствовал его внутреннюю силу, способную добиваться любых признаний. В то же время мне казалось, будто под этим взглядом во мне открывались некие определенности, о существовании которых я до той минуты и не подозревал.
– Ваше Высокопреосвященство, разве вы не считаете возможным просто предать судьбу веры в руку Господа, даже если ей грозят все опасности мира?
– И как вы это себе представляете – предать судьбу веры в руку Господа – в нашем с вами случае? – откликнулся он.
– Если вы остановите карающую руку инквизиции и спасете учителя, если вы помилуете вашу племянницу – это будет совершенною победою веры и одновременно победою новой истины, которую вы и сами признаете.
Воцарилось долгое, тяжелое молчание. Лицо его, почти неузнаваемо изменившееся под горестным бременем этой ночи, вновь медленно принимало отчетливые черты. Боль на нем, казалось, совершенно исчезла; голое, чужое и бесконечно одинокое, оно уподобилось лунному ландшафту – у меня появилось чувство, что он уже недосягаем для меня.
– Ваше Высокопреосвященство! – взмолился я. – Прошу вас, не откажите в милости ответить еще на один-единственный вопрос: думаете ли вы – нет, под силу ли вам мысль о том, что веру можно спасти явною неправдой?..
И вновь последовало долгое молчание. Неужели я так и не получу ответа? От этой страшной мысли я даже закрыл глаза. Когда я вновь открыл их, кардинала в кабинете уже не было…
Напрасно надеялся я в последовавшие за этим дни на продолжение прерванного разговора. В глубине души я, конечно, понимал, что его не будет, но я был слишком молод, чтобы признать свою надежду погибшей; к тому же почтительное уважение мое к кардиналу противилось мысли о том, что он может поступить вопреки собственным убеждениям. В эти дни я не видел его в обсерватории и он не приглашал меня к трапезе. На мой вопрос, могу ли я видеть кардинала, его камердинер ответил, что Его Высокопреосвященство уехал на важное совещание. Не показывался и капеллан: очевидно, он сопровождал своего господина. И вообще весь дворец казался вымершим. Постепенно мною овладело опасение, что в судебном процессе против учителя назревает какое-то решение. И наконец на третий день я столкнулся на лестнице с капелланом. Он хотел торопливо пройти мимо, но я удержал его, схватив за сутану. Он посмотрел на меня печальным и отсутствующим взглядом.
– Ради всего святого! – воскликнул я. – Что с учителем?..
– Вы ведь знаете: мне не дозволено ни с кем говорить об этом, – ответил он серьезно.
– Означает ли это, что надежды на его спасение нет? – вскричал я в отчаянии. Боль моя коснулась его сердца – ах, ведь это была и его боль!
– Только если он отречется… – ответил капеллан печально.
– Никогда! Никогда! Это было бы предательством, это было бы ложью! – воскликнул я.
Он посмотрел на меня странным взглядом.
– Что значит «ложь»?.. Какое это теперь имеет значение! – промолвил он тихо. Затем, торопливо высвободившись, прибавил: – Будем же молиться за вашего учителя, будем молиться!.. – И ушел.
Я вновь остался один в тягостной тишине пустынного дворца. Теперь мне все в нем казалось странно преображенным, а обсерватория – осиротевшей и насильственно лишенной своего внутреннего смысла. Даже архитектура дворца теперь говорила на ином языке. Она казалась мне хвастливой и показной, словно порыв этих устремленных в небо колонн и лестниц скрывал тайную, но глубоко укоренившуюся неуверенность, которая уже больше не решается взглянуть в трезвый лик действительности. «Что значит «ложь»? Какое это теперь имеет значение!» – сказал молодой священник. Стало быть, он верил в возможность неправедного суда? И в отречение учителя? Я больше не в силах был выносить неизвестность, я должен был узнать, что происходит!
Бессонной ночью во мне созрел отчаянный план. Я уже выяснил, что кардинал каждое утро, чуть свет, куда-то уезжает со своим капелланом. И вот, дождавшись, когда его карета выехала со двора, я прокрался в комнату капеллана, достал из шкафа сутану и надел ее. В этом облачении мне удалось незаметно выбраться из дворца, так как слуги, пользуясь отсутствием хозяина, позабыли о бдительности. Я еще помнил увиденный в первые дни моего пребывания в Риме Дворец инквизиции и без труда достиг своей цели. Туда как раз только что прибыло несколько важных прелатов – их носилки и кареты теснились перед порталом. Я смешался с их свитой и в густой толпе вновь прибывших пошел по длинному мрачному коридору. Навстречу нам неожиданно бросился молодой, явно очень взволнованный доминиканец. Он окинул всех ищущим взглядом, который, к моему ужасу, остановился на мне.
– Вы из свиты архиепископа… – Он назвал совершенно незнакомое мне имя. – Прошу вас следовать за мной в ложу налево!
И он, не дожидаясь моего ответа, стремительно пошел по этому мрачному коридору, в конце которого он открыл какую-то дверь и впустил меня внутрь.
– Вы знаете свою миссию, – сказал он.
Я не имел ни малейшего представления о том, что это все могло означать. Но он уже исчез, закрыв за собою дверь.
Я находился в маленьком, тесном помещении с узеньким застекленным окошком. Я подошел к окну, открыл его и посмотрел в зал, в котором только что собрались на торжественное заседание члены Священного судилища. Я увидел длинный, покрытый черным сукном стол, на котором стояло распятие; две свечи, горевшие по обе стороны от него, не столько освещали его, сколько придавали ему какой-то зловещий блеск.
Судьи в глубоком молчании заняли свои места за столом, обращенным в мою сторону, так что я мог различить их лица – это были большей частью те самые прелаты, гости кардинала. Затем вошел и он сам и занял место в центре стола, на возвышении, похожем на алтарь. Цензор Священного судилища отсутствовал; я даже подумал, что кардинал занял его место, чтобы вести заседание, – вопреки убедительным доводам разума, я исполнился отчаянной надежды на то, что он решился выступить в роли спасителя синьора.
Два доминиканца с горящими свечами в руках ввели достопочтенного синьора и проводили его до середины стола, так что он оказался прямо перед распятием, напротив кардинала, лицо которого в этот миг слабо осветили мрачные отблески трепещущих свечей, – оно было торжественным, непроницаемым и странно отрешенным, как в конце нашего с ним последнего, ночного разговора.
Лицо учителя я видел лишь одно короткое мгновение, когда он вошел в зал; теперь он стоял ко мне спиной, и я с болью отметил, что плечи его дрожат.
Между тем заседание началось. Прозвучала молитва, в которой призывали Святой Дух. Потом из-за стола поднялся доминиканец и принялся вслух читать документ, написанный по-латыни. Документ этот представлял собою изложение учения синьора, или, вернее, проклятие данного учения. Слух мой то и дело ранило слово «ересь», произносимое с безжалостною отчетливостью. Наконец говоривший умолк. Судьи стали поочередно высказывать свое мнение, и зловещая тишина в зале скорее приглушала, чем оттеняла их голоса. Ужасное слово «анафема» переходило из уст в уста – не грозно-величественное, а тихое, равнодушное, холодное, как невнятный рокот волн, накрывающих человека за человеком, словно это всего лишь бесчувственные гладкие прибрежные камни. Вот волна докатилась и до кардинала и должна была бы разбиться: во мне вновь, вопреки всем доводам разума, встрепенулась отчаянная надежда! Ведь это был человек, признавший истинность учения синьора, человек, перешагнувший границы своей эпохи и могущий грозно противостоять ее заблуждениям, – как Петр, ступавший по воде. Но не успел я подумать об этом, как произошло непостижимое: волна накрыла кардинала и прокатилась дальше. Тот самый голос, который еще несколько дней назад признался мне, что убежден в истинности учения синьора, – этот голос произнес «анафема». Петр, ступавший по воде заблуждений и соблазнов эпохи, канул в пучину. В бессильной ярости я сжал кулаки: «Да будет проклят тот, кто полагается на человека!» Весь зал показался мне безбрежным морем предательства, и посреди этой водной пустыни одиноко высилось распятие, но никто не пытался ухватиться за него, чтобы спастись. А потом наступил тот миг, о котором думала Диана, когда говорила об огне, поглотившем Джордано Бруно: пришел черед вынесения приговора.
Чей-то голос вновь нарушил жуткое молчание зала: обвиняемому было предложено помилование; его спросили, не намерен ли он отречься от ереси. Это, конечно же, было всего лишь простое соблюдение формальностей.
Синьор, который во время изложения его учения все ниже и ниже опускал голову, при слове «отречение» резко выпрямился. Было ли это возмущение? Ах, это могло быть только возмущение! Какое безумство – предположить, что он сам уничтожит свою истину и дело всей своей жизни!..
И вот теперь мне предстоит с болью привести свидетельство в защиту учителя, которое до сей поры по понятным причинам держалось в тайне. Ибо все выглядело не так, как было представлено легковерным мирянам, а именно будто бы учитель перед лицом смерти, из страха за свою жизнь, отрекся от истины и сам порадовал судей глубоко постыдным признанием своего заблуждения. На самом же деле отречение учителя стало триумфом, и не было в зале никого, кто не понял бы, что человек этот, не желая оказать своим судьям честь опровержением их обвинений, как бы отплатил им за их предательство истины – своим предательством. Неужели это был тот самый человек, который дрожал, переступая порог зала суда? Неужели страх мог превратиться в дерзкую отвагу? Или они состояли в каком-то тайном родстве – одно порождало другое, доходя до своего крайнего предела? Куда исчез тот благочестивый, верный Церкви муж, которого я так часто восхвалял перед кардиналом? Быть может, он тоже, дойдя до своего крайнего предела, обратился в свою противоположность, бежал на другой конец своих возможностей? Я знаю лишь одно: я видел, как человек перешагнул через свою собственную личность, как через сгусток равнодушной материи. В его отречении было что-то невероятно величественное – абсолютное презрение к своим судьям, но в то же время презрение к самому себе, и именно оно и придало его отречению потрясающее, почти жуткое величие! О, эта насмешка над своим самоуничтожением! Он растоптал в себе человека, но над останками павшего взошла гордость ученого, безмерная до поистине святой дерзости. Высказал ли он это? О нет, он ничего не высказал, но все прекрасно поняли, что он хотел сказать. Он хотел сказать: да, я совершаю то, что только что совершили вы, я предаю то, что считаю истиной; я предаю мою науку, но вы даете мне свободу предать ее со спокойною душою! Я знаю, что ничтожно мал и жалок в этот миг, но наука моя велика и прекрасна! Осуждаете ли вы ее, отрекаюсь ли я от нее – ни то ни другое не имеет никакого значения, ибо эта наука неуязвима и неудержима. Пусть я задохнусь здесь от стыда – я не страшусь этого, потому что науку мою ждет победа в грядущем!.. И как же восприняли судьи это двусмысленнейшее из всех отречений? Ах, для меня существовал лишь один судья! Ибо что я, в конце концов, знал об участниках бесед в трапезной кардинала, собравшихся теперь в этом зале? К какому выводу они пришли или не пришли? Один лишь кардинал отчетливо стоял перед моим мысленным взором, словно по-прежнему облитый призрачным лунным светом, как во время нашего ночного разговора. Я видел, как он покачнулся на своем возвышенном месте, услышав отречение учителя; я видел, как побелело его лицо, бледность которого подчеркивало пурпурное облачение. Быть может, его вновь посетило видение – человек будущего? Быть может, это был стоявший перед ним, такой зловеще реальный именно потому, что его хотели уничтожить? И вот этого человека он теперь должен был помиловать.
Кардинал медленно, тяжело поднялся, так, словно постарел на много лет; в нем теперь появилось какое-то потрясающее сходство с синьором – два человека, преодолевшие в себе человека, стояли друг против друга. Неужели это и в самом деле был голос кардинала? Ведь это, в сущности, был все тот же голос – голос обвиняемого. В каждом слоге звенел тот же самый протест против смысла произносимых слов, как несколько минут назад в отречении учителя! Он говорил о милости, а подразумевалось враждебное недоверие, он говорил о милосердии, но каким невероятно скудным оно оказалось! Вместо смерти на костре – пожизненный надзор! И вот две догоревшие свечи на судейском столе медленно погасли, зал погрузился в сумрак – занавес упал… У меня было ощущение, как будто я слышу бой часов грядущих столетий. Две доселе открытые друг другу двери закрылись, два духовных пространства с дрожью отпрянули друг от друга – навсегда, и в моей душе тоже.
Я бросился прочь из дворца, оглушенный болью и отвращением, оскорбленный во всем, что означали для меня доверие и уважение. После чудовищного крушения моего юного мира незыблемым осталось лишь одно: отвергнутая истина. Я любил ее упрямо и торжествующе – именно за ее отвергнутость. Никогда, никогда я больше не переступлю порога дворца кардинала, который предал ее! Не место мне теперь и рядом с учителем, даже если инквизиция и оставит его когда-нибудь в покое. Разве может человек, единожды отрекшийся – пусть даже как триумфатор – от своей истины, когда-либо вновь стать ее достойным подвижником? Молодость не знает компромиссов: учитель навсегда умер для меня. И только теперь я наконец понял свою возлюбленную, которая с самого первого дня предвидела и, конечно же, сама приближала страшный конец. Я решил сделать то, о чем она меня страстно молила: отныне жить во имя истины, провозглашенной учителем, вывести плененную науку на свободу, спасти и продолжить дело, которому грозит гибель, – но только не здесь, под неусыпным надзором аргусов инквизиции. Правда, моя родина, Германия, была закрыта для меня из-за нескончаемой войны, но ведь есть другие, северные страны, куда еще не дотянулась рука инквизиции! Прочь, прочь из Рима! Я хотел в тот же день покинуть Вечный город, ибо в нем теперь не осталось места и для учеников синьора. Однако разве Диана не была одним из них? И разве можно было поручиться за то, что кардинал, сострадающий, но неумолимый, не пожертвует даже любимой племянницей, переступив через свое собственное сердце? Вспомнив некоторые из его высказываний во время нашего ночного разговора, я похолодел: мною вновь овладел гнетущий страх за возлюбленную. И в любом случае я непременно должен был еще раз увидеть ее, проститься с нею и объяснить ей мое исчезновение из Рима.