- Подробнее объясните, что это было?
- Переменилось там, возле усадьбы Русяков. Вроде бы и то же самое, но по-другому.
Марглевский окинул взглядом зал. Торопливо и четко, как актер, произносящий реплику "в сторону", бросил:
- Шизофреник с распадом психических функций, совершенно излечившийся...
Он хотел-сказать что-то еще, но старик перебил его:
- Я видел... столько, столько видел...
Он запнулся. На лбу проступили капельки пота. Он сосредоточенно тер большим пальцем висок.
- Ну, хорошо, хорошо. Я знаю. А теперь вы больше ничего не видите, да?
Мужик опустил голову.
- Нет, не вижу, - покорно подтвердил он и весь как-то съежился.
- Прошу внимания! - бросил Марглевский зрителям и, подойдя вплотную к старику, заговорил с ним медленно, нажимисто, с расстановкой: - Больше вы уже не будете видеть. Вы здоровы, скоро пойдете домой, потому что у вас ничего нет, - ничего у вас не болит Понимаете? Вернетесь к сыну, к семье...
- Значит, больше уже не буду видеть?.. - повторил старик, не двигаясь с места.
- Нет. Вы здоровы!
Старик в вишневом халате был явно огорчен; больше того - на лице его выразилось такое отчаяние, что Марглевский даже просиял. Он отступил на шаг, словно не желая заслонять собою вызванный им эффект, и лишь едва заметным движением прижатой к груди руки указывал на стоявшего перед ним человека.
Тот вдруг так крепко сцепил пальцы, что они хрустнули, и, тяжело ступая, подошел к пюпитру. Положил на него свои огромные, квадратные руки, с которых болезнь согнала загар и въевшуюся в грубую кожу грязь. Только прозрачно-желтые мозоли, словно сучки на древесном срезе, сверкали На его ладонях.
- Господа!.. - запинаясь, начал он тоненьким голосом, - а нельзя так сделать... зачем же, господа, со мной занимались? Я уж там... что так уж меня кидало во все стороны, этот электрик или как его там... но вот если бы мне остаться... В избе голым голо, сыну на четыре рта не нагорбатиться, чего уж мне туда? Еще бы если работать мог - да, но руки-ноги не слушаются. Какая с меня польза? Мне уж недолго, чего мне надо-то, вишь, оставьте меня тут, оставьте...
По мере того как старик говорил, лицо Марглевского стало резко меняться: радость уступила место изумлению, тревоге, наконец, его исказил едва сдерживаемый гнев. Он дал знак санитару, который быстро подошел к старику и схватил его под локти. Тот инстинктивно рванулся, как всякий свободный человек, но тут же обмяк и, не сопротивляясь, позволил себя увести.
В зале воцарилась глухая тишина; Марглевский, белый, как полотно, обеими руками водрузив на нос очки, противно скрипя новыми ботинками, двинулся к пюпитру; он уже открыл было рот, когда из задних рядов раздался голос Каутерса:
- Ну, тоска тут была, коллега, но не столько по болезни, сколько по полной миске!
- Прошу меня извинить! Я еще не кончил! Свои замечания, коллега, вы сможете высказать потом! - прошипел Марглевский. - Больной этот, коллеги, бывал во власти экстатических состоянии, его обуревали возвышенные чувства, которые он теперь не в силах передать... Перед болезнью он был дебил, не так ли, почти кретин, я его вылечил, но, если так можно выразиться, мозгов ему маслом смазать не мог... То, что он тут воспроизвел, это увертки, хитрость, нередкая у кретинов. Симптомы тоски по болезни я наблюдал у него в течение длительного времени...
Он говорил в таком роде еще долго. Наконец дрожащими руками протер очки, подпер языком нижнюю губу, покачался на пятках и проговорил:
- Ну, собственно, это... все. Благодарю, коллеги.
Профессор тут же ушел. Стефан, бросив взгляд на часы, решительно наклонился к Носилевской и пригласил ее к себе. Она немного удивилась - не поздно ли? - но все-таки согласилась.
Они прошли мимо столпившихся в дверях врачей. Марглевский, схватив Ригера за пуговицу, что-то возбужденно доказывал. Каутерс молча грыз ногти.
- Настоящая тоска по безумию! - услышал Стефан, выходя в коридор.
Стефан усадил Сташека подле Носилевской, откупорил бутылку вина, выложил на тарелочки остатки кекса и не забыл об апельсиновой настойке, которую недавно прислала ему тетушка Скочинская. Выпил рюмку, потом вдруг вспомнил, что ему надо заглянуть в третий корпус, кашлянул, извинился и вышел из комнаты с чувством хорошо исполненного долга.
Немного пошатался по коридорам, раздумывая, не отправиться ли к Секуловскому, подошел к окну - тут его и настиг Юзеф-старший.
- Господин доктор, ох как хорошо, что вы здесь. Пашчиковяк, ну, тот из семнадцатой, вы же знаете, выкобенивается.
У Юзефа была своя терминология. Если пациент вел себя беспокойно, он говорил, что тот "дает". "Выкобенивание" было уже симптомом более серьезным.
Стефан пошел в семнадцатую.
Десятка полтора больных без особого интереса наблюдали за скакавшим по-лягушачьи мужчиной в халате, который, издавая воинственные - никого, правда, не пугавшие - крики, скалил зубы, мотался из стороны в сторону, далеко выбрасывая ноги, и, подлетев к кровати, разодрал простыню.
- Будет! Будет! Пашчиковяк, что случилось? - добродушно начал Стефан. Вы - такой спокойный, культурный человек, а устраиваете бузу?
Безумец исподлобья посмотрел на него. Это был маленький тощий мужчина с головой и длинными пальцами безгорбого горбуна. Смутившись немного, он пробормотал:
- А, так это вы, господин доктор, сегодня дежурите? Я думал, доктор Ригер. Простите, не буду больше...
Стефан, недолюбливавший Ригера, улыбнулся и спросил:
- А чем вам не угодил доктор Ригер?
- Э-э... да так... ничего больше не будет, ша, господин доктор. Раз вы дежурите, ни гугу.
- Я не дежурю... так просто зашел... - проговорил Стефан, и, поскольку это прозвучало чересчур уж по-домашнему, он, подстегиваемый чувством служебного долга, поправился: - Ну, не надо делать глупостей. Я или доктор Ригер - все едино. А то отправят вас сейчас на шок, на что это вам?
Пашчиковяк сел на кровать, заслонив дырку в простыне, оскалил мелкие зубы в дурацкой улыбке. Это был, отмечалось в истории болезни, дебил, обладавший, однако, немалой смекалкой, которую не удавалось описать бытующими в диагностике формулами. Стефан заглянул в другую палату. На ближайшей к дверям койке что-то бормотал, укрывшись с головой одеялом, ветеран лечебницы, идиот. Остальные больные сидели, только один топтался подле своей кровати.
Стефан вошел.
- Ну как? - обратился он к бормотавшему под одеялом.
На подушке показалось изможденное, заросшее рыжей щетиной лицо с желтоватыми глазами и беззубым ртом. Бормотание стало громче.
- Ну, сколько будет... сто тринадцать тысяч двести пять на двадцать восемь тысяч шестьсот тридцать?
Это была милость: согбенный человек забормотал на иной лад - ревностно, чуть ли не молитвенно, - и спустя некоторое время выдавил из себя:
- ...сят... миллион... ячи... шесть... двад... пять...
Стефану не нужно было и проверять. Он знал, что это - феноменальный вычислитель, который множит и делит шестизначные числа безо всякого труда в течение нескольких секунд. По приезде в лечебницу Стефан пытался расспросить его, как он это делает, но в ответ слышал лишь гневное бормотание. Однажды, не устояв перед лакомством (Стефан принес ему дольку шоколада), идиот обещал открыть свою тайну. Побормотав и изойдя шоколадной слюной, он выговорил: "У меня... там такие ящички в голове. Это прыг, скок. Тысячи тут... мальены тут... и прыг, скок. И здесь. И готово". "Как это - готово?" - разочарованно спросил Стефан.
..."Математик" накрылся одеялом, и лицо его на миг просветлело. Он был велик. Он побормотал еще и прогнусавил:
- Сязите ще!
Это означало, что он хочет, чтобы ему назвали два больших числа.
- Ну... - Стефан добросовестно отсчитал тысячи и велел перемножить.
Идиот пустил слюни, зашептал, икнул и назвал результат. Тшинецкий в задумчивости постоял в ногах его кровати.
- Сязите ще!
Стефан, чтобы отвязаться, назвал несколько чисел. Может, ему это нужно для самоутверждения? На Стефана порой нападал страх, в эти мгновенья ему казалось, что он должен повиниться перед всеми, на коленях выпрашивать у них прощения за то, что он вот такой нормальный, что иногда он радуется, что забывает о них...
Деваться Стефану было некуда - он пошел к, Секуловскому.
Поэт брился. Заметив на столе том Бернаноса [Бернанос Жорж (1888-1948) - французский католический писатель и публицист], Стефан заговорил о ценностях христианской этики, но Секуловский не дал ему закончить. Стоя с намыленным лицом перед зеркалом, он так решительно замахал кисточкой, что пена разлетелась во все стороны.
- Господин доктор, это не имеет никакого смысла. Церковь, эта старая террористическая организация, массирует души вот уже две тысячи лет, и что, какой результат? Для одних это - симптомы, для других - откровения.
Секуловского, однако, заинтересовала проблема гениальности; Стефан полагал, что он размышлял о ней "изнутри". Сам себя почитал гением.
- Ну да, ну да... Ван-Гог... Паскаль... Да, старая история. Но с другой стороны, и вы, мусорщики человеческих душ, не знаете о нас ничего.
Ага, подумал Стефан.
- Со времен своего ученичества я помню несколько любопытных, попросту чистых форм, взращенных в питательной среде разных литературных групп. Быт там один такой молодой писатель. Все давалось ему удивительно легко. Фотографии в газетах, переводы, интервью, вторые издания. Я всему этому завидовал до судорог. Я умел созерцать ненависть, как Будда - небытие. Как-то по пьяному делу мы познакомились. Он был уже совеем тепленький: со слезами на глазах признался, что завидует моей элитарности, камерности. Что я такой замкнутый, что в стихах я так скуп на слова. Что мое одиночество таит в себе такую энергию, что такое оно независимое. Назавтра мы уже раззнакомились. Вскоре он написал эссе о моих вещах: eine Spottgeburt aus Dreck und Feuer [здесь: смесь грязи и огня (нем.)]. Подлинный шедевр прикладного садизма. Если хотите слушать, прошу в ванную, мне надо принять душ.
С некоторых пор Секуловский допускал к себе Стефана во время вечерних омовений - быть может, ради того, чтобы и таким образом унизить врача. Раздевшись догола, он влез под душ и продолжал:
- В молодости мне было не по нутру, если друзья меня долго нахваливали. Когда они умолкли, я подумал: ого! Ну, а когда посылались со всех сторон советы, чтобы я перестал, что тупик, что дорога в никуда, что я кончаюсь, я уже знал - все отлично.
Он натирал рукавичкой волосатые ягодицы.
- Были там некогда двое постарше. Первый, якобы эпик (не издал ни одной большой вещи), пользовался славой в кредит. Кредитовали его все, но только не я. Он коллекционировал афоризмы, как бабочек. Они нужны ему были для "книги жизни". Писал он ее с юношеских лет, все правил, ссылался на рукописи Флобера, все что-то там переменял, и все было не так. За неделю переставлял три слова. Когда он умер, я на несколько дней достал его рукопись. Вы смотрите с любопытством, да? Скажу кратко: шаром покати. Ни упорства, ни желания, ни труда. Не верьте-ка хвастунам: талант надобно иметь. Пусть мне не тычут в нос измызганные клопиной кровью правки рукописи Флобера, я-то видел работу Уайльда. Да, Оскара. Вы знаете, что "Портрет Дориана Грея" он написал в две недели?
Секуловский сунул голову под струю и оглушительно прочистил нос.
- Второй был славен in partibus infidelium [в стране неверных (лат.)]. Член Пен-клуба. Упанишады читал в оригинале и писал по-французски не хуже, чем по-польски. Его даже критики уважали. Одного меня он боялся и ненавидел, поскольку я знал его пределы. Слышал их в каждой его вещи, словно глухой стук от удара по дну. Начинал он изумительно, обрисовывал обстоятельства, людей накачивал кровью, сюжет развивался легко, но дело неминуемо доходило до момента, когда надо было оторваться от плоскости листа исписываемой бумаги и приподняться - на чепуху, на один шажок. Вот тут и наступал его конец. Он не мог. Другие не слышали фальши, вот он и думал, что перебьется, как голый андерсеновский король. Но я слышал, слышал этот звук пустой бочки. Вы меня понимаете? Чужая вещь похожа на лежащий на земле тяжелый предмет. Уже подходя к нему, я мог оценить: подниму или нет? Это значит: способен ли я на такой размах?
- И чем кончились эти попытки?
Секуловский с наслаждением чесал намыленную спину.
- Пожалуй, удачно. Правда, когда волна отступала, я сам читал то, что написал, с некоторым изумлением... Но речь главным образом о стиле. Различия между поколениями сводятся к тому, что какое-то время пишут: "Утро пахло розами". Приходят новые: ого, вывернуть! И какое-то время пишут: "Утро пахло мочой". Но прием-то тот же самый! Никакие это не реформы. Не в этом новаторство.
Он фыркал под горячей струей, как тюлень.
- У каждой вещи должен быть скелет, как у женщины, но такой, чтобы его нельзя было нащупать... тоже как у женщины. Подождите-ка, я вспомнил отличную историю. Позавчера доктор Ригер дал мне почитать несколько старых литературных журналов. Как это забавно, доктор, как забавно! Эта свора критиков, которые выговаривали каждое слово в убеждении, что их языком вещает история, хотя в лучшем случае все это было икотой после вчерашней пьянки. Ау! - Пена прилипла к его волосам. Он нежно массировал себе живот, не переставая говорить: - У меня о тех годах воспоминания самые горькие, хорошо еще, что судьба залепила их, словно рану, пропитанным бальзамом пластырем. Слышали вы о?.. Впрочем, оставим имена в покое. Пусть спит себе в гробу, на который я нас... - грубо засмеялся он, может, из-за того, что был наг. Ополоснувшись, взял купальный халат и заговорил спокойнее: - Я был вроде нахальнейшим созданием на свете, но, в сущности, сама неуверенность... Тогда человек подбирал себе идеологию, как галстук, из целой связки: какая поцветастее и поденежнее. Я был этаким беззащитным бедолагой, а над всеми нами сиял, словно ярчайшая звезда, некий критик старшего поколения. Он писал так, как Хафиз воспевал бы паровозы. Он был плоть от плоти девятнадцатого столетия, задыхался в нашей атмосфере, ему недоставало великих. Нас, молодых, он еще не замечал. Поодиночке мы были не в счет: нужен был десяток, чтобы он поклонился. Доктор, это был любопытный тип. Просто прирожденный писатель - у него был и талант, и меткая метафора по любому поводу, и юмор, и полное отсутствие сострадания. Это самое важное: в таком случае можно описать любую грозу, глядя на нее из бездонных геологических глубин. Ни капельки волнения. Запихивать страсть во фразы - это значит загубить любую вещь. Он был такой: ради одной прицельной метафоры, если она пришла ему в голову, он был готов раздолбать любую книгу вместе с ее автором. Вы спросите: вопреки своему мнению? Вы наивны, - Секуловский с большим тщанием расчесывал влажные волосы, - сегодня я знаю совершенно точно, что он ни во что не верил. Зачем? Это были великолепные часы без одной малюсенькой шестереночки, писатель без гирьки. Ему недоставало ерунды, чтобы стать польским Конрадом, но это можно было исправить.
Секуловский надел рубашку.
- Тогда я потерял Бога. Не то чтобы перестаю верить: я потерял его так, как некоторые теряют женщин, - без повода и без возможности вернуть. Я тогда страдал, мне нужно было пророчество. О, еще бы чуть-чуть, и он прикончил бы меня. Прежде всего: во что-то он все же верил. В себя. Он излучал эту веру, как некоторые женщины излучают женственность. К тому же он был до того прославлен, что всегда оказывался прав. Он прочитал несколько стихотворений, которые я принес ему, и оценил, их. Мы противостояли друг другу, как мотыга и солнце. Я был острой мотыгой. - Он усмехнулся, размашисто завязывая галстук. - Он все это разложил на простейшие элементы, покопался в них и объяснил, почему они ничего не стоят. Поколебавшись, в конце концов позволил мне продолжать писать. Он мне позволил, понимаете? - Секуловский весь скривился. - Ах, это старая история. Но как подумаю, что для молодых сегодня имя его - пустой звук, испытываю наслаждение. Месть, к совершению которой никто и мизинца не приложил, которую учинила сама жизнь. Месть эта созревала медленно, как плод: не знаю ничего слаще, - и, очень собою довольный, поэт застегнул серебряные шнурки тужурки из верблюжьей шерсти.
- Вы что, думаете, никто из современников не в состоянии оценить гениального человека? Что судьба Ван-Гога будет повторяться вечно?
- Откуда мне знать. Пошли в комнату, тут так жарко, дышать нечем.
- Я полагаю, что многие сумасшедшие - это непроявившиеся гении; им не хватает какой-нибудь одной гирьки, как вы выразились. Вот, скажем, Морек...
Стефан рассказал о впавшем в идиотизм вычислителе. Секуловский зло оборвал его:
- Тоже мне гений! Прямо как ваш Паенчковский, только что на другой должности.
- Паенчковский, чтобы там ни говорить, capacitas, величина в психиатрии... в особенности его работы по шизофрении, - возмутился Стефан.
- Да, да. Большинство ученых - как раз такие вот вычислители. Слюней, правда, не пускают, но замурованы они в своей специальности... был у меня знакомый лихенолог. Вы, может, не знаете, что это такое? - неожиданно спросил Секуловский.
- Знаю, - ответил Стефан, который и в самом деле не знал.
- Ну... такой травник, специалист по мхам и лишайникам, - тем не менее счел нужным пояснить Секуловский. - Эдакое чучело, толоконный лоб. Латыни его хватало, только чтобы классифицировать; из физиологии он знал лишь то, без него не напишешь статьи, а о политике, кроме как со своим кучером, потолковать был не в состоянии. Когда разговор с грибов перескакивал на другие темы, он становился скучен. Наш мир кишмя кишит такими "гениальными вычислителями", они всего-навсего приспособили свои ничтожные способности к тому, что отвечает общественным потребностям, вот их и терпят. В литературе полно таких, которые, сочиняя послание прачке, оттачивают его, думая о посмертных изданиях... Ну, а врачи?
Стефан попробовал уклониться от неприятной сферы врачебной практики, чтобы вытянуть из Секуловского еще какую-нибудь занятную формулу, но это кончилось грубой отповедью. Раздосадованный Стефан отправился к себе наверх.
"Только Секуловский и способен сбить меня с панталыку", - подумал без всяких к тому оснований Стефан. Ему захотелось на ком-нибудь отыграться, и он решил подслушать, что творится в его комнате. В коридоре было пустынно и темно. Он подкрался к своей двери на цыпочках: тишина. Какой-то шелест, шорохи - платье? одеяло? Потом какой-то звук, словно поршень выбило из шприца: шлепок. Затем опять полная тишина - и рыдания. Да, там кто-то плакал. Носилевская? Этого он и вообразить себе не мог. Стефан тихо постучал, а поскольку никто не ответил, постучал еще раз и вошел.
Горел только грибок на столике, заливая комнату нежно-лимонным полумраком, зеркало отбрасывало широкую полосу мягкого света на стену и кровать. Опустошенная наполовину бутылка апельсиновой настойки: добрый знак. Постель в беспорядке, словно тут пронесся торнадо, но где же Носилевская? На кровати лежал один Сташек, одетый, зарывшись головой в подушку, и плакал.
- Сташек, что произошло? Где она? - изумленно воскликнул Стефан, подбегая к кровати.
Сташек зарыдал еще громче.
- Ну, говори же, говори, что случилось?
Все еще всхлипывая, Сташек повернул к Стефану распухшее, красное и зареванное лицо; лик отчаяния.
- Если тебе... если я могу... если у тебя...
- Да ты скажешь наконец? Ну!
- Не скажу! Если у тебя есть ко мне хоть капелька дружеского чувства, мы ни... мы никогда не будем говорить об этом.
- Да что же стряслось?! - закричал Стефан, в котором любопытство окончательно победило такт.
- О, я несчастный!.. - пробормотал Сташек. И вдруг заорал: - Не скажу, не говори теперь со мной! - и убежал, прижимая к груди подушечку-думку.
- Думку отдай, ненормальный! - крикнул ему вслед Стефан, но дробь шагов уже скатывалась вниз по лестнице.
Стефан уселся в кресло, огляделся по сторонам, даже одеяло приподнял, подумав, понюхал подушку, но никаких открытий не сделал. Любопытство сжигало его, он было собрался к Носилевской, но раздумал. Может, к утру Сташек угомонится... может, по ее виду удастся что-нибудь понять... (Наверняка ничего - возразил он самому себе.)
ОТЕЦ И СЫН
Прошел август. На вспаханных полях, словно огромные кротовины, чернели навозные кучи. Осина под самым окном болела: ее слишком рано пожелтевшие листья покрылись черными оспинами. Застыв у окна, Стефан всматривался в голубевший, как лезвие ножа, горизонт. Частенько теперь на него накатывало какое-то оцепенение; надолго замерев в самой неудобной позе, упершись глазами в небо, он всматривался в узоры, которые рисовали пылинки, кружившие в безжизненной ясности, обрамленной оконной рамой.
Носилевская попросила Стефана заполнить за нес историю болезни новой пациентки. Ему хотелось убить время, и он согласился охотно.
Сказать, что больная была черноволосой, тощей барышней, значило бы исказить ее портрет. Она была из тех худеньких, похожих на подростков крестьянок, которые украшают платье кружевами и притягивают к себе взоры мужчин. Все очарование этой восемнадцатилетней шизофренички было в ее глазах, темных и подвижных. Руки ее постоянно находились подле лица, и ладони, трепеща пальцами, словно худенькие голуби - крыльями, присаживались то на щеки, то на крохотный подбородок. Стоило только оторвать взгляд от ее глаз, как все чары улетучивались.
Регулярный обход больных доставлял Стефану удовольствие. Девушка тем больше привлекала его, чем сильнее он этому противился. Несчастная, трагическая любовь (трудно было от нее добиться, что же все-таки произошло) толкнула ее к бегству от злого мира, в котором она испытала столько страданий, в мир зеркальный. Ей захотелось обосноваться в собственном отражении.
Стефана она не дичилась, знала, что у него всегда с собой маленькое никелевое зеркальце. Он позволял девушке в пего смотреться.
- Там так... так... так чудесно... - шептала она, и ее трепещущие пальцы без конца касались то бровей, то волос. Она не могла оторвать глаз от блестящей поверхности.
Девушка напомнила Стефану нескольких знакомых дам, жен его городских приятелей. Они умудрялись с утра до вечера просиживать перед зеркалом, часами примеряя разнообразные улыбки, изучая блеск глаз, исследуя каждую веснушку, каждую складочку, тут что-то разглаживая, там к чему-то осторожно прикасаясь, будто алхимик, колдующий над ретортой в ожидании, когда появится золото. Разумеется, болезненные навязчивости: как это он раньше об этом не подумал? Правда, это были безмозглые бабенки, но разговоры об интеллигентности всех неврастеников - просто чушь.
"Можно быть нервным идиотом", - подумал Стефан со злобой, ибо это было похоже на признание: "И я, собственно, таков".
Девушка часами просиживала в ванной, потому что там висело зеркало. Изгоняемая оттуда, она затаивалась под дверью и кидалась на каждого, кто открывал дверь, молитвенно складывала руки и просила позволения взглянуть на свое отражение. Она не пропускала ни одной никелированной поверхности.
С некоторых пор Стефана стала донимать бессонница. Он подолгу читал в постели, стараясь измучить себя, но сон не приходил, а когда наконец все-таки одолевал его, то казалось, что в комнате, за мечущейся над ночником мошкарой, кто-то неподвижно стоит. Стефан знал, что никого там нет, но сон снимало как рукой, и только на рассвете, под первый зябкий щебет птиц, он погружался в беспокойную дрему.
В ночь с 29 на 30 сентября, расцвеченную крупными звездами, он заснул раньше обычного. Вскоре неясная тревога разбудила его. За окнами тлела белесая заря. Не одеваясь, в ночном белье, Стефан подбежал к окну. На посыпанной щебенкой дороге, подходившей к самым дверям лечебницы, мурлыкали моторами две большие легковые машины в камуфляжной окраске, хорошо различимые в отражавшемся от стен свете фар. Подле дверец стояли немцы в темных касках. Из-под козырька, нависающего над воротами, вышли несколько офицеров. Один что-то прокричал. Моторы взревели, офицеры сели в машины, солдаты с обеих сторон на ходу вспрыгнули на подножки. Свет фар скользнул по клумбам, стеганул по ехавшей впереди машине - это продолжалось какое-то мгновенье. Яркие пятна вырвали из мрака сидевших; Стефан увидел обнаженную голову между двумя касками и узнал ее обладателя. Столбы света уткнулись в ворота, около которых стоял ослепленный фарами вахтер с шапкой в руке. Потом моторы заревели уже на шоссе. Еще раз, на повороте дороги, свет фар вырвал из тьмы ряды на миг позеленевших деревьев, неподвижные кружева листьев; побежали плоские тени стволов, а напоследок сверкнул белизной и тотчас пропал березовый крест. От самого горизонта вновь накатила тишина, пульсировавшая, словно кровь в гигантском ухе, стрекотанием сверчков. Стефан сорвал с крючка плащ, наспех натянул его и босиком выскочил в коридор.
На первом этаже собрались все врачи; они наперебой засыпали друг друга вопросами, что-то кричали, толком ничего нельзя было разобрать. Но постепенно дело прояснилось: в лечебнице побывали эсэсовцы из летучего отряда, расположившегося сейчас в Овсяном. С собой они привозили рабочего, арестованного на подстанции; остальных разыскивали. Марглевский громогласно объявил, что с этого момента никто не должен ходить в лес, так как эсэсовцы будут его прочесывать, а с ними шутки плохи.
В больнице обыск не делали, лишь прошлись по корпусам и поговорили с Паенчковским.
- Их офицер стеком у... ударил по столу, перед которым я стоял, рассказывал он, в лице его не было ни кровинки, под глазами круги.
- Переменилось там, возле усадьбы Русяков. Вроде бы и то же самое, но по-другому.
Марглевский окинул взглядом зал. Торопливо и четко, как актер, произносящий реплику "в сторону", бросил:
- Шизофреник с распадом психических функций, совершенно излечившийся...
Он хотел-сказать что-то еще, но старик перебил его:
- Я видел... столько, столько видел...
Он запнулся. На лбу проступили капельки пота. Он сосредоточенно тер большим пальцем висок.
- Ну, хорошо, хорошо. Я знаю. А теперь вы больше ничего не видите, да?
Мужик опустил голову.
- Нет, не вижу, - покорно подтвердил он и весь как-то съежился.
- Прошу внимания! - бросил Марглевский зрителям и, подойдя вплотную к старику, заговорил с ним медленно, нажимисто, с расстановкой: - Больше вы уже не будете видеть. Вы здоровы, скоро пойдете домой, потому что у вас ничего нет, - ничего у вас не болит Понимаете? Вернетесь к сыну, к семье...
- Значит, больше уже не буду видеть?.. - повторил старик, не двигаясь с места.
- Нет. Вы здоровы!
Старик в вишневом халате был явно огорчен; больше того - на лице его выразилось такое отчаяние, что Марглевский даже просиял. Он отступил на шаг, словно не желая заслонять собою вызванный им эффект, и лишь едва заметным движением прижатой к груди руки указывал на стоявшего перед ним человека.
Тот вдруг так крепко сцепил пальцы, что они хрустнули, и, тяжело ступая, подошел к пюпитру. Положил на него свои огромные, квадратные руки, с которых болезнь согнала загар и въевшуюся в грубую кожу грязь. Только прозрачно-желтые мозоли, словно сучки на древесном срезе, сверкали На его ладонях.
- Господа!.. - запинаясь, начал он тоненьким голосом, - а нельзя так сделать... зачем же, господа, со мной занимались? Я уж там... что так уж меня кидало во все стороны, этот электрик или как его там... но вот если бы мне остаться... В избе голым голо, сыну на четыре рта не нагорбатиться, чего уж мне туда? Еще бы если работать мог - да, но руки-ноги не слушаются. Какая с меня польза? Мне уж недолго, чего мне надо-то, вишь, оставьте меня тут, оставьте...
По мере того как старик говорил, лицо Марглевского стало резко меняться: радость уступила место изумлению, тревоге, наконец, его исказил едва сдерживаемый гнев. Он дал знак санитару, который быстро подошел к старику и схватил его под локти. Тот инстинктивно рванулся, как всякий свободный человек, но тут же обмяк и, не сопротивляясь, позволил себя увести.
В зале воцарилась глухая тишина; Марглевский, белый, как полотно, обеими руками водрузив на нос очки, противно скрипя новыми ботинками, двинулся к пюпитру; он уже открыл было рот, когда из задних рядов раздался голос Каутерса:
- Ну, тоска тут была, коллега, но не столько по болезни, сколько по полной миске!
- Прошу меня извинить! Я еще не кончил! Свои замечания, коллега, вы сможете высказать потом! - прошипел Марглевский. - Больной этот, коллеги, бывал во власти экстатических состоянии, его обуревали возвышенные чувства, которые он теперь не в силах передать... Перед болезнью он был дебил, не так ли, почти кретин, я его вылечил, но, если так можно выразиться, мозгов ему маслом смазать не мог... То, что он тут воспроизвел, это увертки, хитрость, нередкая у кретинов. Симптомы тоски по болезни я наблюдал у него в течение длительного времени...
Он говорил в таком роде еще долго. Наконец дрожащими руками протер очки, подпер языком нижнюю губу, покачался на пятках и проговорил:
- Ну, собственно, это... все. Благодарю, коллеги.
Профессор тут же ушел. Стефан, бросив взгляд на часы, решительно наклонился к Носилевской и пригласил ее к себе. Она немного удивилась - не поздно ли? - но все-таки согласилась.
Они прошли мимо столпившихся в дверях врачей. Марглевский, схватив Ригера за пуговицу, что-то возбужденно доказывал. Каутерс молча грыз ногти.
- Настоящая тоска по безумию! - услышал Стефан, выходя в коридор.
Стефан усадил Сташека подле Носилевской, откупорил бутылку вина, выложил на тарелочки остатки кекса и не забыл об апельсиновой настойке, которую недавно прислала ему тетушка Скочинская. Выпил рюмку, потом вдруг вспомнил, что ему надо заглянуть в третий корпус, кашлянул, извинился и вышел из комнаты с чувством хорошо исполненного долга.
Немного пошатался по коридорам, раздумывая, не отправиться ли к Секуловскому, подошел к окну - тут его и настиг Юзеф-старший.
- Господин доктор, ох как хорошо, что вы здесь. Пашчиковяк, ну, тот из семнадцатой, вы же знаете, выкобенивается.
У Юзефа была своя терминология. Если пациент вел себя беспокойно, он говорил, что тот "дает". "Выкобенивание" было уже симптомом более серьезным.
Стефан пошел в семнадцатую.
Десятка полтора больных без особого интереса наблюдали за скакавшим по-лягушачьи мужчиной в халате, который, издавая воинственные - никого, правда, не пугавшие - крики, скалил зубы, мотался из стороны в сторону, далеко выбрасывая ноги, и, подлетев к кровати, разодрал простыню.
- Будет! Будет! Пашчиковяк, что случилось? - добродушно начал Стефан. Вы - такой спокойный, культурный человек, а устраиваете бузу?
Безумец исподлобья посмотрел на него. Это был маленький тощий мужчина с головой и длинными пальцами безгорбого горбуна. Смутившись немного, он пробормотал:
- А, так это вы, господин доктор, сегодня дежурите? Я думал, доктор Ригер. Простите, не буду больше...
Стефан, недолюбливавший Ригера, улыбнулся и спросил:
- А чем вам не угодил доктор Ригер?
- Э-э... да так... ничего больше не будет, ша, господин доктор. Раз вы дежурите, ни гугу.
- Я не дежурю... так просто зашел... - проговорил Стефан, и, поскольку это прозвучало чересчур уж по-домашнему, он, подстегиваемый чувством служебного долга, поправился: - Ну, не надо делать глупостей. Я или доктор Ригер - все едино. А то отправят вас сейчас на шок, на что это вам?
Пашчиковяк сел на кровать, заслонив дырку в простыне, оскалил мелкие зубы в дурацкой улыбке. Это был, отмечалось в истории болезни, дебил, обладавший, однако, немалой смекалкой, которую не удавалось описать бытующими в диагностике формулами. Стефан заглянул в другую палату. На ближайшей к дверям койке что-то бормотал, укрывшись с головой одеялом, ветеран лечебницы, идиот. Остальные больные сидели, только один топтался подле своей кровати.
Стефан вошел.
- Ну как? - обратился он к бормотавшему под одеялом.
На подушке показалось изможденное, заросшее рыжей щетиной лицо с желтоватыми глазами и беззубым ртом. Бормотание стало громче.
- Ну, сколько будет... сто тринадцать тысяч двести пять на двадцать восемь тысяч шестьсот тридцать?
Это была милость: согбенный человек забормотал на иной лад - ревностно, чуть ли не молитвенно, - и спустя некоторое время выдавил из себя:
- ...сят... миллион... ячи... шесть... двад... пять...
Стефану не нужно было и проверять. Он знал, что это - феноменальный вычислитель, который множит и делит шестизначные числа безо всякого труда в течение нескольких секунд. По приезде в лечебницу Стефан пытался расспросить его, как он это делает, но в ответ слышал лишь гневное бормотание. Однажды, не устояв перед лакомством (Стефан принес ему дольку шоколада), идиот обещал открыть свою тайну. Побормотав и изойдя шоколадной слюной, он выговорил: "У меня... там такие ящички в голове. Это прыг, скок. Тысячи тут... мальены тут... и прыг, скок. И здесь. И готово". "Как это - готово?" - разочарованно спросил Стефан.
..."Математик" накрылся одеялом, и лицо его на миг просветлело. Он был велик. Он побормотал еще и прогнусавил:
- Сязите ще!
Это означало, что он хочет, чтобы ему назвали два больших числа.
- Ну... - Стефан добросовестно отсчитал тысячи и велел перемножить.
Идиот пустил слюни, зашептал, икнул и назвал результат. Тшинецкий в задумчивости постоял в ногах его кровати.
- Сязите ще!
Стефан, чтобы отвязаться, назвал несколько чисел. Может, ему это нужно для самоутверждения? На Стефана порой нападал страх, в эти мгновенья ему казалось, что он должен повиниться перед всеми, на коленях выпрашивать у них прощения за то, что он вот такой нормальный, что иногда он радуется, что забывает о них...
Деваться Стефану было некуда - он пошел к, Секуловскому.
Поэт брился. Заметив на столе том Бернаноса [Бернанос Жорж (1888-1948) - французский католический писатель и публицист], Стефан заговорил о ценностях христианской этики, но Секуловский не дал ему закончить. Стоя с намыленным лицом перед зеркалом, он так решительно замахал кисточкой, что пена разлетелась во все стороны.
- Господин доктор, это не имеет никакого смысла. Церковь, эта старая террористическая организация, массирует души вот уже две тысячи лет, и что, какой результат? Для одних это - симптомы, для других - откровения.
Секуловского, однако, заинтересовала проблема гениальности; Стефан полагал, что он размышлял о ней "изнутри". Сам себя почитал гением.
- Ну да, ну да... Ван-Гог... Паскаль... Да, старая история. Но с другой стороны, и вы, мусорщики человеческих душ, не знаете о нас ничего.
Ага, подумал Стефан.
- Со времен своего ученичества я помню несколько любопытных, попросту чистых форм, взращенных в питательной среде разных литературных групп. Быт там один такой молодой писатель. Все давалось ему удивительно легко. Фотографии в газетах, переводы, интервью, вторые издания. Я всему этому завидовал до судорог. Я умел созерцать ненависть, как Будда - небытие. Как-то по пьяному делу мы познакомились. Он был уже совеем тепленький: со слезами на глазах признался, что завидует моей элитарности, камерности. Что я такой замкнутый, что в стихах я так скуп на слова. Что мое одиночество таит в себе такую энергию, что такое оно независимое. Назавтра мы уже раззнакомились. Вскоре он написал эссе о моих вещах: eine Spottgeburt aus Dreck und Feuer [здесь: смесь грязи и огня (нем.)]. Подлинный шедевр прикладного садизма. Если хотите слушать, прошу в ванную, мне надо принять душ.
С некоторых пор Секуловский допускал к себе Стефана во время вечерних омовений - быть может, ради того, чтобы и таким образом унизить врача. Раздевшись догола, он влез под душ и продолжал:
- В молодости мне было не по нутру, если друзья меня долго нахваливали. Когда они умолкли, я подумал: ого! Ну, а когда посылались со всех сторон советы, чтобы я перестал, что тупик, что дорога в никуда, что я кончаюсь, я уже знал - все отлично.
Он натирал рукавичкой волосатые ягодицы.
- Были там некогда двое постарше. Первый, якобы эпик (не издал ни одной большой вещи), пользовался славой в кредит. Кредитовали его все, но только не я. Он коллекционировал афоризмы, как бабочек. Они нужны ему были для "книги жизни". Писал он ее с юношеских лет, все правил, ссылался на рукописи Флобера, все что-то там переменял, и все было не так. За неделю переставлял три слова. Когда он умер, я на несколько дней достал его рукопись. Вы смотрите с любопытством, да? Скажу кратко: шаром покати. Ни упорства, ни желания, ни труда. Не верьте-ка хвастунам: талант надобно иметь. Пусть мне не тычут в нос измызганные клопиной кровью правки рукописи Флобера, я-то видел работу Уайльда. Да, Оскара. Вы знаете, что "Портрет Дориана Грея" он написал в две недели?
Секуловский сунул голову под струю и оглушительно прочистил нос.
- Второй был славен in partibus infidelium [в стране неверных (лат.)]. Член Пен-клуба. Упанишады читал в оригинале и писал по-французски не хуже, чем по-польски. Его даже критики уважали. Одного меня он боялся и ненавидел, поскольку я знал его пределы. Слышал их в каждой его вещи, словно глухой стук от удара по дну. Начинал он изумительно, обрисовывал обстоятельства, людей накачивал кровью, сюжет развивался легко, но дело неминуемо доходило до момента, когда надо было оторваться от плоскости листа исписываемой бумаги и приподняться - на чепуху, на один шажок. Вот тут и наступал его конец. Он не мог. Другие не слышали фальши, вот он и думал, что перебьется, как голый андерсеновский король. Но я слышал, слышал этот звук пустой бочки. Вы меня понимаете? Чужая вещь похожа на лежащий на земле тяжелый предмет. Уже подходя к нему, я мог оценить: подниму или нет? Это значит: способен ли я на такой размах?
- И чем кончились эти попытки?
Секуловский с наслаждением чесал намыленную спину.
- Пожалуй, удачно. Правда, когда волна отступала, я сам читал то, что написал, с некоторым изумлением... Но речь главным образом о стиле. Различия между поколениями сводятся к тому, что какое-то время пишут: "Утро пахло розами". Приходят новые: ого, вывернуть! И какое-то время пишут: "Утро пахло мочой". Но прием-то тот же самый! Никакие это не реформы. Не в этом новаторство.
Он фыркал под горячей струей, как тюлень.
- У каждой вещи должен быть скелет, как у женщины, но такой, чтобы его нельзя было нащупать... тоже как у женщины. Подождите-ка, я вспомнил отличную историю. Позавчера доктор Ригер дал мне почитать несколько старых литературных журналов. Как это забавно, доктор, как забавно! Эта свора критиков, которые выговаривали каждое слово в убеждении, что их языком вещает история, хотя в лучшем случае все это было икотой после вчерашней пьянки. Ау! - Пена прилипла к его волосам. Он нежно массировал себе живот, не переставая говорить: - У меня о тех годах воспоминания самые горькие, хорошо еще, что судьба залепила их, словно рану, пропитанным бальзамом пластырем. Слышали вы о?.. Впрочем, оставим имена в покое. Пусть спит себе в гробу, на который я нас... - грубо засмеялся он, может, из-за того, что был наг. Ополоснувшись, взял купальный халат и заговорил спокойнее: - Я был вроде нахальнейшим созданием на свете, но, в сущности, сама неуверенность... Тогда человек подбирал себе идеологию, как галстук, из целой связки: какая поцветастее и поденежнее. Я был этаким беззащитным бедолагой, а над всеми нами сиял, словно ярчайшая звезда, некий критик старшего поколения. Он писал так, как Хафиз воспевал бы паровозы. Он был плоть от плоти девятнадцатого столетия, задыхался в нашей атмосфере, ему недоставало великих. Нас, молодых, он еще не замечал. Поодиночке мы были не в счет: нужен был десяток, чтобы он поклонился. Доктор, это был любопытный тип. Просто прирожденный писатель - у него был и талант, и меткая метафора по любому поводу, и юмор, и полное отсутствие сострадания. Это самое важное: в таком случае можно описать любую грозу, глядя на нее из бездонных геологических глубин. Ни капельки волнения. Запихивать страсть во фразы - это значит загубить любую вещь. Он был такой: ради одной прицельной метафоры, если она пришла ему в голову, он был готов раздолбать любую книгу вместе с ее автором. Вы спросите: вопреки своему мнению? Вы наивны, - Секуловский с большим тщанием расчесывал влажные волосы, - сегодня я знаю совершенно точно, что он ни во что не верил. Зачем? Это были великолепные часы без одной малюсенькой шестереночки, писатель без гирьки. Ему недоставало ерунды, чтобы стать польским Конрадом, но это можно было исправить.
Секуловский надел рубашку.
- Тогда я потерял Бога. Не то чтобы перестаю верить: я потерял его так, как некоторые теряют женщин, - без повода и без возможности вернуть. Я тогда страдал, мне нужно было пророчество. О, еще бы чуть-чуть, и он прикончил бы меня. Прежде всего: во что-то он все же верил. В себя. Он излучал эту веру, как некоторые женщины излучают женственность. К тому же он был до того прославлен, что всегда оказывался прав. Он прочитал несколько стихотворений, которые я принес ему, и оценил, их. Мы противостояли друг другу, как мотыга и солнце. Я был острой мотыгой. - Он усмехнулся, размашисто завязывая галстук. - Он все это разложил на простейшие элементы, покопался в них и объяснил, почему они ничего не стоят. Поколебавшись, в конце концов позволил мне продолжать писать. Он мне позволил, понимаете? - Секуловский весь скривился. - Ах, это старая история. Но как подумаю, что для молодых сегодня имя его - пустой звук, испытываю наслаждение. Месть, к совершению которой никто и мизинца не приложил, которую учинила сама жизнь. Месть эта созревала медленно, как плод: не знаю ничего слаще, - и, очень собою довольный, поэт застегнул серебряные шнурки тужурки из верблюжьей шерсти.
- Вы что, думаете, никто из современников не в состоянии оценить гениального человека? Что судьба Ван-Гога будет повторяться вечно?
- Откуда мне знать. Пошли в комнату, тут так жарко, дышать нечем.
- Я полагаю, что многие сумасшедшие - это непроявившиеся гении; им не хватает какой-нибудь одной гирьки, как вы выразились. Вот, скажем, Морек...
Стефан рассказал о впавшем в идиотизм вычислителе. Секуловский зло оборвал его:
- Тоже мне гений! Прямо как ваш Паенчковский, только что на другой должности.
- Паенчковский, чтобы там ни говорить, capacitas, величина в психиатрии... в особенности его работы по шизофрении, - возмутился Стефан.
- Да, да. Большинство ученых - как раз такие вот вычислители. Слюней, правда, не пускают, но замурованы они в своей специальности... был у меня знакомый лихенолог. Вы, может, не знаете, что это такое? - неожиданно спросил Секуловский.
- Знаю, - ответил Стефан, который и в самом деле не знал.
- Ну... такой травник, специалист по мхам и лишайникам, - тем не менее счел нужным пояснить Секуловский. - Эдакое чучело, толоконный лоб. Латыни его хватало, только чтобы классифицировать; из физиологии он знал лишь то, без него не напишешь статьи, а о политике, кроме как со своим кучером, потолковать был не в состоянии. Когда разговор с грибов перескакивал на другие темы, он становился скучен. Наш мир кишмя кишит такими "гениальными вычислителями", они всего-навсего приспособили свои ничтожные способности к тому, что отвечает общественным потребностям, вот их и терпят. В литературе полно таких, которые, сочиняя послание прачке, оттачивают его, думая о посмертных изданиях... Ну, а врачи?
Стефан попробовал уклониться от неприятной сферы врачебной практики, чтобы вытянуть из Секуловского еще какую-нибудь занятную формулу, но это кончилось грубой отповедью. Раздосадованный Стефан отправился к себе наверх.
"Только Секуловский и способен сбить меня с панталыку", - подумал без всяких к тому оснований Стефан. Ему захотелось на ком-нибудь отыграться, и он решил подслушать, что творится в его комнате. В коридоре было пустынно и темно. Он подкрался к своей двери на цыпочках: тишина. Какой-то шелест, шорохи - платье? одеяло? Потом какой-то звук, словно поршень выбило из шприца: шлепок. Затем опять полная тишина - и рыдания. Да, там кто-то плакал. Носилевская? Этого он и вообразить себе не мог. Стефан тихо постучал, а поскольку никто не ответил, постучал еще раз и вошел.
Горел только грибок на столике, заливая комнату нежно-лимонным полумраком, зеркало отбрасывало широкую полосу мягкого света на стену и кровать. Опустошенная наполовину бутылка апельсиновой настойки: добрый знак. Постель в беспорядке, словно тут пронесся торнадо, но где же Носилевская? На кровати лежал один Сташек, одетый, зарывшись головой в подушку, и плакал.
- Сташек, что произошло? Где она? - изумленно воскликнул Стефан, подбегая к кровати.
Сташек зарыдал еще громче.
- Ну, говори же, говори, что случилось?
Все еще всхлипывая, Сташек повернул к Стефану распухшее, красное и зареванное лицо; лик отчаяния.
- Если тебе... если я могу... если у тебя...
- Да ты скажешь наконец? Ну!
- Не скажу! Если у тебя есть ко мне хоть капелька дружеского чувства, мы ни... мы никогда не будем говорить об этом.
- Да что же стряслось?! - закричал Стефан, в котором любопытство окончательно победило такт.
- О, я несчастный!.. - пробормотал Сташек. И вдруг заорал: - Не скажу, не говори теперь со мной! - и убежал, прижимая к груди подушечку-думку.
- Думку отдай, ненормальный! - крикнул ему вслед Стефан, но дробь шагов уже скатывалась вниз по лестнице.
Стефан уселся в кресло, огляделся по сторонам, даже одеяло приподнял, подумав, понюхал подушку, но никаких открытий не сделал. Любопытство сжигало его, он было собрался к Носилевской, но раздумал. Может, к утру Сташек угомонится... может, по ее виду удастся что-нибудь понять... (Наверняка ничего - возразил он самому себе.)
ОТЕЦ И СЫН
Прошел август. На вспаханных полях, словно огромные кротовины, чернели навозные кучи. Осина под самым окном болела: ее слишком рано пожелтевшие листья покрылись черными оспинами. Застыв у окна, Стефан всматривался в голубевший, как лезвие ножа, горизонт. Частенько теперь на него накатывало какое-то оцепенение; надолго замерев в самой неудобной позе, упершись глазами в небо, он всматривался в узоры, которые рисовали пылинки, кружившие в безжизненной ясности, обрамленной оконной рамой.
Носилевская попросила Стефана заполнить за нес историю болезни новой пациентки. Ему хотелось убить время, и он согласился охотно.
Сказать, что больная была черноволосой, тощей барышней, значило бы исказить ее портрет. Она была из тех худеньких, похожих на подростков крестьянок, которые украшают платье кружевами и притягивают к себе взоры мужчин. Все очарование этой восемнадцатилетней шизофренички было в ее глазах, темных и подвижных. Руки ее постоянно находились подле лица, и ладони, трепеща пальцами, словно худенькие голуби - крыльями, присаживались то на щеки, то на крохотный подбородок. Стоило только оторвать взгляд от ее глаз, как все чары улетучивались.
Регулярный обход больных доставлял Стефану удовольствие. Девушка тем больше привлекала его, чем сильнее он этому противился. Несчастная, трагическая любовь (трудно было от нее добиться, что же все-таки произошло) толкнула ее к бегству от злого мира, в котором она испытала столько страданий, в мир зеркальный. Ей захотелось обосноваться в собственном отражении.
Стефана она не дичилась, знала, что у него всегда с собой маленькое никелевое зеркальце. Он позволял девушке в пего смотреться.
- Там так... так... так чудесно... - шептала она, и ее трепещущие пальцы без конца касались то бровей, то волос. Она не могла оторвать глаз от блестящей поверхности.
Девушка напомнила Стефану нескольких знакомых дам, жен его городских приятелей. Они умудрялись с утра до вечера просиживать перед зеркалом, часами примеряя разнообразные улыбки, изучая блеск глаз, исследуя каждую веснушку, каждую складочку, тут что-то разглаживая, там к чему-то осторожно прикасаясь, будто алхимик, колдующий над ретортой в ожидании, когда появится золото. Разумеется, болезненные навязчивости: как это он раньше об этом не подумал? Правда, это были безмозглые бабенки, но разговоры об интеллигентности всех неврастеников - просто чушь.
"Можно быть нервным идиотом", - подумал Стефан со злобой, ибо это было похоже на признание: "И я, собственно, таков".
Девушка часами просиживала в ванной, потому что там висело зеркало. Изгоняемая оттуда, она затаивалась под дверью и кидалась на каждого, кто открывал дверь, молитвенно складывала руки и просила позволения взглянуть на свое отражение. Она не пропускала ни одной никелированной поверхности.
С некоторых пор Стефана стала донимать бессонница. Он подолгу читал в постели, стараясь измучить себя, но сон не приходил, а когда наконец все-таки одолевал его, то казалось, что в комнате, за мечущейся над ночником мошкарой, кто-то неподвижно стоит. Стефан знал, что никого там нет, но сон снимало как рукой, и только на рассвете, под первый зябкий щебет птиц, он погружался в беспокойную дрему.
В ночь с 29 на 30 сентября, расцвеченную крупными звездами, он заснул раньше обычного. Вскоре неясная тревога разбудила его. За окнами тлела белесая заря. Не одеваясь, в ночном белье, Стефан подбежал к окну. На посыпанной щебенкой дороге, подходившей к самым дверям лечебницы, мурлыкали моторами две большие легковые машины в камуфляжной окраске, хорошо различимые в отражавшемся от стен свете фар. Подле дверец стояли немцы в темных касках. Из-под козырька, нависающего над воротами, вышли несколько офицеров. Один что-то прокричал. Моторы взревели, офицеры сели в машины, солдаты с обеих сторон на ходу вспрыгнули на подножки. Свет фар скользнул по клумбам, стеганул по ехавшей впереди машине - это продолжалось какое-то мгновенье. Яркие пятна вырвали из мрака сидевших; Стефан увидел обнаженную голову между двумя касками и узнал ее обладателя. Столбы света уткнулись в ворота, около которых стоял ослепленный фарами вахтер с шапкой в руке. Потом моторы заревели уже на шоссе. Еще раз, на повороте дороги, свет фар вырвал из тьмы ряды на миг позеленевших деревьев, неподвижные кружева листьев; побежали плоские тени стволов, а напоследок сверкнул белизной и тотчас пропал березовый крест. От самого горизонта вновь накатила тишина, пульсировавшая, словно кровь в гигантском ухе, стрекотанием сверчков. Стефан сорвал с крючка плащ, наспех натянул его и босиком выскочил в коридор.
На первом этаже собрались все врачи; они наперебой засыпали друг друга вопросами, что-то кричали, толком ничего нельзя было разобрать. Но постепенно дело прояснилось: в лечебнице побывали эсэсовцы из летучего отряда, расположившегося сейчас в Овсяном. С собой они привозили рабочего, арестованного на подстанции; остальных разыскивали. Марглевский громогласно объявил, что с этого момента никто не должен ходить в лес, так как эсэсовцы будут его прочесывать, а с ними шутки плохи.
В больнице обыск не делали, лишь прошлись по корпусам и поговорили с Паенчковским.
- Их офицер стеком у... ударил по столу, перед которым я стоял, рассказывал он, в лице его не было ни кровинки, под глазами круги.