Страница:
Он лежал навзничь и в то же время словно бы стоял у диагонального иллюминатора, нацеленного в зенит, когда искристую зелень бороводородной звезды поглотила ужасающая ослепительная вспышка атомной тяги, пульсируя в уже стынущих дюзах, и ракета раскачивалась, как язык колокола, веревку которого дергают яростные руки, и кренилась всем своим невероятно длинным корпусом, – она была такая громадная, что, казалось, уже сам размер, сам грандиозный размах выводит ее за пределы любых опасностей; должно быть, то же самое думали сто лет назад пассажиры «Титаника».
Вдруг все исчезло, будто он проснулся. Пиркс встал, умылся, открыл чемоданчик, достал пижаму, домашние туфли, зубную щетку – и в третий раз за этот день взглянул на себя в зеркале ванной словно на какого-то незнакомца.
Возраст между тридцатью и сорока – ближе к сорока – это полоса тени. Уже приходится принимать условия неподписанного, без спросу навязанного договора, уже известно, что обязательное для других обязательно и для тебя и нет исключений из этого правила: приходится стареть, хоть это и противоестественно.
До сих пор это тайком делало наше тело, но теперь этого мало. Требуется примирение. Юность считает правилом игры – нет, ее основой – свою неизменяемость: я был инфантильным, недоразвитым, но теперь-то я уже по-настоящему стал самим собой и таким останусь навсегда. Это абсурдное представление в сущности является основой человеческого бытия. Когда обнаруживаешь его безосновательность, сначала испытываешь скорее изумление, чем испуг. Возмущаешься так искренне, будто прозрел и понял, что игра, в которую тебя втянули, жульническая и что все должно было идти совсем иначе. Вслед за ошеломлением, гневом, протестом начинаются медлительные переговоры с самим собой, с собственным телом, которые можно передать примерно так: несмотря на то что мы непрерывно и незаметно стареем физически, наш разум никак не может приспособиться к этому непрерывному процессу. Мы настраиваемся на тридцать пять лет, потом – на сорок, словно в этом возрасте так и сможем остаться, а потом, при очередном пересмотре иллюзий, приходится ломать себя, и тут наталкиваешься на такое внутреннее сопротивление, что по инерции перескакиваешь вроде бы даже слишком далеко. Сорокалетний тогда начинает вести себя так, как, по его представлениям, должен вести себя старик. Осознав однажды неотвратимость старения, мы продолжаем игру с угрюмым ожесточением, словно желая коварно удвоить ставку; пожалуйста, мол, если уж это бесстыдное, циничное, жестокое требование должно быть выполнено, если я вынужден оплачивать долги, на которые я не соглашался, не хотел их, ничего о них не знал, – на, получай больше, чем следует; на этой основе (хотя смешно называть это основой) мы пытаемся перекрыть противника. Я вот сделаюсь сразу таким старым, что ты растеряешься. И хотя мы находимся в полосе тени, даже чуть ли не дальше, в периоде потерь и сдачи позиций, на самом деле мы все еще боремся, мы противимся очевидности, и из-за этого трепыханья стареем скачкообразно. То перетянем, то недотянем, а потом видим – как всегда, слишком поздно, – что все эти стычки, эти самоубийственные атаки, отступления, лихие наскоки тоже были несерьезными. Ибо мы стареем, по-детски отказываясь согласиться с тем, на что совсем не требуется нашего согласия, сопротивляемся там, где нет места ни спорам, ни борьбе – тем более борьбе фальшивой.
Полоса тени – это еще не преддверие смерти, но в некоторых отношениях период даже более трудный, ибо здесь уже видишь, что у тебя не осталось неиспробованных шансов. Иными словами, настоящее уже не является преддверием, предисловием, залом ожидания, трамплином великих надежд – ситуация незаметно изменилась. То, что ты считал подготовкой, обернулось окончательной реальностью; предисловие к жизни оказалось подлинным смыслом бытия; надежды – несбыточными фантазиями; все необязательное, предварительное, временное, какое ни на есть – единственным содержанием жизни. Что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится; нужно с этим примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния.
Это критический возраст для космонавтов больше, чем для кого-либо другого, потому что в этой профессии малейшая неисправность организма сразу лишает тебя всякой ценности. Физиологи иногда говорят, что космонавтика предъявляет требования, слишком высокие даже для людей, идеально развитых и в физическом, и в умственном отношении: выбывая из авангарда, здесь теряешь все.
Медицинские комиссии безжалостны – по необходимости, ибо нельзя допустить, чтобы человек умер или свалился от приступа во время космической вахты. Людей будто бы в расцвете сил списывают с кораблей, и они сразу оказываются у последней черты; врачи настолько привыкли ко всяким уловкам, к отчаянным попыткам симулировать здоровье, что разоблачение не влечет за собой никаких последствий – ни дисциплинарных, ни моральных, ровно ничего; почти никому по удавалось продлить срок действительной службы в космонавтике за предел пятидесяти лет. Перегрузки – это опаснейший враг мозга; может, через сто или тысячу лет будет иначе, но пока что эта перспектива угнетает каждого космонавта, вступившего в полосу тени.
Пирксу было известно, что молодежь называет его врагом автоматики, консерватором, мамонтом. Некоторые из его ровесников уже не летали; в меру способностей и возможностей они переквалифицировались – стали преподавателями, членами Космической Палаты, пристроились на синекуры в доках, заседали в контрольных комиссиях, возились со своими садиками. Вообще как-то держались и неплохо разыгрывали примирение с неизбежным – бог знает, чего это стоило многим из них. Но случались и безответственные поступки, порожденные несогласием, бессильным протестом, высокомерием и яростью, ощущением несправедливо постигшего их несчастья. Душевнобольных среди космонавтов не было, но некоторые опасно приближались к помешательству, хотя никогда не переступали последней черты; и все же под нарастающим давлением близящейся неизбежности случались эксцессы, поступки по меньшей мере странные… О да, он знал всякие эти причуды, заблуждения, суеверия, которым поддавались и незнакомые ему люди, и те, которых он знал много лет, за которых когда-то мог бы вроде поручиться.
Каждый день необратимо гибнет в мозгу несколько тысяч нейронов, и уже к тридцати годам начинается эта специфическая неощутимая, по неустанная гонка, соперничество между ослабеванием функций мозга, размываемого атрофией, и их совершенствованием на основе накапливающегося опыта; так возникает шаткое равновесие, прямо-таки акробатическое балансирование, которое дает возможность жить – и летать. И видеть сны. Кого он столько раз убивал во сне прошлой ночью? Нет ли в этом какого-то особого смысла?
Пошевелившись на койке, которая заскрипела под его тяжестью, Пиркс подумал, что, может, ему так и не удастся уснуть. До сих пор он не знал бессонницы, по когда-нибудь она должна же появиться. Эта мысль странно обеспокоила его. Он боялся вовсе не бессонной ночи, а такой вот строптивости собственного тела, которое до сих пор было абсолютно надежным, а теперь вдруг распустилось. Он просто не хотел валяться с открытыми глазами; хоть это и было глупо, он сел, бессмысленно воззрился на свою зеленую пижаму и поревел взгляд на книжные полки. Он не рассчитывал найти здесь что-либо интересное, и поэтому его поразила шеренга толстых томов над исклеванной циркулем чертежной доской. Развернутым строем стояла там почти что вся история ареологии; большинство этих книг Пиркс знал, те же самые издания имелись в его библиотеке на Земле. Он встал и начал поочередно притрагиваться к внушительным корешкам. Здесь был но только отец астрономии Гершель, но и Кеплер, его «Новая астрономия», опирающаяся на материалы наблюдений Тихо де Браге. А дальше шли Фламмарион, Бакхюйзен, Кайзер, и великий фантаст Скиапарелли, и Аррениус, и Антониади, Койпер, Лоуэлл, Пикеринг, Сахеко, Струве, Вокулер. И карты, рулоны карт, со всеми этими названиями – Margaritifer Sinus, Lacus Solis и сам Агатодемон… Пиркс просто смотрел – ему незачем было открывать эти книги с их потертыми обложками, толстыми, как доски.
Запах старого полотна, переплетной основы, – запах достопочтенный и в то же время с гнильцой – оживил в памяти Пиркса часы, посвященные загадке, которую люди штурмовали два столетия подряд, осаждали неисчислимым множеством гипотез и, наконец, умирали, так и не дождавшись решения проблемы. Антониади, всю свою жизнь не замечавший каналов, на склоне лет неохотно сознался, что видел «какие-то линии, которые выглядели подобным образом». Графф, который так и не увидел ни одного канала, говорил, что ему не хватает «воображения», присущего многим его коллегам. «Каналисты» же видели сеть каналов и зарисовывали ее по ночам, часами подстерегая у телескопов краткие мгновения «спокойной атмосферы», – тогда, уверяли они, на мглисто-буром диске четко проступает геометрически точная сеть, вычерченная линиями тоньше волоса. У Лоуэлла эта сеть получалась густой, у Пикеринга – более редкой; зато Пикерингу везло на «близнецов», как называли удивительное раздваивание каналов. Оптическая иллюзия? Тогда почему же некоторые каналы никак не хотели раздваиваться? Пиркс в бытность свою кадетом корпел над этими книгами в читальном зале – такие старинные издания на дом не выдавались. Он был тогда, что и говорить, сторонником «каналистов». Их аргументы казались ему неопровержимыми: Графф, Антониади, Холл, все, кто остался Фомой неверующим, работали в обсерваториях на севере, в задымленных городах, с вечно беспокойным воздухом, в то время как Скиапарелли был в Милане, а Пикеринг сидел на своей горе, поднимавшейся над аризонской пустыней. «Антиканалисты» ставили хитроумные эксперименты: предлагали перерисовать диск с хаотически нанесенными на него точками и кляксами, которые на большом расстоянии сливались в некое подобие сети каналов, а потом спрашивали: почему каналы на Марсе не видны даже в самые мощные телескопы? Почему невооруженным глазом можно усмотреть каналы и на Луне? Почему первые наблюдатели не видели никаких каналов, а после Скиапарелли все, как по команде, прозрели? А «каналисты» отвечали: до появления телескопов никто никогда никаких каналов на Луне не видел. В больших телескопах нельзя использовать полную апертуру и максимальное увеличение, потому что атмосфера Земли недостаточно спокойна; опыты с рисунками – это обходный маневр… У «каналистов» на все был готов ответ. Марс – это гигантский замерзший океан, каналы – трещины в его ледяных полях, раскалывающихся под ударами метеоритов. Нет, каналы – это широкие долины, по которым текут весенние паводки, а на их берегах тогда расцветает марсианская растительность. Спектроскопия перечеркнула и эту возможность: выяснилось, что воды слишком мало. Тогда узрели в каналах огромные каньоны, длинные долины, по которым плывут от полюса к экватору потоки туч, гонимые конвекционными течениями. Скиапарелли никогда не решался открыто заявить, что каналы – это создания инопланетян, он использовал двузначность термина «канал»; это был специфический пунктик – такая застенчивость миланца и многих других астрономов: они не называли вещи своими именами, а только рисовали карты и предъявляли их. Но в архиве Скиапарелли сохранились рисунки, объясняющие, как возникает раздвоение каналов, как появляются пресловутые «каналы-близнецы» – там, где вода врывается в параллельные, прежде высохшие русла, ее подъем внезапно затемняет контуры, как если бы залить тушью насечки на дереве… Противники же не только отрицали существование каналов, не только накапливали контраргументы, но с течением времени словно бы все яростней ненавидели эти каналы. Уоллес, второй вслед за Дарвином создатель теории естественной эволюции, то есть даже не астроном, человек, который, может, в жизни ни разу не глядел на Марс в телескоп, в своем стостраничном памфлете изничтожил не только каналы, но и самую мысль о существовании жизни на Марсе. «Марс, – писал он, – не только не заселен разумными существами, как это утверждает мистер Лоуэлл, – он вообще абсолютно необитаем».
Никто из ареологов не отличался сдержанностью и умеренностью: каждый стремился открыто провозгласить свое кредо. Следующее поколение «каналистов» уже описывало марсианскую цивилизацию – и разногласия росли: «живой оазис деятельного разума», – говорили одни; «мертвая пустыня», – отвечали им другие. Потом Сахеко увидел эти загадочные вспышки, мгновенно гаснущие среди возникающих туч; они были слишком кратковременными для вулканического извержения и появлялись при противостоянии планет, а значит, не могли порождаться отблеском Солнца на обледенелом горном склоне; произошло это еще до открытия атомной энергии, так что гипотеза о марсианских ядерных испытаниях возникла позднее… В первой половине XX века все согласились с тем, что геометрически четких каналов Скиапарелли, правда, нет, но все же существует Нечто, дающее возможность их увидеть; глаз дорисовывает, но не творит иллюзии из ничего; каналы видело слишком много людей из самых разных точек земного шара. В общем наверняка – не открытая вода в ледяных расщелинах и не потоки низких туч в руслах долин, возможно, даже и не полосы растительности, а все же есть Нечто – почем знать, может, еще более загадочное, непонятное – и оно ждет человеческого взгляда, фотообъективов, автоматических зондов.
Пиркс ни с кем не делился мыслями, которые овладевали им при этом ненасытном чтении, но Берст, сообразительный и беспощадный, как и подобает первому ученику, раскусил тайну Пиркса и на несколько недель сделал его посмешищем всего курса: прозвал его «канальным Пирксом», который якобы провозгласил новую доктрину наблюдательной астрономии: «Верую, ибо этого нет». Пиркс и вправду знал, что никаких каналов нет и – что еще хуже, может, еще безжалостней – нет вообще ничего такого, что напоминает каналы. Как же он мог этого не знать, если Марс давно уже был покорен, если сам он сдавал зачеты но ареографии и ему приходилось не только ориентироваться на детальных аэрофотокартах марсианской поверхности, но и совершать посадки – в имитаторе – на дно того самого Агатодемона, где он теперь стоял под колпаком Проекта, перед полкой с плодами двухсотлетних усилий, обратившимися в музейный экспонат.
Разумеется, он все это знал, но эти знания держались в его голове как-то совершенно обособленно: они не подлежали проверке, словно были сплошным грандиозным обманом. И словно по-прежнему существовал какой-то другой, недосягаемый, покрытый геометрическими чертежами таинственный Марс.
Во время полета на линии Земля – Марс наступает такой период, возникает такая зона, откуда действительно начинаешь видеть невооруженным глазом, и притом видеть непрерывно на протяжении многих часов, то, что Скиапарелли, Лоуэлл и Пикеринг наблюдали только в редкие мгновения атмосферного затишья. Через иллюминаторы – иногда сутки, а иногда и двое суток – можно наблюдать каналы, возникающие как тусклый чертеж на фоне бурого недружелюбного диска. Потом, когда планета еще немного приблизится, они начинают бледнеть, расплываться, один за другим уходят в небытие, от них не остается ни малейшего следа, и планета, лишенная каких-либо четких очертаний, своей пустынностью, своим нудным, будничным равнодушием словно насмехается над теми надеждами, которые она пробудила. Правда, еще через несколько недель полета Нечто появляется окончательно и уже не расплывается, но теперь это попросту выщербленные валы кратеров, причудливые нагромождения выветрившихся скал, бесформенные каменистые осыпи, тонущие в глубоком буром песке, и все это ничуть не походит на прежний, чистый и четкий геометрический чертеж. На близком расстоянии планета уже покорно, до конца обнажает свой хаос, она не в силах скрыть столь очевидное зрелище миллиардолетней эрозии. И этот хаос прямо невозможно согласовать с тем памятным четким рисунком, который передавал очертания чего-то, что воздействовало так сильно, будило такое волнение именно потому, что в нем угадывался логический порядок, какой-то непонятный, но выдающий свое присутствие смысл, для понимания которого требовалось только приложить побольше усилий.
Так в чем же он, собственно, был, этот смысл, и что таилось в этом насмешливом мираже? Проекция сетчатки глаза, его оптических рецепторов? Активность зрительной зоны головного мозга? Никто не собирался отвечать на этот вопрос, ибо отвергнутая проблема разделила участь всех прежних, перечеркнутых, сметенных научным прогрессом гипотез: ее выбросили на свалку.
Раз нет каналов – ни даже чего-то специфического в рельефе планеты, что способствовало бы возникновению такой стойкой иллюзии, – так не о чем и говорить, не над чем размышлять. Наверное, хорошо, что никто из «каналистов», как и из «антиканалистов», не дожил до этих отрезвляющих открытий, ибо загадка вовсе не была решена: она попросту исчезла. Есть ведь и другие планеты с плохо различимыми дисками, но каналов не видели ни на одной из них – никогда. Никто их не обнаруживал, никто не зарисовывал. Почему? Неизвестно.
Разумеется, можно было бы и на этот счет строить гипотезы: может, нужна некая смесь расстояния и оптического увеличения, объективного хаоса и субъективного стремления к упорядоченности; следов того, что, возникая из мутного пятнышка в окуляре и все время оставаясь за гранью доступности для восприятия, на какие-то мгновения все же почти переступало эту грань, то есть требовалась хотя бы малейшая опора для мечтаний – и тогда была бы написана эта, заранее вычеркнутая, глава астрономии.
Целые поколения ареологов требовали от планеты, чтобы она стала на чью-то сторону, как полагается в честной игре, – и уходили из жизни, нерушимо веря, что это дело попадет наконец к подлинно компетентным судьям и будет решено окончательно, справедливо и бесспорно. Пиркс понимал, что все они, хоть и по-разному, почувствовали бы себя обманутыми и разочарованными, если б получили такие обстоятельные разъяснения по этому поводу, какие суждено было получить ему. В этом разъяснении, перечеркивающем все вопросы и ответы, в полнейшей несостоятельности всех гипотез и суждений о загадочном объекте был какой-то горький, но важный, жестокий, но полезный урок, который – Пиркса вдруг осенило – имел связь с тем, что здесь произошло и над чем он ломал голову.
Связь между старинной ареографией и гибелью «Ариэля»? В чем же она состоит? И как следовало бы истолковать это неясное, но неотвязное ощущение?
Этого Пиркс не знал. Однако он понимал, что не сможет сейчас, среди ночи разгадать, в чем заключается связь между столь непохожими друг на друга, столь отдаленными явлениями, и уже не сможет забыть о ее существовании. Надо пока что отоспаться.
Гася свет, он подумал еще, что Романи – человек, гораздо более богатый духовно, чем можно было предположить. Эти книги были его личной собственностью, а ведь каждый килограмм личных вещей, привозившихся на Марс, вызывал ожесточенные споры; предусмотрительная администрация Проекта поразвешивала на земном космодроме инструкции и воззвания к добропорядочности сотрудников, где объяснялось, как вредно для общего дела загружать ракеты излишним балластом. От людей добивались разумного поведения, а сам Романи – как-никак руководитель Агатодемона – нарушил эти предписания и правила, привезя несколько десятков килограммов абсолютно лишних книг. И зачем, собственно? Ведь нечего было и думать о том, что он сможет здесь читать эти книги.
Уже засыпая, Пиркс усмехнулся в темноте, поняв, чем оправдано присутствие этого библиофильского старья под колпаком марсианского Проекта. Конечно, никому тут дела нет до этих книг, до всех этих отвергнутых евангелий и пророчеств. Но казалось справедливым, более того, необходимым, чтобы запечатленные мысли людей, отдавших лучшие силы души загадке красной планеты, оказались тут, на Марсе, уже после полного примирения самых заядлых противников. Они это заслужили. А Романи, который это понимал, был человеком, достойным доверия.
Пиркс проснулся в пять утра; после мертвого сна он сразу отрезвел, словно вылез из холодной воды, и, имея некоторое время в своем распоряжении, отвел себе пять минут, как нередко делал, – стал размышлять о командире погибшего корабля. Он не знал, мог ли Клайн спасти «Ариэля» и тридцать человек команды, но не знал также, пытался ли Клайн это сделать. Клайн был из поколения рационалистов – они подлаживались к своим непогрешимо логическим союзникам, компьютерам, ибо автоматика предъявляла к людям все более высокие требования, если они хотели ее контролировать. Так что легче было слепо довериться ей. Пиркс этого не мог сделать, даже если б и очень хотел. Это недоверие было у него в крови.
Он включил радио.
Буря разразилась. Он этого ожидал, но масштабы истерии его поразили. В заголовках доминировали три темы: подозрение в саботаже, опасения за судьбу кораблей, летящих к Марсу, и, конечно, политические аспекты этого происшествия. Серьезные газеты остерегались распространяться насчет саботажа, зато бульварная пресса дала себе волю. Много было и критики в адрес стотысячников – их недостаточно опробовали, они не могут стартовать с Земли, и, что еще хуже, их теперь невозможно вернуть с дороги, потому что у них недостаточный запас топлива, и нельзя их разгрузить на околомарсианских орбитах. Все это было верно: стотысячники могли садиться только на Марс. Но три года назад пробная модель, правда с несколько иным типом компьютера, несколько раз совершила посадку на Марс вполне успешно. Доморощенные специалисты об этом словно бы и не слыхали. Развернулась также кампания против приверженцев Проекта, его в открытую называли сумасшествием. Наверное, где-то уже подготовили реестры нарушении правил безопасности и на обоих марсианских плацдармах, и при утверждении проектов, и на испытаниях моделей; перемывали косточки всем марсианским руководителям; общий тон был мрачно-пророческим.
В шесть утра Пиркс пришел в Управление, и оказалось, что они уже никакая не комиссия, – Земля успела аннулировать их самозваную организацию; они могли делать, что хотели, но все должно было начаться заново, официально и легально, лишь после того, как подключится земная группа. «Аннулированная» братия оказалась вроде бы в более выгодном положении, чем вчера: раз они не обязаны ничего решать, можно гораздо свободней разрабатывать гипотезы и выводы для высшей, то есть земной, инстанции.
Материальное положение на Большом Сырте было довольно сложным, но не критическим; зато Агатодемон без поставок не протянул бы и месяца: не могло быть и речи о том, чтобы Сырт оказал им эффективную помощь: тут не хватало не только строительных материалов, но даже воды. Необходимо было немедленно ввести режим строжайшей экономии.
Пиркс слушал этот разговор краем уха: тут как раз доставили регистрирующую аппаратуру из рулевой рубки «Ариэля». Останки людей уже лежали в контейнерах; будут ли их хоронить на Марсе, пока не решили. Регистрирующие ленты нельзя было анализировать сразу, понадобилась какая-то подготовка, и поэтому пока обсуждались вопросы, не связанные непосредственно с причинами и ходом катастрофы: нельзя ли избежать опасностей Проекта, мобилизовав максимальное количество небольших кораблей? Смогут ли эти корабли достаточно быстро перебросить сюда необходимый минимум грузов? Пиркс, конечно, понимал рациональность таких рассуждении, однако ему трудно было не думать о двух стотысячниках, которые находились на пути к Марсу и этими разговорами словно бы заранее вычеркивались из жизни, будто все признали, что о дальнейшем их движении на этой линии и говорить нечего. Так что же с ними делать, раз уж они не могут не садиться?
Около десяти Пиркс улизнул из прокуренного помещения и, воспользовавшись любезностью механиков космодрома, отправился с ними в небольшом вездеходе на место катастрофы.
День был довольно теплый для марсианского и почти пасмурный. Небо приобрело водянисто-ржавый, чуть ли не розовый оттенок; в такие минуты кажется, что Марс обладает своей, непохожей на земную, суровой красотой – слегка затуманенной, словно бы нераскрывшейся, – она вскоре под более яркими лучами Солнца проглянет сквозь пыльные бури и грязные полосы. Но таким ожиданиям не суждено сбыться, ибо это не предвестник чего-то лучшего, а, наоборот, самое лучшее из того, что может продемонстрировать планета.
Вдруг все исчезло, будто он проснулся. Пиркс встал, умылся, открыл чемоданчик, достал пижаму, домашние туфли, зубную щетку – и в третий раз за этот день взглянул на себя в зеркале ванной словно на какого-то незнакомца.
Возраст между тридцатью и сорока – ближе к сорока – это полоса тени. Уже приходится принимать условия неподписанного, без спросу навязанного договора, уже известно, что обязательное для других обязательно и для тебя и нет исключений из этого правила: приходится стареть, хоть это и противоестественно.
До сих пор это тайком делало наше тело, но теперь этого мало. Требуется примирение. Юность считает правилом игры – нет, ее основой – свою неизменяемость: я был инфантильным, недоразвитым, но теперь-то я уже по-настоящему стал самим собой и таким останусь навсегда. Это абсурдное представление в сущности является основой человеческого бытия. Когда обнаруживаешь его безосновательность, сначала испытываешь скорее изумление, чем испуг. Возмущаешься так искренне, будто прозрел и понял, что игра, в которую тебя втянули, жульническая и что все должно было идти совсем иначе. Вслед за ошеломлением, гневом, протестом начинаются медлительные переговоры с самим собой, с собственным телом, которые можно передать примерно так: несмотря на то что мы непрерывно и незаметно стареем физически, наш разум никак не может приспособиться к этому непрерывному процессу. Мы настраиваемся на тридцать пять лет, потом – на сорок, словно в этом возрасте так и сможем остаться, а потом, при очередном пересмотре иллюзий, приходится ломать себя, и тут наталкиваешься на такое внутреннее сопротивление, что по инерции перескакиваешь вроде бы даже слишком далеко. Сорокалетний тогда начинает вести себя так, как, по его представлениям, должен вести себя старик. Осознав однажды неотвратимость старения, мы продолжаем игру с угрюмым ожесточением, словно желая коварно удвоить ставку; пожалуйста, мол, если уж это бесстыдное, циничное, жестокое требование должно быть выполнено, если я вынужден оплачивать долги, на которые я не соглашался, не хотел их, ничего о них не знал, – на, получай больше, чем следует; на этой основе (хотя смешно называть это основой) мы пытаемся перекрыть противника. Я вот сделаюсь сразу таким старым, что ты растеряешься. И хотя мы находимся в полосе тени, даже чуть ли не дальше, в периоде потерь и сдачи позиций, на самом деле мы все еще боремся, мы противимся очевидности, и из-за этого трепыханья стареем скачкообразно. То перетянем, то недотянем, а потом видим – как всегда, слишком поздно, – что все эти стычки, эти самоубийственные атаки, отступления, лихие наскоки тоже были несерьезными. Ибо мы стареем, по-детски отказываясь согласиться с тем, на что совсем не требуется нашего согласия, сопротивляемся там, где нет места ни спорам, ни борьбе – тем более борьбе фальшивой.
Полоса тени – это еще не преддверие смерти, но в некоторых отношениях период даже более трудный, ибо здесь уже видишь, что у тебя не осталось неиспробованных шансов. Иными словами, настоящее уже не является преддверием, предисловием, залом ожидания, трамплином великих надежд – ситуация незаметно изменилась. То, что ты считал подготовкой, обернулось окончательной реальностью; предисловие к жизни оказалось подлинным смыслом бытия; надежды – несбыточными фантазиями; все необязательное, предварительное, временное, какое ни на есть – единственным содержанием жизни. Что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится; нужно с этим примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния.
Это критический возраст для космонавтов больше, чем для кого-либо другого, потому что в этой профессии малейшая неисправность организма сразу лишает тебя всякой ценности. Физиологи иногда говорят, что космонавтика предъявляет требования, слишком высокие даже для людей, идеально развитых и в физическом, и в умственном отношении: выбывая из авангарда, здесь теряешь все.
Медицинские комиссии безжалостны – по необходимости, ибо нельзя допустить, чтобы человек умер или свалился от приступа во время космической вахты. Людей будто бы в расцвете сил списывают с кораблей, и они сразу оказываются у последней черты; врачи настолько привыкли ко всяким уловкам, к отчаянным попыткам симулировать здоровье, что разоблачение не влечет за собой никаких последствий – ни дисциплинарных, ни моральных, ровно ничего; почти никому по удавалось продлить срок действительной службы в космонавтике за предел пятидесяти лет. Перегрузки – это опаснейший враг мозга; может, через сто или тысячу лет будет иначе, но пока что эта перспектива угнетает каждого космонавта, вступившего в полосу тени.
Пирксу было известно, что молодежь называет его врагом автоматики, консерватором, мамонтом. Некоторые из его ровесников уже не летали; в меру способностей и возможностей они переквалифицировались – стали преподавателями, членами Космической Палаты, пристроились на синекуры в доках, заседали в контрольных комиссиях, возились со своими садиками. Вообще как-то держались и неплохо разыгрывали примирение с неизбежным – бог знает, чего это стоило многим из них. Но случались и безответственные поступки, порожденные несогласием, бессильным протестом, высокомерием и яростью, ощущением несправедливо постигшего их несчастья. Душевнобольных среди космонавтов не было, но некоторые опасно приближались к помешательству, хотя никогда не переступали последней черты; и все же под нарастающим давлением близящейся неизбежности случались эксцессы, поступки по меньшей мере странные… О да, он знал всякие эти причуды, заблуждения, суеверия, которым поддавались и незнакомые ему люди, и те, которых он знал много лет, за которых когда-то мог бы вроде поручиться.
Каждый день необратимо гибнет в мозгу несколько тысяч нейронов, и уже к тридцати годам начинается эта специфическая неощутимая, по неустанная гонка, соперничество между ослабеванием функций мозга, размываемого атрофией, и их совершенствованием на основе накапливающегося опыта; так возникает шаткое равновесие, прямо-таки акробатическое балансирование, которое дает возможность жить – и летать. И видеть сны. Кого он столько раз убивал во сне прошлой ночью? Нет ли в этом какого-то особого смысла?
Пошевелившись на койке, которая заскрипела под его тяжестью, Пиркс подумал, что, может, ему так и не удастся уснуть. До сих пор он не знал бессонницы, по когда-нибудь она должна же появиться. Эта мысль странно обеспокоила его. Он боялся вовсе не бессонной ночи, а такой вот строптивости собственного тела, которое до сих пор было абсолютно надежным, а теперь вдруг распустилось. Он просто не хотел валяться с открытыми глазами; хоть это и было глупо, он сел, бессмысленно воззрился на свою зеленую пижаму и поревел взгляд на книжные полки. Он не рассчитывал найти здесь что-либо интересное, и поэтому его поразила шеренга толстых томов над исклеванной циркулем чертежной доской. Развернутым строем стояла там почти что вся история ареологии; большинство этих книг Пиркс знал, те же самые издания имелись в его библиотеке на Земле. Он встал и начал поочередно притрагиваться к внушительным корешкам. Здесь был но только отец астрономии Гершель, но и Кеплер, его «Новая астрономия», опирающаяся на материалы наблюдений Тихо де Браге. А дальше шли Фламмарион, Бакхюйзен, Кайзер, и великий фантаст Скиапарелли, и Аррениус, и Антониади, Койпер, Лоуэлл, Пикеринг, Сахеко, Струве, Вокулер. И карты, рулоны карт, со всеми этими названиями – Margaritifer Sinus, Lacus Solis и сам Агатодемон… Пиркс просто смотрел – ему незачем было открывать эти книги с их потертыми обложками, толстыми, как доски.
Запах старого полотна, переплетной основы, – запах достопочтенный и в то же время с гнильцой – оживил в памяти Пиркса часы, посвященные загадке, которую люди штурмовали два столетия подряд, осаждали неисчислимым множеством гипотез и, наконец, умирали, так и не дождавшись решения проблемы. Антониади, всю свою жизнь не замечавший каналов, на склоне лет неохотно сознался, что видел «какие-то линии, которые выглядели подобным образом». Графф, который так и не увидел ни одного канала, говорил, что ему не хватает «воображения», присущего многим его коллегам. «Каналисты» же видели сеть каналов и зарисовывали ее по ночам, часами подстерегая у телескопов краткие мгновения «спокойной атмосферы», – тогда, уверяли они, на мглисто-буром диске четко проступает геометрически точная сеть, вычерченная линиями тоньше волоса. У Лоуэлла эта сеть получалась густой, у Пикеринга – более редкой; зато Пикерингу везло на «близнецов», как называли удивительное раздваивание каналов. Оптическая иллюзия? Тогда почему же некоторые каналы никак не хотели раздваиваться? Пиркс в бытность свою кадетом корпел над этими книгами в читальном зале – такие старинные издания на дом не выдавались. Он был тогда, что и говорить, сторонником «каналистов». Их аргументы казались ему неопровержимыми: Графф, Антониади, Холл, все, кто остался Фомой неверующим, работали в обсерваториях на севере, в задымленных городах, с вечно беспокойным воздухом, в то время как Скиапарелли был в Милане, а Пикеринг сидел на своей горе, поднимавшейся над аризонской пустыней. «Антиканалисты» ставили хитроумные эксперименты: предлагали перерисовать диск с хаотически нанесенными на него точками и кляксами, которые на большом расстоянии сливались в некое подобие сети каналов, а потом спрашивали: почему каналы на Марсе не видны даже в самые мощные телескопы? Почему невооруженным глазом можно усмотреть каналы и на Луне? Почему первые наблюдатели не видели никаких каналов, а после Скиапарелли все, как по команде, прозрели? А «каналисты» отвечали: до появления телескопов никто никогда никаких каналов на Луне не видел. В больших телескопах нельзя использовать полную апертуру и максимальное увеличение, потому что атмосфера Земли недостаточно спокойна; опыты с рисунками – это обходный маневр… У «каналистов» на все был готов ответ. Марс – это гигантский замерзший океан, каналы – трещины в его ледяных полях, раскалывающихся под ударами метеоритов. Нет, каналы – это широкие долины, по которым текут весенние паводки, а на их берегах тогда расцветает марсианская растительность. Спектроскопия перечеркнула и эту возможность: выяснилось, что воды слишком мало. Тогда узрели в каналах огромные каньоны, длинные долины, по которым плывут от полюса к экватору потоки туч, гонимые конвекционными течениями. Скиапарелли никогда не решался открыто заявить, что каналы – это создания инопланетян, он использовал двузначность термина «канал»; это был специфический пунктик – такая застенчивость миланца и многих других астрономов: они не называли вещи своими именами, а только рисовали карты и предъявляли их. Но в архиве Скиапарелли сохранились рисунки, объясняющие, как возникает раздвоение каналов, как появляются пресловутые «каналы-близнецы» – там, где вода врывается в параллельные, прежде высохшие русла, ее подъем внезапно затемняет контуры, как если бы залить тушью насечки на дереве… Противники же не только отрицали существование каналов, не только накапливали контраргументы, но с течением времени словно бы все яростней ненавидели эти каналы. Уоллес, второй вслед за Дарвином создатель теории естественной эволюции, то есть даже не астроном, человек, который, может, в жизни ни разу не глядел на Марс в телескоп, в своем стостраничном памфлете изничтожил не только каналы, но и самую мысль о существовании жизни на Марсе. «Марс, – писал он, – не только не заселен разумными существами, как это утверждает мистер Лоуэлл, – он вообще абсолютно необитаем».
Никто из ареологов не отличался сдержанностью и умеренностью: каждый стремился открыто провозгласить свое кредо. Следующее поколение «каналистов» уже описывало марсианскую цивилизацию – и разногласия росли: «живой оазис деятельного разума», – говорили одни; «мертвая пустыня», – отвечали им другие. Потом Сахеко увидел эти загадочные вспышки, мгновенно гаснущие среди возникающих туч; они были слишком кратковременными для вулканического извержения и появлялись при противостоянии планет, а значит, не могли порождаться отблеском Солнца на обледенелом горном склоне; произошло это еще до открытия атомной энергии, так что гипотеза о марсианских ядерных испытаниях возникла позднее… В первой половине XX века все согласились с тем, что геометрически четких каналов Скиапарелли, правда, нет, но все же существует Нечто, дающее возможность их увидеть; глаз дорисовывает, но не творит иллюзии из ничего; каналы видело слишком много людей из самых разных точек земного шара. В общем наверняка – не открытая вода в ледяных расщелинах и не потоки низких туч в руслах долин, возможно, даже и не полосы растительности, а все же есть Нечто – почем знать, может, еще более загадочное, непонятное – и оно ждет человеческого взгляда, фотообъективов, автоматических зондов.
Пиркс ни с кем не делился мыслями, которые овладевали им при этом ненасытном чтении, но Берст, сообразительный и беспощадный, как и подобает первому ученику, раскусил тайну Пиркса и на несколько недель сделал его посмешищем всего курса: прозвал его «канальным Пирксом», который якобы провозгласил новую доктрину наблюдательной астрономии: «Верую, ибо этого нет». Пиркс и вправду знал, что никаких каналов нет и – что еще хуже, может, еще безжалостней – нет вообще ничего такого, что напоминает каналы. Как же он мог этого не знать, если Марс давно уже был покорен, если сам он сдавал зачеты но ареографии и ему приходилось не только ориентироваться на детальных аэрофотокартах марсианской поверхности, но и совершать посадки – в имитаторе – на дно того самого Агатодемона, где он теперь стоял под колпаком Проекта, перед полкой с плодами двухсотлетних усилий, обратившимися в музейный экспонат.
Разумеется, он все это знал, но эти знания держались в его голове как-то совершенно обособленно: они не подлежали проверке, словно были сплошным грандиозным обманом. И словно по-прежнему существовал какой-то другой, недосягаемый, покрытый геометрическими чертежами таинственный Марс.
Во время полета на линии Земля – Марс наступает такой период, возникает такая зона, откуда действительно начинаешь видеть невооруженным глазом, и притом видеть непрерывно на протяжении многих часов, то, что Скиапарелли, Лоуэлл и Пикеринг наблюдали только в редкие мгновения атмосферного затишья. Через иллюминаторы – иногда сутки, а иногда и двое суток – можно наблюдать каналы, возникающие как тусклый чертеж на фоне бурого недружелюбного диска. Потом, когда планета еще немного приблизится, они начинают бледнеть, расплываться, один за другим уходят в небытие, от них не остается ни малейшего следа, и планета, лишенная каких-либо четких очертаний, своей пустынностью, своим нудным, будничным равнодушием словно насмехается над теми надеждами, которые она пробудила. Правда, еще через несколько недель полета Нечто появляется окончательно и уже не расплывается, но теперь это попросту выщербленные валы кратеров, причудливые нагромождения выветрившихся скал, бесформенные каменистые осыпи, тонущие в глубоком буром песке, и все это ничуть не походит на прежний, чистый и четкий геометрический чертеж. На близком расстоянии планета уже покорно, до конца обнажает свой хаос, она не в силах скрыть столь очевидное зрелище миллиардолетней эрозии. И этот хаос прямо невозможно согласовать с тем памятным четким рисунком, который передавал очертания чего-то, что воздействовало так сильно, будило такое волнение именно потому, что в нем угадывался логический порядок, какой-то непонятный, но выдающий свое присутствие смысл, для понимания которого требовалось только приложить побольше усилий.
Так в чем же он, собственно, был, этот смысл, и что таилось в этом насмешливом мираже? Проекция сетчатки глаза, его оптических рецепторов? Активность зрительной зоны головного мозга? Никто не собирался отвечать на этот вопрос, ибо отвергнутая проблема разделила участь всех прежних, перечеркнутых, сметенных научным прогрессом гипотез: ее выбросили на свалку.
Раз нет каналов – ни даже чего-то специфического в рельефе планеты, что способствовало бы возникновению такой стойкой иллюзии, – так не о чем и говорить, не над чем размышлять. Наверное, хорошо, что никто из «каналистов», как и из «антиканалистов», не дожил до этих отрезвляющих открытий, ибо загадка вовсе не была решена: она попросту исчезла. Есть ведь и другие планеты с плохо различимыми дисками, но каналов не видели ни на одной из них – никогда. Никто их не обнаруживал, никто не зарисовывал. Почему? Неизвестно.
Разумеется, можно было бы и на этот счет строить гипотезы: может, нужна некая смесь расстояния и оптического увеличения, объективного хаоса и субъективного стремления к упорядоченности; следов того, что, возникая из мутного пятнышка в окуляре и все время оставаясь за гранью доступности для восприятия, на какие-то мгновения все же почти переступало эту грань, то есть требовалась хотя бы малейшая опора для мечтаний – и тогда была бы написана эта, заранее вычеркнутая, глава астрономии.
Целые поколения ареологов требовали от планеты, чтобы она стала на чью-то сторону, как полагается в честной игре, – и уходили из жизни, нерушимо веря, что это дело попадет наконец к подлинно компетентным судьям и будет решено окончательно, справедливо и бесспорно. Пиркс понимал, что все они, хоть и по-разному, почувствовали бы себя обманутыми и разочарованными, если б получили такие обстоятельные разъяснения по этому поводу, какие суждено было получить ему. В этом разъяснении, перечеркивающем все вопросы и ответы, в полнейшей несостоятельности всех гипотез и суждений о загадочном объекте был какой-то горький, но важный, жестокий, но полезный урок, который – Пиркса вдруг осенило – имел связь с тем, что здесь произошло и над чем он ломал голову.
Связь между старинной ареографией и гибелью «Ариэля»? В чем же она состоит? И как следовало бы истолковать это неясное, но неотвязное ощущение?
Этого Пиркс не знал. Однако он понимал, что не сможет сейчас, среди ночи разгадать, в чем заключается связь между столь непохожими друг на друга, столь отдаленными явлениями, и уже не сможет забыть о ее существовании. Надо пока что отоспаться.
Гася свет, он подумал еще, что Романи – человек, гораздо более богатый духовно, чем можно было предположить. Эти книги были его личной собственностью, а ведь каждый килограмм личных вещей, привозившихся на Марс, вызывал ожесточенные споры; предусмотрительная администрация Проекта поразвешивала на земном космодроме инструкции и воззвания к добропорядочности сотрудников, где объяснялось, как вредно для общего дела загружать ракеты излишним балластом. От людей добивались разумного поведения, а сам Романи – как-никак руководитель Агатодемона – нарушил эти предписания и правила, привезя несколько десятков килограммов абсолютно лишних книг. И зачем, собственно? Ведь нечего было и думать о том, что он сможет здесь читать эти книги.
Уже засыпая, Пиркс усмехнулся в темноте, поняв, чем оправдано присутствие этого библиофильского старья под колпаком марсианского Проекта. Конечно, никому тут дела нет до этих книг, до всех этих отвергнутых евангелий и пророчеств. Но казалось справедливым, более того, необходимым, чтобы запечатленные мысли людей, отдавших лучшие силы души загадке красной планеты, оказались тут, на Марсе, уже после полного примирения самых заядлых противников. Они это заслужили. А Романи, который это понимал, был человеком, достойным доверия.
Пиркс проснулся в пять утра; после мертвого сна он сразу отрезвел, словно вылез из холодной воды, и, имея некоторое время в своем распоряжении, отвел себе пять минут, как нередко делал, – стал размышлять о командире погибшего корабля. Он не знал, мог ли Клайн спасти «Ариэля» и тридцать человек команды, но не знал также, пытался ли Клайн это сделать. Клайн был из поколения рационалистов – они подлаживались к своим непогрешимо логическим союзникам, компьютерам, ибо автоматика предъявляла к людям все более высокие требования, если они хотели ее контролировать. Так что легче было слепо довериться ей. Пиркс этого не мог сделать, даже если б и очень хотел. Это недоверие было у него в крови.
Он включил радио.
Буря разразилась. Он этого ожидал, но масштабы истерии его поразили. В заголовках доминировали три темы: подозрение в саботаже, опасения за судьбу кораблей, летящих к Марсу, и, конечно, политические аспекты этого происшествия. Серьезные газеты остерегались распространяться насчет саботажа, зато бульварная пресса дала себе волю. Много было и критики в адрес стотысячников – их недостаточно опробовали, они не могут стартовать с Земли, и, что еще хуже, их теперь невозможно вернуть с дороги, потому что у них недостаточный запас топлива, и нельзя их разгрузить на околомарсианских орбитах. Все это было верно: стотысячники могли садиться только на Марс. Но три года назад пробная модель, правда с несколько иным типом компьютера, несколько раз совершила посадку на Марс вполне успешно. Доморощенные специалисты об этом словно бы и не слыхали. Развернулась также кампания против приверженцев Проекта, его в открытую называли сумасшествием. Наверное, где-то уже подготовили реестры нарушении правил безопасности и на обоих марсианских плацдармах, и при утверждении проектов, и на испытаниях моделей; перемывали косточки всем марсианским руководителям; общий тон был мрачно-пророческим.
В шесть утра Пиркс пришел в Управление, и оказалось, что они уже никакая не комиссия, – Земля успела аннулировать их самозваную организацию; они могли делать, что хотели, но все должно было начаться заново, официально и легально, лишь после того, как подключится земная группа. «Аннулированная» братия оказалась вроде бы в более выгодном положении, чем вчера: раз они не обязаны ничего решать, можно гораздо свободней разрабатывать гипотезы и выводы для высшей, то есть земной, инстанции.
Материальное положение на Большом Сырте было довольно сложным, но не критическим; зато Агатодемон без поставок не протянул бы и месяца: не могло быть и речи о том, чтобы Сырт оказал им эффективную помощь: тут не хватало не только строительных материалов, но даже воды. Необходимо было немедленно ввести режим строжайшей экономии.
Пиркс слушал этот разговор краем уха: тут как раз доставили регистрирующую аппаратуру из рулевой рубки «Ариэля». Останки людей уже лежали в контейнерах; будут ли их хоронить на Марсе, пока не решили. Регистрирующие ленты нельзя было анализировать сразу, понадобилась какая-то подготовка, и поэтому пока обсуждались вопросы, не связанные непосредственно с причинами и ходом катастрофы: нельзя ли избежать опасностей Проекта, мобилизовав максимальное количество небольших кораблей? Смогут ли эти корабли достаточно быстро перебросить сюда необходимый минимум грузов? Пиркс, конечно, понимал рациональность таких рассуждении, однако ему трудно было не думать о двух стотысячниках, которые находились на пути к Марсу и этими разговорами словно бы заранее вычеркивались из жизни, будто все признали, что о дальнейшем их движении на этой линии и говорить нечего. Так что же с ними делать, раз уж они не могут не садиться?
Около десяти Пиркс улизнул из прокуренного помещения и, воспользовавшись любезностью механиков космодрома, отправился с ними в небольшом вездеходе на место катастрофы.
День был довольно теплый для марсианского и почти пасмурный. Небо приобрело водянисто-ржавый, чуть ли не розовый оттенок; в такие минуты кажется, что Марс обладает своей, непохожей на земную, суровой красотой – слегка затуманенной, словно бы нераскрывшейся, – она вскоре под более яркими лучами Солнца проглянет сквозь пыльные бури и грязные полосы. Но таким ожиданиям не суждено сбыться, ибо это не предвестник чего-то лучшего, а, наоборот, самое лучшее из того, что может продемонстрировать планета.