Страница:
Леонид Давидович Бершидский
Рембрандт должен умереть
1. Непростой замминистра
Москва, 2012
– Если бы не семья, был бы интеллигентным человеком, – Валерий Константинович Федяев произносит это без улыбки, как выстраданную мудрость. – Желание содержать семью и детей сгубило больше мужчин, чем алкоголь и шлюхи, вместе взятые. Не знаете, кто это сказал?
– По-моему, это народное, – пожимает плечами Иван.
– Вы согласны? Сами-то вы человек семейный?
Ивану неуютно: Федяева он видит в первый раз в жизни, а разговор как-то очень легко перепрыгнул на личные темы. Склонный краснеть, как все рыжие и веснушчатые, Иван начинает чувствовать покалывание в щеках.
– У меня дочь, ей тринадцать, но она живет отдельно.
– Так даже обиднее: семьи как бы и нет, а все равно вы, как честный человек, обязаны ее содержать. То на море отправить, то страховку медицинскую купить, верно?
Ну, хватит. То, что Иван Штарк вежлив и еще краснеет, как девица, часто создает о нем неверное первое впечатление. Но Иван в Москве не первый год и знает, как его корректировать.
– Валерий Константинович, давайте мы не будем обсуждать вашу коллекцию, а я вам дам один совет. Хотите эффективнее тратить деньги – говорите иногда жене и детям «нет». Это слово может сэкономить вам миллионы.
Штарку все время приходится иметь дело с коллекционерами. Еще какие-то 10 лет назад они не стеснялись признаться, что одержимы страстью: если уж любят Шагала, то готовы отдать последнее за очередную летающую корову или скрипача-оборванца; если собирают майсенский фарфор – то румяными пастушками занят каждый квадратный сантиметр и дома, и в кабинете. Теперь страсть не в моде: ее победил рационализм. Коллекция может и должна быть прибыльным предприятием: каждую вещь надо выбирать с таким расчетом, чтобы со временем она дорожала и приносила владельцу ежегодный процент, как вклад в банке. Хобби серьезного человека – это не слабость, а выход для творческой энергии, которая всегда созидательна, а значит, не может приносить убытка.
Работа Ивана – помогать серьезным людям в постановке страстей на рациональные рельсы, превращать мимолетные прихоти в бизнес-предприятия всем на зависть, показывать, что меценатство и подвижничество, – всего лишь маски дальновидности.
Недавно один клиент попросил Ивана проработать шоколадный магазин в Шайи-ан-Бьер с собственным производством. Оказался там случайно, проездом из долины Луары в Париж, купил конфеты для дочки, и теперь она их все время просит. Но кондитер отказывался доставлять бонбоны в Москву, утверждая, что они плохо переносят полеты. Клиент поборол первый импульс просто запустить в упрямца деньгами и купить лавку и попросил Ивана собрать информацию: какие у лавки прямые конкуренты в округе, не мешает ли ей соседний «Карфур», не падает ли спрос на шоколад в дальних пригородах Парижа. И представить расчет справедливой цены. Кондитер торговался страстно, но внял доводам рассудка и со слезами на глазах подписал бумаги.
Другой клиент сходил с ума по тибетским иконам тангка. Но сделал над собой усилие, сохранил рассудок и отправил Ивана в Непал, где много тибетских эмигрантов, а русскому не требуется спецразрешение на визит, как в Тибете. Иван должен был найти мастерскую по производству тангка, которая не только гордилась бы качеством своей работы, но и обладала отлаженной системой сбыта. И, конечно, обеспечивала владельцу искомый уровень прибыли. Штарк подошел к делу добросовестно и вернулся через месяц. Пока клиент изучал подробный отчет о рынке тангка и варианты приобретений, Иван перебирал четки и бормотал «Ом мани падме хум». В Бхаратпуре, увидев в центре тангка петуха, змею и свинью, образующих круг то ли взаимного пожирания, то ли взаимного порождения, Штарк поинтересовался смыслом аллегории и узнал про три яда: неудержимое желание, агрессию и невежество. Будь все его клиенты буддистами, Иван объяснял бы им, что его функция – поиск противоядия от всех трех.
Но клиенты Штарка – не буддисты. В последние пять лет они в основном из чиновничьего сословия, сменившего на вершинах московских холмов и бандитов, и «честных бизнесменов».
Вот и господин Федяев – замминистра финансов, даром что известнейший в Москве коллекционер. Он сидит напротив Ивана в маленькой кофейне на Покровке, где всего пять стульев, и оставшиеся три заняты сейчас семьей с начинающим капризничать грудничком. У Федяева мешки под глазами, угрюмая щетина и слишком длинные сальные волосы с проседью. Он желт лицом, а пальцы слегка дрожат: замминистра с трудом бросает курить. Явно купленный в магазине костюм топорщится на плечах, из галстука торчат тонкие ниточки, а забрызганные грязью ботинки на резиновом ходу Федяев и не пытается прятать под столом. Впечатлять кого-либо роскошью платья ему незачем: все, что на нем, стоит примерно как серебряные запонки Штарка. Иван работает в банке и одет строго по дресс-коду. Что, впрочем, не мешает ему в свои тридцать девять выглядеть студентом: длинный, сутулый, неуклюжий, светло-серые близорукие глаза за толстыми стеклами очков в роговой оправе.
– О, вы меня переоцениваете, – смеется Федяев, нисколько не смущенный дерзостью Ивана. – Я подкаблучник. Даже не представляю себе, как произнесу это ваше экономное слово. Так что давайте все-таки о коллекции. Я, собственно, о ней и начал. Коллекцию затеяла жена; вы, возможно, знаете ее, если любите балет. Елена Федяева.
– Прима Мариинки? – Иван не связывал своего нового клиента со знаменитой балериной: про них обоих писали в газетах, но про первого – в деловых новостях, а про вторую – на максимально удаленной от них полосе «Культура».
– Да, и большая любительница живописи. Особенно голландцев. Что вы, кстати, скажете про них?
– Про голландцев? Смотря про каких. Мондриан вот приносит четырнадцать процентов годового дохода, прогноз на ближайшие десять лет позитивный.
– Это пока его кафелем не начали сортиры выкладывать, – морщится Федяев. – Только раннего как-то еще можно рассматривать, но он ведь доходности такой не приносит? Хоть в этом и ужасно признаваться по нынешним временам, мы с Леной не понимаем абстракций. И даже к импрессионистам относимся спокойно.
– Какой санузел, такой и кафель, – кивает Иван. – Ваш, значит, не для Мондриана. А импрессионисты – да, переоценены. Моне, например, в последнее время приносит отрицательную доходность.
– Вот видите, – кивает Федяев. – Мы стараемся не уклоняться слишком сильно от темы старых мастеров. Дело в том, что… Вот спросите меня, откуда у меня деньги?
Иван снова чувствует, что начинает краснеть. Ему неприятно, что Федяев так откровенно делает из него соучастника.
– Неужели это деньги налогоплательщиков? – откровенно дерзит он уже в третий раз с начала разговора, нарушая все профессиональные правила: в конце концов, перед ним клиент. Но Федяев будто не слышит его.
– Вы покраснели. Как трогательно. Я так не умею. Но, возможно, мои дети будут краснеть, если им зададут этот бестактный вопрос. А внуки, я надеюсь, уже не будут. Так что у нас, так сказать, очень длинный инвестиционный горизонт. Мы с Леной верим в искусство, прошедшее проверку временем: значит, еще пара поколений ему точно не повредит.
– С точки зрения вложения средств, – произносит Иван сухо, пытаясь ввести разговор в профессиональное русло, – старые голландцы – это не лучший вариант. Рембрандт, например, это всего процентов восемь годовых. И он еще – из самых динамичных.
Чтобы было легче перестраивать мозги клиентов с коллекционерского подхода на деловой, Иван выучил наизусть список первых пятидесяти художников по рыночной капитализации. То есть по сумме цен, по которым их работы продавались на аукционах за новейшую историю арт-бизнеса. На первом месте – дьявольски плодовитый Пикассо, чьим наследием наторговали на миллиард семьсот миллионов долларов. В конце списка – Микеланджело, не потому, что он хуже или не такой модный, – просто его лучшие произведения украшают стены итальянских церквей и никогда не попадут на рынок. А то, что попало, продалось в сумме всего на тридцать пять миллионов долларов.
– Рембрандт, – повторяет за Иваном Федяев. – Собственно, к нему у меня сейчас особый интерес. – И без всякой логической связки: – Вы мне нравитесь, Иван, вы выглядите как человек искренний, хотя стараетесь казаться резким и циничным. Кроме того, у вас отличные рекомендации. Виталий Коган говорит, что не повышает вас только потому, что ему вас некем заменить.
С Виталей Коганом Иван учился на одном курсе в Финансовом институте. Коган быстро выбился в люди и к середине двухтысячных выстроил свой «АА-Банк», самый быстрорастущий в тридцатке крупнейших в России. Даже кризис 2008 года не выбил Когана из седла. Иван в «АА-Банке» – рядовой сотрудник: у него нет подчиненных. И почти никто не знает, что у них с Коганом – одинаковые татуировки: у председателя правления крылатая свинья на левом плече, у аналитика по нетрадиционным инвестициям – на правом. Смысл в том, что свиньи обычно не летают – но если очень надо, в принципе могут. В начале двадцатого века лорд Брабазон, пионер английской авиации, на спор посадил свинью в корзину и протащил ее над землей своим «Вуазеном». Свинья выжила и ничего не поняла, как и подобает свинье в буддийской традиции. Коган и Штарк когда-то решили быть брабазонами: делать так, чтобы свиньи летали. Татуировок не видно под костюмами, но никуда они, конечно, не делись.
– Я давно работаю, поэтому могу иногда отказывать клиентам, – говорит Штарк. – Стараюсь, например, не смешивать личное и профессиональное.
– Так не всегда получается, вы в этом убедитесь по ходу нашей с вами работы. Рембрандт, который меня сейчас интересует, – довольно известное полотно. «Христос в бурю на море Галилейском», его единственная марина. До 1990 года эта картина была в коллекции Музея Изабеллы Стюарт Гарднер в Бостоне. Вы знаете ее историю?
Штарк знает, но на секунду потерял дар речи.
– Вы имеете в виду «Бурю на море Галилейском», которую украли из музея и до сих пор ищут?
– Да, именно ее. Эта картина, кажется, всплыла. На днях я виделся с дамой, которая ищет на нее покупателя. Вы удивитесь, но эта дама вам знакома. Собственно, обратиться к вам меня побудило именно это обстоятельство, а не ваша блестящая репутация как специалиста по инвестициям в искусство.
Как раз в этот момент грудничок, мирно спавший на руках у матери, пока остальные четыре посетителя кофейни беседовали о своем, включает сирену. Отец тщетно делает ему козу, а мать пытается заткнуть орущий ротик пустышкой и виновато смотрит в сторону Федяева со Штарком. «Это у них явно первый ребенок», – думает Иван. И не успевает задать Федяеву очевидный вопрос, что же это за дама такая. Потому что непростой замминистра поднимается, запахивает присыпанное перхотью пальтецо, бросает через плечо: «Я скоро позвоню» – и выходит под мокрый снег. Под аккомпанемент детского рева Штарк расплачивается за кофе.
В банк возвращаться нет смысла – уже почти семь вечера. В такси по дороге домой, на проспект Мира, Иван перебирает в уме знакомых женщин, имеющих отношение к арт-рынку. Корнеева? Но зачем ей рисковать только что вошедшей в моду галереей? Никольская? Выгонят взашей из «Сотбис», если прознают про такой побочный бизнес. Ну, то есть понятно, почему покупателя ищут в Москве: где еще такой заповедник для людей с деньгами, павлиньим самолюбием и хорошо развитым умением «решать вопросы»? Разве что параллельно прощупывают и богатых арабов. Но риск все равно огромен. Штарк всю жизнь старается держаться подальше от людей, склонных к неразумному риску, и уж тем более от криминала. Кого же Федяев имеет в виду? Говорил он очень уверенно, но Иван начинает подозревать, что замминистра его с кем-то путает.
На автомате Иван ставит чайник и задает сухой корм коту. Корниш рекс Фима – единственный сосед Штарка по «трешке» на седьмом этаже сталинского дома с колоннами. По строго соблюдаемой молчаливой договоренности они не мешают друг другу.
Заварив себе зеленого чаю, Штарк включает компьютер в поисках Нового Завета. Бумажной библии в квартире не водится. «И поднялась великая буря; волны били в лодку, так что она уже наполнялась водою. А Он спал на корме на возглавии. Его будят и говорят Ему: Учитель! неужели Тебе нужды нет, что мы погибаем? И, встав, Он запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И сказал им: что вы так боязливы? как у вас нет веры? И убоялись страхом великим и говорили между собою: кто же Сей, что и ветер и море повинуются Ему?»
Штарк находит рембрандтовскую «Бурю» в приличном разрешении и долго разглядывает ее на своем тридцатидюймовом мониторе. На озере Киннерет – так его называют теперь в Израиле – Рембрандт никогда не был. Штарк был. Говорят, там и вправду бывают сильные штормы, но Ивану открылось спокойное большое озеро в окружении невысоких гор. Кажется, берег виден с любой его точки. На картине темень и волны, будто это Северное море в десятке миль от голландских берегов. Четырнадцать человек в утлой лодке. Одного, на корме, грубо растолкали, и он явно еще не понял, чего хотят от него эти люди, а только вспоминает, кто они. Времени на это у него мало. Пятеро пытаются справиться с двумя вышедшими из-под контроля парусами, но явно проигрывают ветру. Шестой изо всех сил вцепился в руль, но что толку, если баркас вот-вот перевернется? Седьмого рвет, и, кажется, сейчас он вывалится за борт.
Будят учителя аж двое, потому что на него теперь вся надежда. Остальные просто до смерти напуганы или отчаялись и готовятся к смерти – кроме одного; держась за натянутый канат, он смотрит не на вспученные паруса, не на Христа, не на рвущих жилы товарищей и не под ноги в ожидании конца. Он смотрит на Ивана, и лицо его Ивану знакомо. Да это же Рембрандт, собственной персоной!
Все-таки мания величия у художников – отдельная тема.
– Если бы не семья, был бы интеллигентным человеком, – Валерий Константинович Федяев произносит это без улыбки, как выстраданную мудрость. – Желание содержать семью и детей сгубило больше мужчин, чем алкоголь и шлюхи, вместе взятые. Не знаете, кто это сказал?
– По-моему, это народное, – пожимает плечами Иван.
– Вы согласны? Сами-то вы человек семейный?
Ивану неуютно: Федяева он видит в первый раз в жизни, а разговор как-то очень легко перепрыгнул на личные темы. Склонный краснеть, как все рыжие и веснушчатые, Иван начинает чувствовать покалывание в щеках.
– У меня дочь, ей тринадцать, но она живет отдельно.
– Так даже обиднее: семьи как бы и нет, а все равно вы, как честный человек, обязаны ее содержать. То на море отправить, то страховку медицинскую купить, верно?
Ну, хватит. То, что Иван Штарк вежлив и еще краснеет, как девица, часто создает о нем неверное первое впечатление. Но Иван в Москве не первый год и знает, как его корректировать.
– Валерий Константинович, давайте мы не будем обсуждать вашу коллекцию, а я вам дам один совет. Хотите эффективнее тратить деньги – говорите иногда жене и детям «нет». Это слово может сэкономить вам миллионы.
Штарку все время приходится иметь дело с коллекционерами. Еще какие-то 10 лет назад они не стеснялись признаться, что одержимы страстью: если уж любят Шагала, то готовы отдать последнее за очередную летающую корову или скрипача-оборванца; если собирают майсенский фарфор – то румяными пастушками занят каждый квадратный сантиметр и дома, и в кабинете. Теперь страсть не в моде: ее победил рационализм. Коллекция может и должна быть прибыльным предприятием: каждую вещь надо выбирать с таким расчетом, чтобы со временем она дорожала и приносила владельцу ежегодный процент, как вклад в банке. Хобби серьезного человека – это не слабость, а выход для творческой энергии, которая всегда созидательна, а значит, не может приносить убытка.
Работа Ивана – помогать серьезным людям в постановке страстей на рациональные рельсы, превращать мимолетные прихоти в бизнес-предприятия всем на зависть, показывать, что меценатство и подвижничество, – всего лишь маски дальновидности.
Недавно один клиент попросил Ивана проработать шоколадный магазин в Шайи-ан-Бьер с собственным производством. Оказался там случайно, проездом из долины Луары в Париж, купил конфеты для дочки, и теперь она их все время просит. Но кондитер отказывался доставлять бонбоны в Москву, утверждая, что они плохо переносят полеты. Клиент поборол первый импульс просто запустить в упрямца деньгами и купить лавку и попросил Ивана собрать информацию: какие у лавки прямые конкуренты в округе, не мешает ли ей соседний «Карфур», не падает ли спрос на шоколад в дальних пригородах Парижа. И представить расчет справедливой цены. Кондитер торговался страстно, но внял доводам рассудка и со слезами на глазах подписал бумаги.
Другой клиент сходил с ума по тибетским иконам тангка. Но сделал над собой усилие, сохранил рассудок и отправил Ивана в Непал, где много тибетских эмигрантов, а русскому не требуется спецразрешение на визит, как в Тибете. Иван должен был найти мастерскую по производству тангка, которая не только гордилась бы качеством своей работы, но и обладала отлаженной системой сбыта. И, конечно, обеспечивала владельцу искомый уровень прибыли. Штарк подошел к делу добросовестно и вернулся через месяц. Пока клиент изучал подробный отчет о рынке тангка и варианты приобретений, Иван перебирал четки и бормотал «Ом мани падме хум». В Бхаратпуре, увидев в центре тангка петуха, змею и свинью, образующих круг то ли взаимного пожирания, то ли взаимного порождения, Штарк поинтересовался смыслом аллегории и узнал про три яда: неудержимое желание, агрессию и невежество. Будь все его клиенты буддистами, Иван объяснял бы им, что его функция – поиск противоядия от всех трех.
Но клиенты Штарка – не буддисты. В последние пять лет они в основном из чиновничьего сословия, сменившего на вершинах московских холмов и бандитов, и «честных бизнесменов».
Вот и господин Федяев – замминистра финансов, даром что известнейший в Москве коллекционер. Он сидит напротив Ивана в маленькой кофейне на Покровке, где всего пять стульев, и оставшиеся три заняты сейчас семьей с начинающим капризничать грудничком. У Федяева мешки под глазами, угрюмая щетина и слишком длинные сальные волосы с проседью. Он желт лицом, а пальцы слегка дрожат: замминистра с трудом бросает курить. Явно купленный в магазине костюм топорщится на плечах, из галстука торчат тонкие ниточки, а забрызганные грязью ботинки на резиновом ходу Федяев и не пытается прятать под столом. Впечатлять кого-либо роскошью платья ему незачем: все, что на нем, стоит примерно как серебряные запонки Штарка. Иван работает в банке и одет строго по дресс-коду. Что, впрочем, не мешает ему в свои тридцать девять выглядеть студентом: длинный, сутулый, неуклюжий, светло-серые близорукие глаза за толстыми стеклами очков в роговой оправе.
– О, вы меня переоцениваете, – смеется Федяев, нисколько не смущенный дерзостью Ивана. – Я подкаблучник. Даже не представляю себе, как произнесу это ваше экономное слово. Так что давайте все-таки о коллекции. Я, собственно, о ней и начал. Коллекцию затеяла жена; вы, возможно, знаете ее, если любите балет. Елена Федяева.
– Прима Мариинки? – Иван не связывал своего нового клиента со знаменитой балериной: про них обоих писали в газетах, но про первого – в деловых новостях, а про вторую – на максимально удаленной от них полосе «Культура».
– Да, и большая любительница живописи. Особенно голландцев. Что вы, кстати, скажете про них?
– Про голландцев? Смотря про каких. Мондриан вот приносит четырнадцать процентов годового дохода, прогноз на ближайшие десять лет позитивный.
– Это пока его кафелем не начали сортиры выкладывать, – морщится Федяев. – Только раннего как-то еще можно рассматривать, но он ведь доходности такой не приносит? Хоть в этом и ужасно признаваться по нынешним временам, мы с Леной не понимаем абстракций. И даже к импрессионистам относимся спокойно.
– Какой санузел, такой и кафель, – кивает Иван. – Ваш, значит, не для Мондриана. А импрессионисты – да, переоценены. Моне, например, в последнее время приносит отрицательную доходность.
– Вот видите, – кивает Федяев. – Мы стараемся не уклоняться слишком сильно от темы старых мастеров. Дело в том, что… Вот спросите меня, откуда у меня деньги?
Иван снова чувствует, что начинает краснеть. Ему неприятно, что Федяев так откровенно делает из него соучастника.
– Неужели это деньги налогоплательщиков? – откровенно дерзит он уже в третий раз с начала разговора, нарушая все профессиональные правила: в конце концов, перед ним клиент. Но Федяев будто не слышит его.
– Вы покраснели. Как трогательно. Я так не умею. Но, возможно, мои дети будут краснеть, если им зададут этот бестактный вопрос. А внуки, я надеюсь, уже не будут. Так что у нас, так сказать, очень длинный инвестиционный горизонт. Мы с Леной верим в искусство, прошедшее проверку временем: значит, еще пара поколений ему точно не повредит.
– С точки зрения вложения средств, – произносит Иван сухо, пытаясь ввести разговор в профессиональное русло, – старые голландцы – это не лучший вариант. Рембрандт, например, это всего процентов восемь годовых. И он еще – из самых динамичных.
Чтобы было легче перестраивать мозги клиентов с коллекционерского подхода на деловой, Иван выучил наизусть список первых пятидесяти художников по рыночной капитализации. То есть по сумме цен, по которым их работы продавались на аукционах за новейшую историю арт-бизнеса. На первом месте – дьявольски плодовитый Пикассо, чьим наследием наторговали на миллиард семьсот миллионов долларов. В конце списка – Микеланджело, не потому, что он хуже или не такой модный, – просто его лучшие произведения украшают стены итальянских церквей и никогда не попадут на рынок. А то, что попало, продалось в сумме всего на тридцать пять миллионов долларов.
– Рембрандт, – повторяет за Иваном Федяев. – Собственно, к нему у меня сейчас особый интерес. – И без всякой логической связки: – Вы мне нравитесь, Иван, вы выглядите как человек искренний, хотя стараетесь казаться резким и циничным. Кроме того, у вас отличные рекомендации. Виталий Коган говорит, что не повышает вас только потому, что ему вас некем заменить.
С Виталей Коганом Иван учился на одном курсе в Финансовом институте. Коган быстро выбился в люди и к середине двухтысячных выстроил свой «АА-Банк», самый быстрорастущий в тридцатке крупнейших в России. Даже кризис 2008 года не выбил Когана из седла. Иван в «АА-Банке» – рядовой сотрудник: у него нет подчиненных. И почти никто не знает, что у них с Коганом – одинаковые татуировки: у председателя правления крылатая свинья на левом плече, у аналитика по нетрадиционным инвестициям – на правом. Смысл в том, что свиньи обычно не летают – но если очень надо, в принципе могут. В начале двадцатого века лорд Брабазон, пионер английской авиации, на спор посадил свинью в корзину и протащил ее над землей своим «Вуазеном». Свинья выжила и ничего не поняла, как и подобает свинье в буддийской традиции. Коган и Штарк когда-то решили быть брабазонами: делать так, чтобы свиньи летали. Татуировок не видно под костюмами, но никуда они, конечно, не делись.
– Я давно работаю, поэтому могу иногда отказывать клиентам, – говорит Штарк. – Стараюсь, например, не смешивать личное и профессиональное.
– Так не всегда получается, вы в этом убедитесь по ходу нашей с вами работы. Рембрандт, который меня сейчас интересует, – довольно известное полотно. «Христос в бурю на море Галилейском», его единственная марина. До 1990 года эта картина была в коллекции Музея Изабеллы Стюарт Гарднер в Бостоне. Вы знаете ее историю?
Штарк знает, но на секунду потерял дар речи.
– Вы имеете в виду «Бурю на море Галилейском», которую украли из музея и до сих пор ищут?
– Да, именно ее. Эта картина, кажется, всплыла. На днях я виделся с дамой, которая ищет на нее покупателя. Вы удивитесь, но эта дама вам знакома. Собственно, обратиться к вам меня побудило именно это обстоятельство, а не ваша блестящая репутация как специалиста по инвестициям в искусство.
Как раз в этот момент грудничок, мирно спавший на руках у матери, пока остальные четыре посетителя кофейни беседовали о своем, включает сирену. Отец тщетно делает ему козу, а мать пытается заткнуть орущий ротик пустышкой и виновато смотрит в сторону Федяева со Штарком. «Это у них явно первый ребенок», – думает Иван. И не успевает задать Федяеву очевидный вопрос, что же это за дама такая. Потому что непростой замминистра поднимается, запахивает присыпанное перхотью пальтецо, бросает через плечо: «Я скоро позвоню» – и выходит под мокрый снег. Под аккомпанемент детского рева Штарк расплачивается за кофе.
В банк возвращаться нет смысла – уже почти семь вечера. В такси по дороге домой, на проспект Мира, Иван перебирает в уме знакомых женщин, имеющих отношение к арт-рынку. Корнеева? Но зачем ей рисковать только что вошедшей в моду галереей? Никольская? Выгонят взашей из «Сотбис», если прознают про такой побочный бизнес. Ну, то есть понятно, почему покупателя ищут в Москве: где еще такой заповедник для людей с деньгами, павлиньим самолюбием и хорошо развитым умением «решать вопросы»? Разве что параллельно прощупывают и богатых арабов. Но риск все равно огромен. Штарк всю жизнь старается держаться подальше от людей, склонных к неразумному риску, и уж тем более от криминала. Кого же Федяев имеет в виду? Говорил он очень уверенно, но Иван начинает подозревать, что замминистра его с кем-то путает.
На автомате Иван ставит чайник и задает сухой корм коту. Корниш рекс Фима – единственный сосед Штарка по «трешке» на седьмом этаже сталинского дома с колоннами. По строго соблюдаемой молчаливой договоренности они не мешают друг другу.
Заварив себе зеленого чаю, Штарк включает компьютер в поисках Нового Завета. Бумажной библии в квартире не водится. «И поднялась великая буря; волны били в лодку, так что она уже наполнялась водою. А Он спал на корме на возглавии. Его будят и говорят Ему: Учитель! неужели Тебе нужды нет, что мы погибаем? И, встав, Он запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И сказал им: что вы так боязливы? как у вас нет веры? И убоялись страхом великим и говорили между собою: кто же Сей, что и ветер и море повинуются Ему?»
Штарк находит рембрандтовскую «Бурю» в приличном разрешении и долго разглядывает ее на своем тридцатидюймовом мониторе. На озере Киннерет – так его называют теперь в Израиле – Рембрандт никогда не был. Штарк был. Говорят, там и вправду бывают сильные штормы, но Ивану открылось спокойное большое озеро в окружении невысоких гор. Кажется, берег виден с любой его точки. На картине темень и волны, будто это Северное море в десятке миль от голландских берегов. Четырнадцать человек в утлой лодке. Одного, на корме, грубо растолкали, и он явно еще не понял, чего хотят от него эти люди, а только вспоминает, кто они. Времени на это у него мало. Пятеро пытаются справиться с двумя вышедшими из-под контроля парусами, но явно проигрывают ветру. Шестой изо всех сил вцепился в руль, но что толку, если баркас вот-вот перевернется? Седьмого рвет, и, кажется, сейчас он вывалится за борт.
Будят учителя аж двое, потому что на него теперь вся надежда. Остальные просто до смерти напуганы или отчаялись и готовятся к смерти – кроме одного; держась за натянутый канат, он смотрит не на вспученные паруса, не на Христа, не на рвущих жилы товарищей и не под ноги в ожидании конца. Он смотрит на Ивана, и лицо его Ивану знакомо. Да это же Рембрандт, собственной персоной!
Все-таки мания величия у художников – отдельная тема.
2. Ученик портретиста
Амстердам, 1633
– Ты теперь моя жена, – гордо сообщает сын мельника девушке, лежащей рядом с ним. Саския только что проснулась и, натянув одеяло до подбородка, снова закрыла глаза. И лениво улыбается, так что сын мельника заключает: все хорошо.
– Там, где я родилась, – шепчет Саския (а он-то, дурак, предъявил свои новые права во весь голос!), – у меннонитов есть такой обычай. Когда парень встречается с девушкой уже долго и они хотят обвенчаться, родственники разрешают им провести ночь вместе. В одной постели, но не раздеваясь. Строго-настрого предупреждают, что нельзя снимать одежду и нельзя идти до конца. А все остальное – можно.
– Но ведь никто не видит их, когда они вместе? Или кто-то все время стоит со свечкой?
– Конечно, никто не видит. Во Фризии люди доверяют друг другу. Не запирают дома, когда уходят.
– А ты была так с парнем – ну, по вашему обычаю?
– Конечно, нет. Это на фермах так делают. А я девушка из хорошей семьи! – Ее веселый голос понемногу становится громче: она почти привыкла быть здесь и говорить с ним вот так. Луч блеклого света из-за небрежно задернутой занавеси подбирается к кровати. Ученики сегодня не придут, впереди длинный день без чужих.
– Да, дочь бургомистра, как я мог забыть! – Он сам не понимает, чего больше в как бы ироничном ответе: насмешки или гордости.
– И вправду вы немного забываетесь! – Саския надувает губы. Она не хочет продолжать разговор про то, что с ней было или не было до него.
– Ну тогда и вы, мефрау, не забывайте, с кем имеете дело! Это моей кисти портрет Амалии, жены самого принца Оранского, висит в спальне у их высочеств! – Не удержался и приврал: принцесса сочла портрет недостаточно лестным и дала разрешение повесить его лишь в коридоре. Но ведь не вернула же, и плата получена сполна!
– О, простите великодушно, минхеер ван Рейн, любимый мастер принцев и анатомов! – продолжает игру Саския.
Сын мельника знает, что не выстоит против нее: она гораздо острее на язык, ловчее со словами. Она и в латинских подписях к его гравюрам находит ошибки, которых он не видит, хоть и выпускник латинской школы и даже в университете отучился почти год. (Впрочем, ее отец – тот сам основал университет.) Чтобы не признавать поражение, сын мельника забирается под одеяло с головой, щекочет ее кожу усами, прикасается языком. Саския мягко отталкивает его и выбирается из постели: она в настроении пошалить.
Комната к этому располагает: это не спальня, а склад самого нелепого и странного барахла, антикварная лавка сумасшедшего. Вот какие-то дикарские, явно издалека привезенные, блестящие доспехи на маленького, но свирепого рыцаря: шлем – это маска с огромными суровыми бровями. Вот сваленные в кучу в углу плащи, шаровары, камзолы из богатых тканей – даже при скудном свете видно, что не новые, траченные молью. Вот резной, инкрустированный каменьями (стекляшками?) трон какого-то восточного монарха. Античные бюсты, папки, из которых торчат во все стороны гравюры на пожелтевшей бумаге, – и, конечно, повсюду картины, в роскошных золотых рамах и на подрамниках, а то и свернутые в трубу для отправки заказчикам. Только старинная Библия на пюпитре посреди комнаты взывает к умеренности: Саске, на самом деле ты еще только помолвлена. А что, если твой опекун, строгий пастор Сильвиус, узнает, где ты провела ночь?
Эти мысли легко выбросить из головы, если завернуться в парчовый плащ и забраться на трон (ноги не достают до пола: монарху полагалась скамеечка).
– Ну что, мастер ван Рейн, гожусь я в царицы Савские?
– Я не могу представить тебя в библейском сюжете, – отвечает сын мельника серьезно. – Может быть, это придет позже. Лучше надень свое платье, я нарисую тебя по-особенному.
Она повинуется. Игра с переодеваниями подождет – ему не может не понравиться, иначе зачем он, словно старьевщик, скупает вышедшее из моды да иноземное платье? Сын мельника своими толстыми пальцами скорее мешает, чем помогает застегивать крючки. Но прикасается к ней совсем не так неуклюже, как застегивает, и она послушно терпит сладкую щекотку, снова прикрыв глаза.
– Прикажете надеть и шляпу, господин портретист?
– Да, так будет лучше, на таком рисунке ты не должна быть простоволосой. Хотя я вряд ли покажу его кому-нибудь. – Художник говорит озабоченно, как будто уже начал работать. – Пергамент у меня где-то был, а вот насчет серебряного карандаша я что-то не уверен. Им сейчас почти никто не рисует.
Открывая и захлопывая ящики и ларцы, из которых вываливаются и раскатываются по комнате какие-то невидимые в полусумраке пустяковины, бормочет: «Я так не рисую обычно, это манера одного старого немецкого мастера, Альберта Дюрера, – сын мельника именует великого немца на голландский манер: он хоть и читает по-немецки, но нетерпелив с чужими звуками и словами. – Дюрер, он ужасный педант, смотришь на его гравюры и прямо чувствуешь запах пота… А вот когда он был настоящим художником, – так это с серебряным карандашом в руках. Знаешь, это на самом деле проволочка, тонкая проволочка из серебра. Когда начинаешь рисовать ею, получается линия, как волосок. А потом кончик проволоки тупится, и линия мягче, толще. То есть надо начинать с главного. Вот!»
Сын мельника сияет: он нашел свой серебряный карандаш. Саския садится за стол, вертит в пальцах цветок из букета, который вянет здесь не меньше недели. Саския смотрит на большого мужчину – а ведь только что он казался совсем мальчиком, – склонившегося над кусочком пергамента, ловит его взгляд, когда он поднимает глаза, чтобы схватить позу.
– Когда ты был маленький, как тебя называла мама? Рембрант – редкое имя. И длинное. Будь я француженкой, звала бы тебя Реми.
Он долго не поднимает глаза от рисунка.
– Знаешь, а я и не помню, чтобы меня как-то особенно называли. Я родился девятым в семье. Из моих старших братьев и сестер выжили пять.
«Отец любил звучные имена. Это ведь он стал подписываться «ван Рейн». На мешках с солодом. Наша мельница стоит на Рейне. А до этого у всех в роду были только отчества».
Снова опустил глаза, качает головой над рисунком: «Твои, по-моему, так и не поняли, что это не настоящая фамилия, как у тебя. Реми… ха!»
Саския чувствует, что ласкательное имя придется отложить до другого раза. Она заметила, что картины он подписывает одним именем, да еще вставил «д» перед последней буквой, – дочь бургомистра Саския ван Эйленбюрх никогда не задумывалась о важности имен, чего, кажется, не скажешь о девятом ребенке лейденского мельника. У него свои страхи, непохожие на мои, думает Саския, теребя цветок. Но, кажется, он любит, – едва ли она ошиблась, а значит, по крайней мере, ее страхи напрасны.
Тонкой линии хватает на глаза, губы в мягкой полуулыбке, пальцы левой руки, подпирающие голову. Подпись – «Это портрет моей жены в 21 год, на третий день после нашей помолвки 8 июня 1633 года» – выходит уже почти нечитаемой: кончик проволоки стерся, а слова, конечно, не главное.
Учитель вообще-то показывал Флинку, что он делает с лицами, чтобы они так надолго задерживали взгляд. Глаза и область вокруг них надо прописывать как можно детальнее и четче, самыми мелкими мазками, самой тонкой кисточкой, – тогда на них сразу обратят внимание. Художник должен заставить взгляд зрителя двигаться не как попало, а по специально проложенной дорожке. Мягкие тени – как двери, через которые взгляд легко проходит дальше. Резкие линии и углы – как стены, которые останавливают движение.
Умом Флинк это понимает и пробует делать, когда изображает себя и Бола, – в мастерской живописца ван Рейна подмастерьям достается писать только эти два лица. Ну, а на заказных портретах их дело – фон да одежда. Да и то под неусыпным надзором мастера. Правда, как раз сейчас – не таким уж неусыпным; Флинк подозревает, что, будь он халтурщиком, удавалось бы протащить любую мазню. Но он не халтурщик и придирается к себе, пожалуй, больше учителя, так что ни за один из портретов ему не стыдно.
Сегодня утром, однако, мастер вроде бы никуда не спешит. Возится с портретом дородной купчихи ван Бильдербек – делает ее едва уловимо косоглазой, кажется стоящему за спиной у учителя Флинку. И даже обращает к ученику нехарактерно длинную тираду:
– Эти чертовы портреты, Флинк… кажется, в этом году я написал их уже штук двадцать, не меньше. – Флинк точно знает, что на самом деле пока четырнадцать, но не перебивает. – Одинаковые физиономии, одинаковое платье; даже кружева женщинам, кажется, вязала одна кружевница! Скажу тебе по секрету, можно было бы даже не заставлять их позировать, а просто делать копии с самого первого портрета да и продавать их разным людям как их собственные изображения. И многие бы ничего не заметили, а если бы и заподозрили, все равно молча отсыпали бы свои двести флоринов. После «Урока анатомии доктора Тюльпа» они в очередь ко мне стоят – не потому, что им нравятся мои картины, а потому что они уважают нашего доброго доктора. Главный патологоанатом города не может ведь быть неправ.
Флинк молча соглашается с мастером, но на то у него своя причина: он подозревает, что умеет передавать сходство лучше учителя. Вот и Бол как-то раз сказал ему об этом – правда, может, просто хотел польстить старшему товарищу. А учитель – тот и вправду может позволить себе не слишком беспокоиться о сходстве и вообще о качестве. За какой-то год он сделался в Амстердаме таким модным, что ругать его осмелится только большой оригинал. Но оригинальничать здесь станет лишь дурак: в этом городе хорошо живет тот, кто знает правильных людей и не ссорится с ними. А людей правильнее доктора Тюльпа в столице республики немного.
– Если бы не собирался я жениться, ей-богу, послал бы к черту всю очередь, – продолжает мастер, наводя апоплексический румянец на щеки купчихи. – Верно говорят: праведнику уважение дороже денег. Но человеку семейному без денег никуда, будь он хоть сто раз праведник. Так что – превращаем уважение во флорины ради будущих маленьких ван Рейнов.
Флинк снова молчит, хотя знает, что деньги на самом деле не так уж необходимы будущей семье ван Рейнов: ведь Саския богатая наследница, приданого за ней дают целых сорок тысяч флоринов! Все, что мастер зарабатывает портретами, он тут же транжирит на всякие нелепые древности и на картины, которые сам не очень-то разглядывает, а подмастерьям велит изучать. Давеча приволокли в мастерскую большой двойной портрет – самого Рубенса, ни больше ни меньше! – он обошелся небось дороже любой работы, которую продал в этом году сам мастер ван Рейн. Даже дороже двух сцен снятия с креста, отправленных недавно ко двору в Гаагу. Принц не слишком щедр, да и затянул мастер с выполнением заказа.
– Ты теперь моя жена, – гордо сообщает сын мельника девушке, лежащей рядом с ним. Саския только что проснулась и, натянув одеяло до подбородка, снова закрыла глаза. И лениво улыбается, так что сын мельника заключает: все хорошо.
– Там, где я родилась, – шепчет Саския (а он-то, дурак, предъявил свои новые права во весь голос!), – у меннонитов есть такой обычай. Когда парень встречается с девушкой уже долго и они хотят обвенчаться, родственники разрешают им провести ночь вместе. В одной постели, но не раздеваясь. Строго-настрого предупреждают, что нельзя снимать одежду и нельзя идти до конца. А все остальное – можно.
– Но ведь никто не видит их, когда они вместе? Или кто-то все время стоит со свечкой?
– Конечно, никто не видит. Во Фризии люди доверяют друг другу. Не запирают дома, когда уходят.
– А ты была так с парнем – ну, по вашему обычаю?
– Конечно, нет. Это на фермах так делают. А я девушка из хорошей семьи! – Ее веселый голос понемногу становится громче: она почти привыкла быть здесь и говорить с ним вот так. Луч блеклого света из-за небрежно задернутой занавеси подбирается к кровати. Ученики сегодня не придут, впереди длинный день без чужих.
– Да, дочь бургомистра, как я мог забыть! – Он сам не понимает, чего больше в как бы ироничном ответе: насмешки или гордости.
– И вправду вы немного забываетесь! – Саския надувает губы. Она не хочет продолжать разговор про то, что с ней было или не было до него.
– Ну тогда и вы, мефрау, не забывайте, с кем имеете дело! Это моей кисти портрет Амалии, жены самого принца Оранского, висит в спальне у их высочеств! – Не удержался и приврал: принцесса сочла портрет недостаточно лестным и дала разрешение повесить его лишь в коридоре. Но ведь не вернула же, и плата получена сполна!
– О, простите великодушно, минхеер ван Рейн, любимый мастер принцев и анатомов! – продолжает игру Саския.
Сын мельника знает, что не выстоит против нее: она гораздо острее на язык, ловчее со словами. Она и в латинских подписях к его гравюрам находит ошибки, которых он не видит, хоть и выпускник латинской школы и даже в университете отучился почти год. (Впрочем, ее отец – тот сам основал университет.) Чтобы не признавать поражение, сын мельника забирается под одеяло с головой, щекочет ее кожу усами, прикасается языком. Саския мягко отталкивает его и выбирается из постели: она в настроении пошалить.
Комната к этому располагает: это не спальня, а склад самого нелепого и странного барахла, антикварная лавка сумасшедшего. Вот какие-то дикарские, явно издалека привезенные, блестящие доспехи на маленького, но свирепого рыцаря: шлем – это маска с огромными суровыми бровями. Вот сваленные в кучу в углу плащи, шаровары, камзолы из богатых тканей – даже при скудном свете видно, что не новые, траченные молью. Вот резной, инкрустированный каменьями (стекляшками?) трон какого-то восточного монарха. Античные бюсты, папки, из которых торчат во все стороны гравюры на пожелтевшей бумаге, – и, конечно, повсюду картины, в роскошных золотых рамах и на подрамниках, а то и свернутые в трубу для отправки заказчикам. Только старинная Библия на пюпитре посреди комнаты взывает к умеренности: Саске, на самом деле ты еще только помолвлена. А что, если твой опекун, строгий пастор Сильвиус, узнает, где ты провела ночь?
Эти мысли легко выбросить из головы, если завернуться в парчовый плащ и забраться на трон (ноги не достают до пола: монарху полагалась скамеечка).
– Ну что, мастер ван Рейн, гожусь я в царицы Савские?
– Я не могу представить тебя в библейском сюжете, – отвечает сын мельника серьезно. – Может быть, это придет позже. Лучше надень свое платье, я нарисую тебя по-особенному.
Она повинуется. Игра с переодеваниями подождет – ему не может не понравиться, иначе зачем он, словно старьевщик, скупает вышедшее из моды да иноземное платье? Сын мельника своими толстыми пальцами скорее мешает, чем помогает застегивать крючки. Но прикасается к ней совсем не так неуклюже, как застегивает, и она послушно терпит сладкую щекотку, снова прикрыв глаза.
– Прикажете надеть и шляпу, господин портретист?
– Да, так будет лучше, на таком рисунке ты не должна быть простоволосой. Хотя я вряд ли покажу его кому-нибудь. – Художник говорит озабоченно, как будто уже начал работать. – Пергамент у меня где-то был, а вот насчет серебряного карандаша я что-то не уверен. Им сейчас почти никто не рисует.
Открывая и захлопывая ящики и ларцы, из которых вываливаются и раскатываются по комнате какие-то невидимые в полусумраке пустяковины, бормочет: «Я так не рисую обычно, это манера одного старого немецкого мастера, Альберта Дюрера, – сын мельника именует великого немца на голландский манер: он хоть и читает по-немецки, но нетерпелив с чужими звуками и словами. – Дюрер, он ужасный педант, смотришь на его гравюры и прямо чувствуешь запах пота… А вот когда он был настоящим художником, – так это с серебряным карандашом в руках. Знаешь, это на самом деле проволочка, тонкая проволочка из серебра. Когда начинаешь рисовать ею, получается линия, как волосок. А потом кончик проволоки тупится, и линия мягче, толще. То есть надо начинать с главного. Вот!»
Сын мельника сияет: он нашел свой серебряный карандаш. Саския садится за стол, вертит в пальцах цветок из букета, который вянет здесь не меньше недели. Саския смотрит на большого мужчину – а ведь только что он казался совсем мальчиком, – склонившегося над кусочком пергамента, ловит его взгляд, когда он поднимает глаза, чтобы схватить позу.
– Когда ты был маленький, как тебя называла мама? Рембрант – редкое имя. И длинное. Будь я француженкой, звала бы тебя Реми.
Он долго не поднимает глаза от рисунка.
– Знаешь, а я и не помню, чтобы меня как-то особенно называли. Я родился девятым в семье. Из моих старших братьев и сестер выжили пять.
«Отец любил звучные имена. Это ведь он стал подписываться «ван Рейн». На мешках с солодом. Наша мельница стоит на Рейне. А до этого у всех в роду были только отчества».
Снова опустил глаза, качает головой над рисунком: «Твои, по-моему, так и не поняли, что это не настоящая фамилия, как у тебя. Реми… ха!»
Саския чувствует, что ласкательное имя придется отложить до другого раза. Она заметила, что картины он подписывает одним именем, да еще вставил «д» перед последней буквой, – дочь бургомистра Саския ван Эйленбюрх никогда не задумывалась о важности имен, чего, кажется, не скажешь о девятом ребенке лейденского мельника. У него свои страхи, непохожие на мои, думает Саския, теребя цветок. Но, кажется, он любит, – едва ли она ошиблась, а значит, по крайней мере, ее страхи напрасны.
Тонкой линии хватает на глаза, губы в мягкой полуулыбке, пальцы левой руки, подпирающие голову. Подпись – «Это портрет моей жены в 21 год, на третий день после нашей помолвки 8 июня 1633 года» – выходит уже почти нечитаемой: кончик проволоки стерся, а слова, конечно, не главное.
* * *
Счастливый учитель – не очень внимательный учитель. Поймать такого и вывести на разговор о премудростях портретного искусства – и само по себе премудрость. «Мастер, позвольте спросить вас?» – «Позже, Флинк, мне сейчас надо уйти». И – на весь день по базарам с невестой, или, кажется, скорее женой, догадывается Флинк по всяким косвенным признакам; хоть он и подмастерье, а подмечать детали и читать язык тела умеет не хуже других. Возвращается к вечеру, когда свет уже недостаточно хорош, чтобы брать в руки кисть. Ну и возвращается, само собой, нагруженный покупками – теми, которые не доверил уличному мальчишке, едва плетущемуся сзади под тяжестью еще каких-то тюков. Откуда деньги на все это? Как же, вот заказы на портреты, а вот два ученика – Флинк, которому целых восемнадцать лет, да еще Фердинанд Бол, годом младше. Двести флоринов за одну фигуру, четыреста – за две. Два портрета уже месяц как почти готовы – кстати, ждут лишь мастера, чтоб он легкой рукой оживил лица.Учитель вообще-то показывал Флинку, что он делает с лицами, чтобы они так надолго задерживали взгляд. Глаза и область вокруг них надо прописывать как можно детальнее и четче, самыми мелкими мазками, самой тонкой кисточкой, – тогда на них сразу обратят внимание. Художник должен заставить взгляд зрителя двигаться не как попало, а по специально проложенной дорожке. Мягкие тени – как двери, через которые взгляд легко проходит дальше. Резкие линии и углы – как стены, которые останавливают движение.
Умом Флинк это понимает и пробует делать, когда изображает себя и Бола, – в мастерской живописца ван Рейна подмастерьям достается писать только эти два лица. Ну, а на заказных портретах их дело – фон да одежда. Да и то под неусыпным надзором мастера. Правда, как раз сейчас – не таким уж неусыпным; Флинк подозревает, что, будь он халтурщиком, удавалось бы протащить любую мазню. Но он не халтурщик и придирается к себе, пожалуй, больше учителя, так что ни за один из портретов ему не стыдно.
Сегодня утром, однако, мастер вроде бы никуда не спешит. Возится с портретом дородной купчихи ван Бильдербек – делает ее едва уловимо косоглазой, кажется стоящему за спиной у учителя Флинку. И даже обращает к ученику нехарактерно длинную тираду:
– Эти чертовы портреты, Флинк… кажется, в этом году я написал их уже штук двадцать, не меньше. – Флинк точно знает, что на самом деле пока четырнадцать, но не перебивает. – Одинаковые физиономии, одинаковое платье; даже кружева женщинам, кажется, вязала одна кружевница! Скажу тебе по секрету, можно было бы даже не заставлять их позировать, а просто делать копии с самого первого портрета да и продавать их разным людям как их собственные изображения. И многие бы ничего не заметили, а если бы и заподозрили, все равно молча отсыпали бы свои двести флоринов. После «Урока анатомии доктора Тюльпа» они в очередь ко мне стоят – не потому, что им нравятся мои картины, а потому что они уважают нашего доброго доктора. Главный патологоанатом города не может ведь быть неправ.
Флинк молча соглашается с мастером, но на то у него своя причина: он подозревает, что умеет передавать сходство лучше учителя. Вот и Бол как-то раз сказал ему об этом – правда, может, просто хотел польстить старшему товарищу. А учитель – тот и вправду может позволить себе не слишком беспокоиться о сходстве и вообще о качестве. За какой-то год он сделался в Амстердаме таким модным, что ругать его осмелится только большой оригинал. Но оригинальничать здесь станет лишь дурак: в этом городе хорошо живет тот, кто знает правильных людей и не ссорится с ними. А людей правильнее доктора Тюльпа в столице республики немного.
– Если бы не собирался я жениться, ей-богу, послал бы к черту всю очередь, – продолжает мастер, наводя апоплексический румянец на щеки купчихи. – Верно говорят: праведнику уважение дороже денег. Но человеку семейному без денег никуда, будь он хоть сто раз праведник. Так что – превращаем уважение во флорины ради будущих маленьких ван Рейнов.
Флинк снова молчит, хотя знает, что деньги на самом деле не так уж необходимы будущей семье ван Рейнов: ведь Саския богатая наследница, приданого за ней дают целых сорок тысяч флоринов! Все, что мастер зарабатывает портретами, он тут же транжирит на всякие нелепые древности и на картины, которые сам не очень-то разглядывает, а подмастерьям велит изучать. Давеча приволокли в мастерскую большой двойной портрет – самого Рубенса, ни больше ни меньше! – он обошелся небось дороже любой работы, которую продал в этом году сам мастер ван Рейн. Даже дороже двух сцен снятия с креста, отправленных недавно ко двору в Гаагу. Принц не слишком щедр, да и затянул мастер с выполнением заказа.