Страница:
Но сначала позволим себе поделиться воспоминанием о самом первом знакомстве с творчеством Даниила Леонидовича, а заодно пропеть хвалу одинокой комнате, занавешенному окну, мигающей желтой лампе под пыльным колпаком и старому креслу, в котором я когда-то, в восьмидесятые годы прошлого века, читал «Розу мира». Читал еще не изданную книгой (по тем временам такое казалось немыслимым) и перепечатанную на плохой машинке, читал по две-три странички в день, чтобы вникнуть, постичь, запомнить, и дивной музыкой звучали небывалые слова – Шаданакар, Энроф, Звента-Свентана, Нэртис, Олирна, и доносились зовы далеких миров, и ангелы трубили в золотые трубы.
Трубили ангелы, и мы с моим другом (ныне уже покойном, царство ему небесное), вечно хохочущим краснолицым толстяком, хромым, опиравшимся о палку, в высоком ботинке, бродили по бульварам, сидели на утонувших в снегу скамейках, ломали купленный в булочной душистый черный хлеб и всерьез замышляли создать Общество Розы Мира, которое объединило бы таких же, как мы, чудаков и мечтателей. Вот тогда-то – в старом кресле, под желтой мигающей лампой – я и прочел завораживающе прекрасные, заряженные высокой творческой энергией главы о Феодоре Козьмиче, и больше всего поразили в них строки: «Я не могу вдаваться здесь в изложение аргументов в пользу этой так называемой легенды. Я не историческое исследование пишу, а метаисторический очерк. Тот же, перед чьим внутренним зрением промчался в воздушных пучинах лучезарный гигант; тот, кто с замиранием и благоговением воспринял смысл неповторимого пути, по которому шел столетие назад этот просветленный, – того не могли бы поколебать в его знании ни недостаточность научных доказательств, ни даже полное их отсутствие». «Тот, перед чьим внутренним зрением…» – это о себе и о Владимирской тюрьме, где Даниилу Андрееву, приговоренному Особым совещанием к двадцатипятилетнему сроку, и являлись видения, составившие духовидческую основу «Розы мира», «…не могли бы поколебать в его знании…» – это о том, что открывается сердцу и духовному зрению.
Мне повезло, и, может быть, даже больше – посчастливилось. И это счастье было следствием некоего совпадения, предусмотренного теми, кто, незримо управляя моей судьбой, сначала посадил меня в старое кресло с «Розой мира» на коленях, а затем позволил почувствовать рядом с собой скрытое присутствие ее автора, соприкоснуться с ним и войти в его духовное поле: я познакомился с вдовой поэта Аллой Александровной Андреевой (об этом я подробно рассказываю в книге «Даниил Андреев – рыцарь Розы», изданной в 2006 году). Итак, я познакомился и, когда бывал у нее, все пытал, выспрашивал об отношении Даниила Леонидовича к Феодору Козьмичу: что говорил и часто ли заговаривал на эту тему. В каких словах, с каким выражением лица и характерными жестами рук. Выражением… жестами… – наверное, выспрашивал так дотошно, что однажды Алла Александровна не выдержала и, дабы умерить мой пыл и придать предметную очерченность моим устремлениям, подарила мне портрет. Тот самый знаменитый портрет Феодора Козьмича, который описывается в «Розе мира», – старец изображен на нем во весь рост, правая рука прижата к груди, а большой палец левой заложен за поясок длинной белой рубахи. Орлиный взор строг, губы крепко сжаты. Высокий лоб, поднятые дуги бровей и аскетически запавшие щеки выдают напряжение, суровый накал внутренней духовной работы: перед нами человек, опаленный огнем поста и молитвы.
Этот портрет я спрятал под стекло письменного стола, чтобы постоянно вглядываться в него и одновременно с присутствием творца «Розы мира» ощущать присутствие этого человека, – благое присутствие просветленного, врачующего и предостерегающего. А вскоре рядом с подаренным мне портретом появился другой, купленный мною в маленьком музейчике под Аустерлицем, куда я попал, путешествуя по Чехии со случайной компанией попутчиков, что называется туристской группой. Странная, признаться, была группа, со всеми признаками несчастных (от неверия своему счастью) русских туристских групп, то ли сирот, то ли бродяг. Странная и похожая то ли на бродяг, то ли на команду подвыпивших музыкантов, играющих на похоронах: все пошатывались, поеживались на ветру и тянули вразнобой. Один – в магазин, другой – в пивную, третий – в подвальчик-варьете.
Вот и я был по-сиротски свободен, предоставлен самому себе и сначала исходил пешком всю старую Прагу, припахивающую характерно угольным, с кислинкой дымом печных труб и окутанную розовым осенним туманом, насмотрелся на трубочистов в высоких цилиндрах, наслушался грохота приземистых красных трамваев, постоял на Карловом мосту, разглядывая наброски уличных художников. Побывал на вилле Бертрамка, где хранится светло-каштановый, даже чуть рыжеватый, локон Моцарта. А затем оказался под тем самым Аустерлицем, о котором еще со школьных лет, со времен прочтения «Войны и мира», знал, что именно там Александр I впервые столкнулся в сражении с Наполеоном. И вот маячившее в мечтательной дымке, завораживающее и несбыточное там превратилось в реально сбывшееся здесь. И я увидел тот холм, с которого Александр наблюдал за сражением, почувствовал неуловимое дыхание окружавшего его пространства, и гений здешних мест пронесся надо мною, заставляя неким усилием души, знакомым всем сентиментальным созерцателям, соединить пространство со временем – с поздней осенью 1805 года, когда это происходило. Соединить и тем самым наполнить его предметами, некогда бывшими, но более не существующими, утратившими свою материальную оболочку, истлевшими и распавшимися: чугунными пушками на больших деревянных колесах, шарахающимися от взрывов лошадьми, дымом от выстрелов, барабанной дробью, запахом солдатских сапог, сгоревшего пороха и окровавленных бинтов.
Да, здесь, на этом поле, Наполеон наголову разбил войска союзников, Австрии и России, и одержал одну из самых блестящих своих побед, недаром всю жизнь потом вспоминал солнце Аустерлица. Александр был жестоко наказан за то, что не послушал мудрого и осторожного Кутузова, советовавшего избежать открытого столкновения с Наполеоном, – во всяком случае до вступления в коалицию Пруссии, спасти армию, не бросаться с горячностью в наступление. И уж ни в коем случае, не покидать стратегически выгодных позиций на Праценских высотах, иначе высоты захватят французы, закрепятся и тогда их не сбросить, не опрокинуть никаким приступом. Так подсказывала логика войны, но Александр, не благоволивший к Кутузову, питавший к нему давнюю неприязнь, всячески отстранял его от выработки диспозиции. Однажды даже бросил ему по-французски: «Это вас не касается!» Поэтому царь принял план начальника австрийского штаба генерала Вейротера, считая его знатоком военной науки, испытанным полководцем, опытным стратегом. И тот все сделал наоборот, вопреки Кутузову и… к прямой выгоде Наполеона (многие потом обвиняли австрийцев в предательстве), который только и ждал, чтобы союзники стройными рядами, со штыками наперевес спустились с высот в долину. Ждал и заманивал их в ловушку, прикидываясь раненым зверем, приволакивающим ногу, внушая, что при первых залпах готов дрогнуть и отступить. Ну, добейте меня, добейте! Но лишь только началась атака, он мощным ударом в центре рассек русско-австрийскую армию, стремительно занял высоты, лишил фланги союзников взаимосвязи и полностью разгромил, смял, заставил в панике отступать к замерзшим озерам, на которых ядрами пушек взламывал лед.
Александр пережил ужасные минуты. Он узнал на опыте, что такое военный гений Наполеона, его безошибочное чутье позиции, умение предвидеть события, и испытал всю горечь унижения и позора. Позднее он сетовал: «Я был молод и неопытен. Кутузов говорил мне, что нам надо было действовать иначе, но ему следовало быть в своих мнениях настойчивее». Но «настойчивее» не позволял придворный этикет, благоговение перед царем, помазанником Божьим: это тоже надо понять. К тому же Кутузов отчасти и соглашался с Александром: раз пришли на помощь австрийцам, драться-то, в конце концов, надо, иначе что это за русские молодцы! Так или иначе, но на глазах Александра армия, спаянная единой волей, как отлаженный механизм подчинявшаяся приказам своих командиров, способная на чудеса героизма, превратилась в обезумевшую толпу людей, разметанную по всему полю: из павших под пулями, раненых и убитых, образовалось кровавое месиво, разрывы снарядов, хрип лошадей, стоны сливались в сплошной гул.
В дыму сражения Александр потерял связь со штабом и остался почти без свиты: сопровождали царя лишь верный ему лейб-медик Виллие (он будет с Александром и в Таганроге), барейтор Ене, конюший и два казака. Он вполне мог попасть в плен, случись натолкнуться на французский отряд: горстка своих, почти без оружия, не отстояли бы. К тому же царь неуверенно держался в седле, не смог перескочить через ров, и барейтору пришлось самому для примера несколько раз преодолеть это препятствие, чтобы показать, как это делается. В конце концов, не выдержав всех испытаний, измученный, потрясенный, с расстроенными нервами, царь разрыдался, сидя под деревом и закрывая лицо платком. Майор Толь, издали следивший за ним все это время и ждавший повода вмешаться, предложить свою помощь, подскакал к царю, чтобы его ободрить и утешить. Это придало ему сил, и вскоре Александр поднялся, вытер слезы, молча обнял Толя и снова сел в седло.
К ночи добрались до моравской деревни, где остановился на ночлег и император Франц, также спасавшийся бегством от Наполеона. Александр валился с ног от усталости, по лицу струился пот, весь был в грязи, черен лицом, белье не менял двое суток. Отыскали избу, свободную от постоя, постучались, их приютили на ночь. Совершенно больной, разбитый, дрожа от озноба Александр упал на солому. Виллие хотел приготовить для него глинтвейн, чтобы царь получше уснул, но у хозяев не нашлось красного вина. Послали в избу императора Франца, но обер-гофмаршал Ламберти, учтиво раскланиваясь и сочувственно улыбаясь, сказал, что тот уже спит, а без его ведома он не смеет распоряжаться запасами. Оставалась последняя надежда на наших казаков, и те не подвели, отыскали в походных флягах, поделились последним. Виллие добавил к вину немного опиума, царь выпил, едва удерживая в руках бокал, стуча зубами по стеклу, и наконец провалился в глубокий сон.
Все это было, об этом свидетельствуют очевидцы, пишут историки и романисты (сцены с форейтором и майором Толем воссоздает в «Войне и мире» Толстой), но там, на холме, не таким представился мне Александр. Среди дыма, огня, выстрелов, взрывов только начинающегося сражения передо мной возникла закутанная в плащ фигура, и я угадал черты лица – те, которые затем распознал на купленном в музее портрете. Лица, словно бы овеянного некоей мечтательной голубизной, излучающего романтическую окрыленность, веру в возвышенные идеалы, торжество справедливости. Светлого, открытого, с правильными, рельефно вылепленными чертами, чуть затуманенным взглядом красивых глаз и тонкими выпуклыми губами – лица молодого Александра.
Угадал и понял, что я знаю. Знаю тайну, которая связывает два портрета. Тайну императора Александра I и старца Феодора Козьмича. Вернее (не побоимся и мы поставить тире), императора Александра – старца Феодора.
Глава пятая
Глава шестая
Трубили ангелы, и мы с моим другом (ныне уже покойном, царство ему небесное), вечно хохочущим краснолицым толстяком, хромым, опиравшимся о палку, в высоком ботинке, бродили по бульварам, сидели на утонувших в снегу скамейках, ломали купленный в булочной душистый черный хлеб и всерьез замышляли создать Общество Розы Мира, которое объединило бы таких же, как мы, чудаков и мечтателей. Вот тогда-то – в старом кресле, под желтой мигающей лампой – я и прочел завораживающе прекрасные, заряженные высокой творческой энергией главы о Феодоре Козьмиче, и больше всего поразили в них строки: «Я не могу вдаваться здесь в изложение аргументов в пользу этой так называемой легенды. Я не историческое исследование пишу, а метаисторический очерк. Тот же, перед чьим внутренним зрением промчался в воздушных пучинах лучезарный гигант; тот, кто с замиранием и благоговением воспринял смысл неповторимого пути, по которому шел столетие назад этот просветленный, – того не могли бы поколебать в его знании ни недостаточность научных доказательств, ни даже полное их отсутствие». «Тот, перед чьим внутренним зрением…» – это о себе и о Владимирской тюрьме, где Даниилу Андрееву, приговоренному Особым совещанием к двадцатипятилетнему сроку, и являлись видения, составившие духовидческую основу «Розы мира», «…не могли бы поколебать в его знании…» – это о том, что открывается сердцу и духовному зрению.
Мне повезло, и, может быть, даже больше – посчастливилось. И это счастье было следствием некоего совпадения, предусмотренного теми, кто, незримо управляя моей судьбой, сначала посадил меня в старое кресло с «Розой мира» на коленях, а затем позволил почувствовать рядом с собой скрытое присутствие ее автора, соприкоснуться с ним и войти в его духовное поле: я познакомился с вдовой поэта Аллой Александровной Андреевой (об этом я подробно рассказываю в книге «Даниил Андреев – рыцарь Розы», изданной в 2006 году). Итак, я познакомился и, когда бывал у нее, все пытал, выспрашивал об отношении Даниила Леонидовича к Феодору Козьмичу: что говорил и часто ли заговаривал на эту тему. В каких словах, с каким выражением лица и характерными жестами рук. Выражением… жестами… – наверное, выспрашивал так дотошно, что однажды Алла Александровна не выдержала и, дабы умерить мой пыл и придать предметную очерченность моим устремлениям, подарила мне портрет. Тот самый знаменитый портрет Феодора Козьмича, который описывается в «Розе мира», – старец изображен на нем во весь рост, правая рука прижата к груди, а большой палец левой заложен за поясок длинной белой рубахи. Орлиный взор строг, губы крепко сжаты. Высокий лоб, поднятые дуги бровей и аскетически запавшие щеки выдают напряжение, суровый накал внутренней духовной работы: перед нами человек, опаленный огнем поста и молитвы.
Этот портрет я спрятал под стекло письменного стола, чтобы постоянно вглядываться в него и одновременно с присутствием творца «Розы мира» ощущать присутствие этого человека, – благое присутствие просветленного, врачующего и предостерегающего. А вскоре рядом с подаренным мне портретом появился другой, купленный мною в маленьком музейчике под Аустерлицем, куда я попал, путешествуя по Чехии со случайной компанией попутчиков, что называется туристской группой. Странная, признаться, была группа, со всеми признаками несчастных (от неверия своему счастью) русских туристских групп, то ли сирот, то ли бродяг. Странная и похожая то ли на бродяг, то ли на команду подвыпивших музыкантов, играющих на похоронах: все пошатывались, поеживались на ветру и тянули вразнобой. Один – в магазин, другой – в пивную, третий – в подвальчик-варьете.
Вот и я был по-сиротски свободен, предоставлен самому себе и сначала исходил пешком всю старую Прагу, припахивающую характерно угольным, с кислинкой дымом печных труб и окутанную розовым осенним туманом, насмотрелся на трубочистов в высоких цилиндрах, наслушался грохота приземистых красных трамваев, постоял на Карловом мосту, разглядывая наброски уличных художников. Побывал на вилле Бертрамка, где хранится светло-каштановый, даже чуть рыжеватый, локон Моцарта. А затем оказался под тем самым Аустерлицем, о котором еще со школьных лет, со времен прочтения «Войны и мира», знал, что именно там Александр I впервые столкнулся в сражении с Наполеоном. И вот маячившее в мечтательной дымке, завораживающее и несбыточное там превратилось в реально сбывшееся здесь. И я увидел тот холм, с которого Александр наблюдал за сражением, почувствовал неуловимое дыхание окружавшего его пространства, и гений здешних мест пронесся надо мною, заставляя неким усилием души, знакомым всем сентиментальным созерцателям, соединить пространство со временем – с поздней осенью 1805 года, когда это происходило. Соединить и тем самым наполнить его предметами, некогда бывшими, но более не существующими, утратившими свою материальную оболочку, истлевшими и распавшимися: чугунными пушками на больших деревянных колесах, шарахающимися от взрывов лошадьми, дымом от выстрелов, барабанной дробью, запахом солдатских сапог, сгоревшего пороха и окровавленных бинтов.
Да, здесь, на этом поле, Наполеон наголову разбил войска союзников, Австрии и России, и одержал одну из самых блестящих своих побед, недаром всю жизнь потом вспоминал солнце Аустерлица. Александр был жестоко наказан за то, что не послушал мудрого и осторожного Кутузова, советовавшего избежать открытого столкновения с Наполеоном, – во всяком случае до вступления в коалицию Пруссии, спасти армию, не бросаться с горячностью в наступление. И уж ни в коем случае, не покидать стратегически выгодных позиций на Праценских высотах, иначе высоты захватят французы, закрепятся и тогда их не сбросить, не опрокинуть никаким приступом. Так подсказывала логика войны, но Александр, не благоволивший к Кутузову, питавший к нему давнюю неприязнь, всячески отстранял его от выработки диспозиции. Однажды даже бросил ему по-французски: «Это вас не касается!» Поэтому царь принял план начальника австрийского штаба генерала Вейротера, считая его знатоком военной науки, испытанным полководцем, опытным стратегом. И тот все сделал наоборот, вопреки Кутузову и… к прямой выгоде Наполеона (многие потом обвиняли австрийцев в предательстве), который только и ждал, чтобы союзники стройными рядами, со штыками наперевес спустились с высот в долину. Ждал и заманивал их в ловушку, прикидываясь раненым зверем, приволакивающим ногу, внушая, что при первых залпах готов дрогнуть и отступить. Ну, добейте меня, добейте! Но лишь только началась атака, он мощным ударом в центре рассек русско-австрийскую армию, стремительно занял высоты, лишил фланги союзников взаимосвязи и полностью разгромил, смял, заставил в панике отступать к замерзшим озерам, на которых ядрами пушек взламывал лед.
Александр пережил ужасные минуты. Он узнал на опыте, что такое военный гений Наполеона, его безошибочное чутье позиции, умение предвидеть события, и испытал всю горечь унижения и позора. Позднее он сетовал: «Я был молод и неопытен. Кутузов говорил мне, что нам надо было действовать иначе, но ему следовало быть в своих мнениях настойчивее». Но «настойчивее» не позволял придворный этикет, благоговение перед царем, помазанником Божьим: это тоже надо понять. К тому же Кутузов отчасти и соглашался с Александром: раз пришли на помощь австрийцам, драться-то, в конце концов, надо, иначе что это за русские молодцы! Так или иначе, но на глазах Александра армия, спаянная единой волей, как отлаженный механизм подчинявшаяся приказам своих командиров, способная на чудеса героизма, превратилась в обезумевшую толпу людей, разметанную по всему полю: из павших под пулями, раненых и убитых, образовалось кровавое месиво, разрывы снарядов, хрип лошадей, стоны сливались в сплошной гул.
В дыму сражения Александр потерял связь со штабом и остался почти без свиты: сопровождали царя лишь верный ему лейб-медик Виллие (он будет с Александром и в Таганроге), барейтор Ене, конюший и два казака. Он вполне мог попасть в плен, случись натолкнуться на французский отряд: горстка своих, почти без оружия, не отстояли бы. К тому же царь неуверенно держался в седле, не смог перескочить через ров, и барейтору пришлось самому для примера несколько раз преодолеть это препятствие, чтобы показать, как это делается. В конце концов, не выдержав всех испытаний, измученный, потрясенный, с расстроенными нервами, царь разрыдался, сидя под деревом и закрывая лицо платком. Майор Толь, издали следивший за ним все это время и ждавший повода вмешаться, предложить свою помощь, подскакал к царю, чтобы его ободрить и утешить. Это придало ему сил, и вскоре Александр поднялся, вытер слезы, молча обнял Толя и снова сел в седло.
К ночи добрались до моравской деревни, где остановился на ночлег и император Франц, также спасавшийся бегством от Наполеона. Александр валился с ног от усталости, по лицу струился пот, весь был в грязи, черен лицом, белье не менял двое суток. Отыскали избу, свободную от постоя, постучались, их приютили на ночь. Совершенно больной, разбитый, дрожа от озноба Александр упал на солому. Виллие хотел приготовить для него глинтвейн, чтобы царь получше уснул, но у хозяев не нашлось красного вина. Послали в избу императора Франца, но обер-гофмаршал Ламберти, учтиво раскланиваясь и сочувственно улыбаясь, сказал, что тот уже спит, а без его ведома он не смеет распоряжаться запасами. Оставалась последняя надежда на наших казаков, и те не подвели, отыскали в походных флягах, поделились последним. Виллие добавил к вину немного опиума, царь выпил, едва удерживая в руках бокал, стуча зубами по стеклу, и наконец провалился в глубокий сон.
Все это было, об этом свидетельствуют очевидцы, пишут историки и романисты (сцены с форейтором и майором Толем воссоздает в «Войне и мире» Толстой), но там, на холме, не таким представился мне Александр. Среди дыма, огня, выстрелов, взрывов только начинающегося сражения передо мной возникла закутанная в плащ фигура, и я угадал черты лица – те, которые затем распознал на купленном в музее портрете. Лица, словно бы овеянного некоей мечтательной голубизной, излучающего романтическую окрыленность, веру в возвышенные идеалы, торжество справедливости. Светлого, открытого, с правильными, рельефно вылепленными чертами, чуть затуманенным взглядом красивых глаз и тонкими выпуклыми губами – лица молодого Александра.
Угадал и понял, что я знаю. Знаю тайну, которая связывает два портрета. Тайну императора Александра I и старца Феодора Козьмича. Вернее (не побоимся и мы поставить тире), императора Александра – старца Феодора.
Глава пятая
Александр и… Александр
Знаю и поэтому после Праги и Аустерлица должен снова поехать. Романтический и сентиментальный созерцатель предметов, сохранивших свечение прошлых времен, я должен поехать по всем тем местам, где свершалось это событие, – может быть одно из самых значительных в русской истории, не уступающее по важности Бородинской битве, пожару Москвы, освобождению Европы от Наполеона и прочим событиям военной и политической истории девятнадцатого века.
Не уступающее как событие истории духовной, творимой не на изрытом ядрами поле, не в солдатской палатке и походном шатре полководца, а за решетчатым окошком монастыря, на дощатом полу, стертом от долгого стояния на коленях перед лампадкой, озаряющей медное распятие и тусклые лики. Иными словами, на том невидимом поле брани между добром и злом, на которое отважится выйти не всякий воин, а лишь силач, богатырь и умелец в ратном деле, которому не страшен огонь Змея Горыныча и свист Соловья-разбойника. Богатырь без коня и доспехов, с крестом на впалой груди, утонувшими в глазных ямах пылающими зрачками, бледным от ночных бдений лицом и головой, склоненной «в предстоянии и молитве», – он-то и творит историю, которая еще не написана нами и вехи которой мы едва различаем в тумане.
Думаю, что и Феодор Козьмич подолгу простаивал на коленях и молился, отводя несчастья и беды от своей многострадальной родины, и его незримое вмешательство прочитывается на многих событиях истории девятнадцатого века. Истории, которая творилась не только в Москве, Петербурге и Царском Селе – на аудиенциях, военных парадах и торжественных официальных молебнах, но и в Таганроге, Красноуфимске, Томске и других местах, где разворачивалась великая и уединенная духовная драма, – драма царя, сменившего скипетр и державу на суму и страннический посох, посвятившего вторую половину жизни исканию истины, а после смерти причисленного к лику святых. Причисленного и канонизированного наравне с прочими русскими святыми и, таким образом, разделившего посмертную судьбу Александра Невского, небесного покровителя Александра Благословенного. Удивительное повторение судеб: благоверный князь и праведный император! Повторение с тою лишь разницей, что уход Александра Благословенного таит в себе еще более жгучую тайну, чем величественное небрежение властью Александра Невского. Поэтому, побывав под Аустерлицем, вписанным в историю деяний Александра, я должен был побывать и там, где совершал свои деяния Феодор Козьмич. Побывать, чтобы соприкоснуться с иной – духовной, – историей, различить ее подземные токи, услышать родниковый шелест, распознать тихое журчанье ключевой воды.
И вот в девяностом году я готовлюсь к экспедиции: листаю старинные журналы и книги за столиком Румянцевской библиотеки, под строгой зеленой лампой, накрывающей шатром желтоватого света и почтенного Шильдера, и великого князя Николая Михайловича, и историка-энтузиаста Михайлова, и «Русский архив», и «Исторический вестник». Листаю, усердно делаю выписки, а затем с «головою, легкой от утомления», иду пешком по бульварам и чувствую себя счастливейшим на свете, оттого что скоро экспедиция, и я готовлюсь, и заветная книжечка пухнет от записей, и уже куплены билеты на поезд. Куплены билеты и подобралась компания: мой краснолицый, вечно хохочущий друг, знакомый драматический писатель с редкой бородкой, немного вьющимися волосами, небрежно повязанным галстуком и той рассеянной мечтательностью во взгляде, какая бывает у сельских священников или провинциальных интеллигентов, и миловидная художница с рыжеватой челкой и бусинками цыганских сережек в ушах – оформитель будущей книги.
Компания вполне пристойная, чинная, не в пример той, с которой я путешествовал по Чехии. К тому же все охвачены благородным порывом, стремлением проникнуть в тайну Феодора Козьмича, обнаружив архивный документ, свидетельство, связанный с ним предмет или хотя бы место, где он жил. Я давно убедился в том, что человек как бы намагничивает места своего присутствия, особенно человек выдающийся, редкий, необыкновенный, и даже если, кроме места, ничего не осталось, мы чувствуем этот магнетизм, это напряженное духовное поле. И – происходит соприкосновение, со-общение, мы что-то улавливаем, нам что-то передается: сигнал, ток, импульс. Поэтому хотелось разыскать хотя бы место – на большее я, признаться, не слишком надеялся. Предметы, архивные документы – какое там! Нас разделяет более сотни лет, и не мирных, спокойных, благополучных, отмеченных знаком Ангела, а кровавых, страшных, жестоких, прошедших под знаком Зверя. Место же – застроенная уродливыми, грязно-серыми домами площадка, холмик, овражек, – должно остаться. Должно – и нам хотелось. Мы наметили маршрут, упаковали чемоданы (самый большой оказался у нашей миловидной художницы), отец Геннадий, священник церкви Воскресения Словущаго, что на Успенском вражке (тогда улица Неждановой, а ныне, как и прежде, – Брюсовский переулок), благословил нас перед дорогой, осенил крестом, и мы отправились в Таганрог.
В Таганрог, где все начиналось и откуда с сумой и странническим посохом ушел в неведомое русский император. Ушел, чтобы посвятить вторую половину жизни… а после смерти быть причисленным… И вот думаешь: знал бы Пушкин… Пушкин, написавший свое убийственное: «Властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой, над нами царствовал тогда». Знал бы об этом начале: в какой-то воображаемый нами момент Александр, уже переодетый и изменивший внешность, стоит и смотрит туда, в некое ночное пространство, где горят звезды, мерцает в облаках луна и едва обозначен в тумане изгиб дороги. И вот он сейчас уйдет: сделает шаг – и канет. Канет, растворится во тьме и больше никогда не увидит своего дома, книг, кресел, письменного прибора. Почему-то в последний момент больше всего жаль мелочей – да, да, письменного прибора с какой-нибудь там замысловатой чернильницей, очиненными гусиными перьями (никогда не писал дважды одним и тем же, всякий раз брал новое, заранее для него приготовленное), душистым порошком, которым посыпали письма… И ему тоже жаль – несмотря на грозное величие минуты. Жаль этого тепла, этого уюта, этой привычной и милой жизни.
Если бы Пушкин об этом знал, он бы понял своего царственного тезку, ведь и сам Пушкин тоже ушел. Ушел, но по-иному – через дуэль и смерть. Его миссия была завершена, поэтому смешно и наивно думать, что дуэль затеяли Геккерен и Дантес. Ее затеял сам Пушкин – как свой уход; встал под пистолет и предоставил судьбе решать, быть или не быть. Но в уход Александра I он, скорее всего, не верил, хотя вокруг поговаривали и слухи до него, конечно, доносились. Поговаривали в окружении декабристов, с которыми Пушкин был близок, но вряд ли он относился к этим разговорам всерьез. «Есть основания предполагать, – говорил кто-нибудь из друзей, придвигаясь к нему вплотную и со значением понижая голос, – что Александр Первый не умер в Таганроге, а ушел неизвестно куда. В гроб же вместо него положили…» «Пустое!» – небрежно отмахивался Александр Сергеевич, и лицо его принимало рассеянно-безучастное выражение, означавшее, что его совершенно не занимает обсуждение подобных сплетен. Одним словом, Александр Павлович так и остался для Александра Сергеевича «слабым и лукавым властителем», который окончил дни в пыльном южном городке! Да, повез туда жену для поправки здоровья и сам неожиданно умер – такая нелепая участь, усмешка судьбы. Простыл на ветру, подхватил какое-то воспаление – и конец!
Именно конец, а не начало: так, скорее всего, осознавал это Пушкин. Если бы не так – вместо четверостишия о «слабом и лукавом властителе» могла родиться драма еще большего «скорбного закала», чем «Борис Годунов». Но, видимо, какие-то силы удерживали, не позволяли – силы и земные и небесные.
С земными, собственно, все ясно: Николай I, ставший императором в нарушение закона о престолонаследии и помазанный на царство при живом помазаннике. Ему, конечно же, было известно, что его брат лишь разыграл напоказ обществу, инсценировал собственную смерть, и вот он здесь, в Зимнем дворце, правит, а тот в глухом монастыре перед заветной иконкой молится. Поэтому задача Николая заключалась в том, чтобы сберечь, сохранить фамильную тайну. Сохранить любой ценой, а тут Пушкин, чья слава гремит по всей России и чьи стихи твердят наизусть и чиновники, и студенты, и лихие гусары, и провинциальные барышни: конечно же, нельзя допустить… Нельзя – любой ценой, любыми средствами… И вот оценим с этой точки зрения дату – 1837 год. В январе умер Пушкин, а через два месяца в деревне Зерцалы появился старец Феодор Козьмич. Совпадение, к которому мы еще вернемся, рассказывая о путешествии в Петербург и о встрече с человеком, который предложил свое – неожиданное – истолкование загадочных обстоятельств, связанных со смертью Пушкина.
Вернемся, а сейчас обратимся к небесным силам, державшим поэта в неведении о том, что случилось в Таганроге. При этом снова подчеркнем, что Пушкин свою духовную миссию завершал: уже написаны поэмы, маленькие трагедии, сказки, «Евгений Онегин». Уже создан, огранен, отчеканен во всем алмазном блеске русский литературный язык. Уже обозначены темы всей будущей русской литературы – от Гоголя, Тургенева, Достоевского до Ремизова. Император Александр же лишь приступал к выполнению своей духовной миссии – ему предстояло пройти подвижнический путь сибирского старца. Поэтому нельзя было, чтобы Пушкин стал выразителем миссии Александра: в этом случае он придал бы классическое завершение тому, чему еще предстояло развиваться. Придал бы и нарушил некую эзотерическую замкнутость, необходимую для накопления духовной энергии, – глубинное, тайное, сокровенное стало бы явным, и миссия Александра оказалась бы прерванной. Этого же небесные силы, устанавливающие некую метаисторическую согласованность человеческих судеб, допустить не могли. Вот и получилось, что старец вышел из затвора за несколько месяцев до (сентябрь 1836 года), а поселился в Сибири через два месяца после смерти Пушкина. Когда же готовилась дуэль, плелась интрига и для Пушкина уже распахивались небесные двери его будущего ухода, Александр, чья спина была исполосована плетью, вместе со ссыльными шел по этапу. Собственно, они оба шли, но каждый к своей цели, и уход Пушкина делал возможным явление Александра уже как Феодора Козьмича.
И еще один знаменательный факт обратного порядка: будучи в Таганроге, Пушкин останавливался в том самом доме, где через пять лет после этого якобы умер Александр. Так косвенно сблизила их судьба – именно косвенно, а не напрямую, ведь Пушкин не мог предвидеть, а Александр наверняка не знал (что ему Пушкин!). И точно так же через много лет она сблизила Александра с другим величайшим гением русской словесности – Львом Толстым.
Толстой по материнской линии состоял в родстве с князем П.М. Волконским, генерал-адъютантом Александра, с которым у императора были особо доверительные отношения. Кроме того, существуют указания на то, что молодой Толстой посетил однажды сибирского старца и провел целый день в его келье. Во всяком случае, академик Всеволод Николаев, автор изданной в Сан-Франциско книги «Александр Первый – старец Федор Кузьмич», пишет об этом как об известном факте: «…когда Федор Кузьмич жил на пасеке Латышева, т. е. в конце 50-х годов, старца посетил будущий знаменитый писатель Лев Николаевич Толстой». Посетил по праву родственника Волконского, но для этого надо было знать, что Феодор Козьмич – это Александр…
Другие исследователи берут на себя смелость отрицать этот факт, и мы не будем вступать в бесплодную полемику, поскольку для нас подобные сближения, и даже сама их возможность, дороже фактов. Поэтому удовлетворимся некоей неясностью в этом вопросе, ведь и повесть Толстого «Посмертные записки старца Федора Кузмича» осталась незаконченной. Незаконченной – словно кто-то воспретил, не позволил, нашел способ внушить, что лучше оставить повесть незаконченной, отложить перо и спрятать рукопись в стол; но об этом мы поговорим, рассказывая о путешествии в Петербург и встрече с человеком, который и в вопросе о Толстом предложил свое – неожиданное – объяснение…
Не уступающее как событие истории духовной, творимой не на изрытом ядрами поле, не в солдатской палатке и походном шатре полководца, а за решетчатым окошком монастыря, на дощатом полу, стертом от долгого стояния на коленях перед лампадкой, озаряющей медное распятие и тусклые лики. Иными словами, на том невидимом поле брани между добром и злом, на которое отважится выйти не всякий воин, а лишь силач, богатырь и умелец в ратном деле, которому не страшен огонь Змея Горыныча и свист Соловья-разбойника. Богатырь без коня и доспехов, с крестом на впалой груди, утонувшими в глазных ямах пылающими зрачками, бледным от ночных бдений лицом и головой, склоненной «в предстоянии и молитве», – он-то и творит историю, которая еще не написана нами и вехи которой мы едва различаем в тумане.
Думаю, что и Феодор Козьмич подолгу простаивал на коленях и молился, отводя несчастья и беды от своей многострадальной родины, и его незримое вмешательство прочитывается на многих событиях истории девятнадцатого века. Истории, которая творилась не только в Москве, Петербурге и Царском Селе – на аудиенциях, военных парадах и торжественных официальных молебнах, но и в Таганроге, Красноуфимске, Томске и других местах, где разворачивалась великая и уединенная духовная драма, – драма царя, сменившего скипетр и державу на суму и страннический посох, посвятившего вторую половину жизни исканию истины, а после смерти причисленного к лику святых. Причисленного и канонизированного наравне с прочими русскими святыми и, таким образом, разделившего посмертную судьбу Александра Невского, небесного покровителя Александра Благословенного. Удивительное повторение судеб: благоверный князь и праведный император! Повторение с тою лишь разницей, что уход Александра Благословенного таит в себе еще более жгучую тайну, чем величественное небрежение властью Александра Невского. Поэтому, побывав под Аустерлицем, вписанным в историю деяний Александра, я должен был побывать и там, где совершал свои деяния Феодор Козьмич. Побывать, чтобы соприкоснуться с иной – духовной, – историей, различить ее подземные токи, услышать родниковый шелест, распознать тихое журчанье ключевой воды.
И вот в девяностом году я готовлюсь к экспедиции: листаю старинные журналы и книги за столиком Румянцевской библиотеки, под строгой зеленой лампой, накрывающей шатром желтоватого света и почтенного Шильдера, и великого князя Николая Михайловича, и историка-энтузиаста Михайлова, и «Русский архив», и «Исторический вестник». Листаю, усердно делаю выписки, а затем с «головою, легкой от утомления», иду пешком по бульварам и чувствую себя счастливейшим на свете, оттого что скоро экспедиция, и я готовлюсь, и заветная книжечка пухнет от записей, и уже куплены билеты на поезд. Куплены билеты и подобралась компания: мой краснолицый, вечно хохочущий друг, знакомый драматический писатель с редкой бородкой, немного вьющимися волосами, небрежно повязанным галстуком и той рассеянной мечтательностью во взгляде, какая бывает у сельских священников или провинциальных интеллигентов, и миловидная художница с рыжеватой челкой и бусинками цыганских сережек в ушах – оформитель будущей книги.
Компания вполне пристойная, чинная, не в пример той, с которой я путешествовал по Чехии. К тому же все охвачены благородным порывом, стремлением проникнуть в тайну Феодора Козьмича, обнаружив архивный документ, свидетельство, связанный с ним предмет или хотя бы место, где он жил. Я давно убедился в том, что человек как бы намагничивает места своего присутствия, особенно человек выдающийся, редкий, необыкновенный, и даже если, кроме места, ничего не осталось, мы чувствуем этот магнетизм, это напряженное духовное поле. И – происходит соприкосновение, со-общение, мы что-то улавливаем, нам что-то передается: сигнал, ток, импульс. Поэтому хотелось разыскать хотя бы место – на большее я, признаться, не слишком надеялся. Предметы, архивные документы – какое там! Нас разделяет более сотни лет, и не мирных, спокойных, благополучных, отмеченных знаком Ангела, а кровавых, страшных, жестоких, прошедших под знаком Зверя. Место же – застроенная уродливыми, грязно-серыми домами площадка, холмик, овражек, – должно остаться. Должно – и нам хотелось. Мы наметили маршрут, упаковали чемоданы (самый большой оказался у нашей миловидной художницы), отец Геннадий, священник церкви Воскресения Словущаго, что на Успенском вражке (тогда улица Неждановой, а ныне, как и прежде, – Брюсовский переулок), благословил нас перед дорогой, осенил крестом, и мы отправились в Таганрог.
В Таганрог, где все начиналось и откуда с сумой и странническим посохом ушел в неведомое русский император. Ушел, чтобы посвятить вторую половину жизни… а после смерти быть причисленным… И вот думаешь: знал бы Пушкин… Пушкин, написавший свое убийственное: «Властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой, над нами царствовал тогда». Знал бы об этом начале: в какой-то воображаемый нами момент Александр, уже переодетый и изменивший внешность, стоит и смотрит туда, в некое ночное пространство, где горят звезды, мерцает в облаках луна и едва обозначен в тумане изгиб дороги. И вот он сейчас уйдет: сделает шаг – и канет. Канет, растворится во тьме и больше никогда не увидит своего дома, книг, кресел, письменного прибора. Почему-то в последний момент больше всего жаль мелочей – да, да, письменного прибора с какой-нибудь там замысловатой чернильницей, очиненными гусиными перьями (никогда не писал дважды одним и тем же, всякий раз брал новое, заранее для него приготовленное), душистым порошком, которым посыпали письма… И ему тоже жаль – несмотря на грозное величие минуты. Жаль этого тепла, этого уюта, этой привычной и милой жизни.
Если бы Пушкин об этом знал, он бы понял своего царственного тезку, ведь и сам Пушкин тоже ушел. Ушел, но по-иному – через дуэль и смерть. Его миссия была завершена, поэтому смешно и наивно думать, что дуэль затеяли Геккерен и Дантес. Ее затеял сам Пушкин – как свой уход; встал под пистолет и предоставил судьбе решать, быть или не быть. Но в уход Александра I он, скорее всего, не верил, хотя вокруг поговаривали и слухи до него, конечно, доносились. Поговаривали в окружении декабристов, с которыми Пушкин был близок, но вряд ли он относился к этим разговорам всерьез. «Есть основания предполагать, – говорил кто-нибудь из друзей, придвигаясь к нему вплотную и со значением понижая голос, – что Александр Первый не умер в Таганроге, а ушел неизвестно куда. В гроб же вместо него положили…» «Пустое!» – небрежно отмахивался Александр Сергеевич, и лицо его принимало рассеянно-безучастное выражение, означавшее, что его совершенно не занимает обсуждение подобных сплетен. Одним словом, Александр Павлович так и остался для Александра Сергеевича «слабым и лукавым властителем», который окончил дни в пыльном южном городке! Да, повез туда жену для поправки здоровья и сам неожиданно умер – такая нелепая участь, усмешка судьбы. Простыл на ветру, подхватил какое-то воспаление – и конец!
Именно конец, а не начало: так, скорее всего, осознавал это Пушкин. Если бы не так – вместо четверостишия о «слабом и лукавом властителе» могла родиться драма еще большего «скорбного закала», чем «Борис Годунов». Но, видимо, какие-то силы удерживали, не позволяли – силы и земные и небесные.
С земными, собственно, все ясно: Николай I, ставший императором в нарушение закона о престолонаследии и помазанный на царство при живом помазаннике. Ему, конечно же, было известно, что его брат лишь разыграл напоказ обществу, инсценировал собственную смерть, и вот он здесь, в Зимнем дворце, правит, а тот в глухом монастыре перед заветной иконкой молится. Поэтому задача Николая заключалась в том, чтобы сберечь, сохранить фамильную тайну. Сохранить любой ценой, а тут Пушкин, чья слава гремит по всей России и чьи стихи твердят наизусть и чиновники, и студенты, и лихие гусары, и провинциальные барышни: конечно же, нельзя допустить… Нельзя – любой ценой, любыми средствами… И вот оценим с этой точки зрения дату – 1837 год. В январе умер Пушкин, а через два месяца в деревне Зерцалы появился старец Феодор Козьмич. Совпадение, к которому мы еще вернемся, рассказывая о путешествии в Петербург и о встрече с человеком, который предложил свое – неожиданное – истолкование загадочных обстоятельств, связанных со смертью Пушкина.
Вернемся, а сейчас обратимся к небесным силам, державшим поэта в неведении о том, что случилось в Таганроге. При этом снова подчеркнем, что Пушкин свою духовную миссию завершал: уже написаны поэмы, маленькие трагедии, сказки, «Евгений Онегин». Уже создан, огранен, отчеканен во всем алмазном блеске русский литературный язык. Уже обозначены темы всей будущей русской литературы – от Гоголя, Тургенева, Достоевского до Ремизова. Император Александр же лишь приступал к выполнению своей духовной миссии – ему предстояло пройти подвижнический путь сибирского старца. Поэтому нельзя было, чтобы Пушкин стал выразителем миссии Александра: в этом случае он придал бы классическое завершение тому, чему еще предстояло развиваться. Придал бы и нарушил некую эзотерическую замкнутость, необходимую для накопления духовной энергии, – глубинное, тайное, сокровенное стало бы явным, и миссия Александра оказалась бы прерванной. Этого же небесные силы, устанавливающие некую метаисторическую согласованность человеческих судеб, допустить не могли. Вот и получилось, что старец вышел из затвора за несколько месяцев до (сентябрь 1836 года), а поселился в Сибири через два месяца после смерти Пушкина. Когда же готовилась дуэль, плелась интрига и для Пушкина уже распахивались небесные двери его будущего ухода, Александр, чья спина была исполосована плетью, вместе со ссыльными шел по этапу. Собственно, они оба шли, но каждый к своей цели, и уход Пушкина делал возможным явление Александра уже как Феодора Козьмича.
И еще один знаменательный факт обратного порядка: будучи в Таганроге, Пушкин останавливался в том самом доме, где через пять лет после этого якобы умер Александр. Так косвенно сблизила их судьба – именно косвенно, а не напрямую, ведь Пушкин не мог предвидеть, а Александр наверняка не знал (что ему Пушкин!). И точно так же через много лет она сблизила Александра с другим величайшим гением русской словесности – Львом Толстым.
Толстой по материнской линии состоял в родстве с князем П.М. Волконским, генерал-адъютантом Александра, с которым у императора были особо доверительные отношения. Кроме того, существуют указания на то, что молодой Толстой посетил однажды сибирского старца и провел целый день в его келье. Во всяком случае, академик Всеволод Николаев, автор изданной в Сан-Франциско книги «Александр Первый – старец Федор Кузьмич», пишет об этом как об известном факте: «…когда Федор Кузьмич жил на пасеке Латышева, т. е. в конце 50-х годов, старца посетил будущий знаменитый писатель Лев Николаевич Толстой». Посетил по праву родственника Волконского, но для этого надо было знать, что Феодор Козьмич – это Александр…
Другие исследователи берут на себя смелость отрицать этот факт, и мы не будем вступать в бесплодную полемику, поскольку для нас подобные сближения, и даже сама их возможность, дороже фактов. Поэтому удовлетворимся некоей неясностью в этом вопросе, ведь и повесть Толстого «Посмертные записки старца Федора Кузмича» осталась незаконченной. Незаконченной – словно кто-то воспретил, не позволил, нашел способ внушить, что лучше оставить повесть незаконченной, отложить перо и спрятать рукопись в стол; но об этом мы поговорим, рассказывая о путешествии в Петербург и встрече с человеком, который и в вопросе о Толстом предложил свое – неожиданное – объяснение…
Глава шестая
Александр и… Александр
(опровержение и версия)
На этом бы и завершить главу, поставить точку, но что-то удерживает, задевает, цепляет, не дает успокоиться. Встаешь из-за стола, кругами ходишь по комнате, убеждаешь себя: ну, что же ты?.. протягиваешь руку… нет, не дается. Так бывает: какая-нибудь мелочь, пустяк, а свербит, и приходится возвращаться к теме и писать новую версию уже законченной главы, споря с самим собой, не соглашаясь, себя же во многом опровергая.
Вот и меня сейчас неотвязно преследует имя: Волконский… Волконский… Толстой состоял с ним в родстве. Пушкин же свою последнюю квартиру на Мойке снимает в доме Волконского – да, того самого Петра Волконского, который входил в ближайшее окружение царя, был с Александром до самой его мнимой смерти в Таганроге. В Таганроге! Вот круг и замкнулся, и два этих дома – дом Волконского на Мойке и путевой дворец в Таганроге – связала таинственная нить. Тогда в Таганроге Пушкин еще не знал, что будет и что после него здесь поселится царь, теперь он знает обо всем, что было. И, глядя на стены своих комнат, воображая облик их прежнего владельца, не может отделаться от мысли о том, что они принадлежали человеку, посвященному в замысел Александра. И главное, он, Пушкин, словно бы судьбою ведом по его следу. Их жизненные круги соприкасаются, перекрывают друг друга, меж ними возникает намагниченное, заряженное поле, и ему передается ток, заставляющий вздрогнуть от внезапной догадки…
Теперь следует опровержение и версия: Пушкин был очень близок к разгадке династийной тайны Романовых. Он допускает, что Александр мог совершить то, чего сам Пушкин не мог, – уйти при жизни и таким образом духовно превзойти его, «вознестись выше». Сам Пушкин написал когда-то о своем нерукотворном памятнике: «Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа». Ан нет! Так красиво не получалось… Приходилось признать, что не вознесся, а, наоборот, склонился в смирении перед нравственным величием того, чей подвиг ознаменован Александрийским столпом. Потому-то и звучит как покаяние в поздней лирике Пушкина: «Напрасно я бегу к Сионским высотам». Напрасно! Тем не менее стремление не ослабевает, и поэт замышляет побег «в обитель дальную трудов и чистых нег». Он мечтает удалиться «в соседство Бога», в «тесные врата». И в этом тоже – отголосок покаяния, только надо его расслышать. И, наконец, он создает стихотворную повесть «Анджело» и пишет стихотворение «Родрик»…
Вот и меня сейчас неотвязно преследует имя: Волконский… Волконский… Толстой состоял с ним в родстве. Пушкин же свою последнюю квартиру на Мойке снимает в доме Волконского – да, того самого Петра Волконского, который входил в ближайшее окружение царя, был с Александром до самой его мнимой смерти в Таганроге. В Таганроге! Вот круг и замкнулся, и два этих дома – дом Волконского на Мойке и путевой дворец в Таганроге – связала таинственная нить. Тогда в Таганроге Пушкин еще не знал, что будет и что после него здесь поселится царь, теперь он знает обо всем, что было. И, глядя на стены своих комнат, воображая облик их прежнего владельца, не может отделаться от мысли о том, что они принадлежали человеку, посвященному в замысел Александра. И главное, он, Пушкин, словно бы судьбою ведом по его следу. Их жизненные круги соприкасаются, перекрывают друг друга, меж ними возникает намагниченное, заряженное поле, и ему передается ток, заставляющий вздрогнуть от внезапной догадки…
Теперь следует опровержение и версия: Пушкин был очень близок к разгадке династийной тайны Романовых. Он допускает, что Александр мог совершить то, чего сам Пушкин не мог, – уйти при жизни и таким образом духовно превзойти его, «вознестись выше». Сам Пушкин написал когда-то о своем нерукотворном памятнике: «Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа». Ан нет! Так красиво не получалось… Приходилось признать, что не вознесся, а, наоборот, склонился в смирении перед нравственным величием того, чей подвиг ознаменован Александрийским столпом. Потому-то и звучит как покаяние в поздней лирике Пушкина: «Напрасно я бегу к Сионским высотам». Напрасно! Тем не менее стремление не ослабевает, и поэт замышляет побег «в обитель дальную трудов и чистых нег». Он мечтает удалиться «в соседство Бога», в «тесные врата». И в этом тоже – отголосок покаяния, только надо его расслышать. И, наконец, он создает стихотворную повесть «Анджело» и пишет стихотворение «Родрик»…