Так описан в романе Мережковского «Александр I» тот, прежний Таганрог, но почти такой же и Таганрог нынешний, только разросся во все стороны, и дома стали выше, заслоняют, скрывают, прячут от глаз море…
Мы наскоро устроились в гостинице, оставили в номерах вещи и, охваченные нетерпеливой горячкой, устремились в город. Во-первых, нам нужен был центр, историческая часть города со старинной застройкой, церквями, особняками, а во-вторых, краеведческий музей, – а где же еще искать сведения о пребывавшем здесь императоре, как не в милом, добром, патриархальном краеведческом! Да, в краеведческом музее с фамильными портретами в тяжелых золоченых рамах, диванами и креслами, обитыми полосатым тиком, коврами и дорожками, устилающими дубовый паркет, висящими на стенах чубуками и кальянами и выставленными в витринах фарфоровыми сервизами, цветочницами в кринолинах и китайскими болванчиками. Одним словом, что-нибудь да найдется, и, вскочив на ходу в первый случайно подвернувшийся трамвай (не ждать же целый час следующего), мы по обычаю всех приезжих стали допытываться, расспрашивать, как доехать до краеведческого. Доехать-то просто, ответили нам, да вся беда в том, что закрыт ваш краеведческий. Давным-давно закрыт на ремонт, и неизвестно, когда откроется.
Признаться, мы приуныли, услышав такой ответ, и потянуло на нас сиротским холодком невезения. Холодком, от которого особенно зябко в чужом городе. Трамвай же ходко бежал по рельсам, безучастный к нашему унынию, и тут мы увидели из окон другой музей, о котором вовсе и не помышляли, – градостроительства и архитектуры. Другой – и тоже безучастный к нашим устремлениям, как бегущий по рельсам трамвай; ну что там может быть связано с Александром! Он же тут не градостроительством занимался, а переживал духовную драму – драму самоотречения! Вырывался из пут! Но день клонился к вечеру, деваться было некуда, и мы решили на всякий случай зайти. Зайти и спросить – а вдруг? Не повезло с одним музеем – повезет с другим: фортуна особа капризная и изменчивая. И какой-нибудь дремлющий в кресле старичок-смотритель или сторож со связкой ключей, глядишь, посоветует, подскажет, наведет на след – бывает…
И мы зашли: здравствуйте… мы такие-то и такие-то… хотели бы узнать… Александр I… в Таганроге… какие-то вещи… И вдруг – я могу поручиться! – комнату озарило неким нездешним сиянием (отблески его легли на наши лица), и нам ответили: да, да, сохранились подлинные вещи Александра I из его путевого дворца. Вот, пожалуйста, они выставлены в соседнем зале нашего музея. Словно бы вас-то и дожидаются.
Мы бросились в соседний зал: неужели?! Подлинные… из путевого дворца?! И действительно, на музейных подиумах стояли замечательные, старинные, распространяющие вокруг себя некую благоуханную ауру, создающие атмосферу изящества, благородства и тонкого вкуса, я бы даже сказал звучащие, музыкально согласованные друг с другом, насколько способны звучать в едином строе, вещи: лаковый овальный столик на выгнутых ножках, кресло с украшенными резьбой подлокотниками, секретер с откинутой крышкой, голубая ваза, подсвечники и прочие мелкие предметы, настольные безделушки. Мелкие, но ведь каким-то образом уцелели, не сгинули, и вот они теперь передо мной. Признаться, меня охватил зябкий, недоверчивый восторг: вещи Александра! Те самые, которые он брал в руки, – вот они… И я тоже могу прикоснуться! Воспользоваться тем, что в зале нет смотрителя, и прикоснуться, потрогать, погладить рукой – подлинные… Потрогать и ощутить его касание – с той, запредельной, зазеркальной стороны. Я протягиваю руку, и с той стороны – он. Протягиваю, и подушечки наших пальцев…
Одним словом, вещи в моем сознании приобрели образ человека, и из воздуха – тончайших эфирных нитей – соткалось, возникло, обозначилось: тонкие выпуклые губы, чуть затуманенный взгляд красивых голубых глаз…
Впрочем, здесь он был уже не тот, что под Аустерлицем, – гораздо старше, ближе к портрету, написанному Мережковским (таким его видит дочь Софья): «Вот пухлые бритые щеки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий, раздвоенный подбородок, и гладкий, плешивый лоб с остатками белокурых, вьющихся волос, начесанных кверху; и между нависшими бровями морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклоненные вперед; и тучный, но все еще стройный стан, затянутый в узкий темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кончиками».
Да, портрет замечательный (как и весь роман в целом), скульптурно вылепленный, проработанный, описание очень точное. Но в выражении лица Александра и тогда оставалась эта немецкая мечтательность, шиллеровская сентиментальность и нечто неуловимо женственное, безвольное, ускользающе-скрытое, заставившее Пушкина сказать: «…слабый и лукавый…» Все-таки лукавый, хотя Мережковский это как будто отрицает («улыбка не лукавая», но ведь это – глазами дочери!). Пушкин, конечно, угадал, хотя и выразил свою догадку в форме беспощадной эпиграммы. Если же снять иронию и довериться психологии – действительно слабый и лукавый… Можно даже добавить: двойственный, вечно сомневающийся в себе и других, недоверчивый – целый набор черт, свидетельствующих не о достоинствах или недостатках, а о сложности душевного устройства. И эти вещи – тоже часть портрета. Прихотливо разбросанные в пространстве, они доносят нечто невыразимо александровское, свойственное только ему, его непередаваемой самости: овальный столик – могучую стать высокой фигуры; подлокотники кресла – напряжение сильных ладоней, накрывающих резных крылатых львов; подсвечники – очертания склоненной в задумчивости головы.
Но главное – чернильный прибор, который я пытался представить, рисуя в воображении картину: ночь… звезды… холод неизвестности… Александр уходит, и ему жаль расставаться с дорогими сердцу вещами, в которых заключено тепло привычной жизни. Пытался представить, и вот он – есть… Чернильный прибор с его письменного стола, – фарфоровый, затейливого вида, явно из тех вещиц, к которым привыкают, привязываются, особенно такие люди, как Александр, со свойственным ему культом письменных принадлежностей, любви к очиненным перьям. И так получается, что я как бы вызвал из небытия, усилием воли материализовал этот чернильный прибор: сначала подумал, а затем – увидел. Увидел и словно бы узнал: тот самый… Это чувство узнавания распространилось и на другие вещи, существовавшие независимо от моего воображения, но словно бы знакомые мне потому, что я о них либо читал, либо слышал. И подсвечники – шевельнулась догадка, – те же… Не в них ли стояли свечи, которые Александр однажды зажег во время дождя, а затем забыл потушить, и слуга сказал ему: нехорошо, мол, дурное предзнаменование, свечи днем только над покойником горят. Сказал, и царю запомнилось: «Эти свечи у меня из головы не выходят».
Такими же знакомыми показались мне и вещи императрицы Елизаветы Алексеевны: столик для рукоделия, коврик с надписью «То свято место, где ты молилась», зеркало, часы. Конечно, не те, любимые Елизаветой с детства, подарок матери – фарфоровой пастушок со сломанной ручкой (о них упоминает Мережковский), но тоже принадлежавшие ей. Показались знакомыми потому, что я столько прочел и могу представить, как она щурилась на свет, вдевая нитку в иголку, как протыкала иголкой туго натянутый шелк, прогоняя по нему стежки разноцветной вышивки, как опускалась на колени перед иконой и рассеянно крестилась, откидывая пряди волос со лба, как азартно подсаживалась к зеркалу, стараясь смотреть на себя так, чтобы не замечать своего же ответного взгляда, как нехотя догоняла и нетерпеливо опережала взглядом золоченые стрелки, вздыхая о том, что слишком уж быстро летит, и сетуя, до чего же медленно тянется упрямое время. Могу представить, словно все эти жесты, взгляды, сетования и вздохи запечатлелись в вещах, из которых складывается некий предметный портрет их хозяйки.
Портрет, в чем-то неуловимо совпадающий с описаниями современников. «Трудно передать всю прелесть Императрицы: черты лица ее чрезвычайно тонки и правильны, греческий профиль, большие голубые глаза, правильное овальное очертание лица и волосы прелестнейшего белокурого цвета. Фигура изящна и величественна, а походка чисто воздушная. Словом, Императрица, кажется, одна из самых красивых женщин в мире. Характер ея должен соответствовать этой прелестной наружности. По общему отзыву, она обладает весьма ровным и кротким характером» (секретарь саксонского посланника Н. Розенцвейг).
Характер должен соответствовать наружности (прав посланник Розенцвейг!), а наружность – вещам…
Итак, нашим первым открытием было то, что сохранились вещи из путевого дворца, – а сам дворец? Вернее, одноэтажный каменный дом, названный дворцом лишь потому, что там останавливался император? Он-то сохранился? Пощадило ли его окаянное время, прокатившееся кровавым колесом по старинным особнякам и усадьбам? Признаться, надежда была слабенькая, и я заранее готовил себе утешение: ладно, не дом, так место. Попытаемся разыскать хотя бы место, где стоял путевой дворец, а остальное восстановит воображение: окна, стены, крышу и все прочее. Воображение же у нас – замена счастию: да, да, не привычка, а – воображение…
И вот я спрашиваю у сотрудников музея: где? Совсем неподалеку, отвечают, в двух шагах, и не просто место, а тот самый дом, сохранившийся, уцелевший и даже ни разу не перестраивавшийся, – вот уж действительно чудо! Правда, внутри все изменилось, поскольку там сейчас детский противотуберкулезный санаторий, но чего же вы хотели! Это уж было бы слишком, чтобы остались в первозданном виде покои императора и императрицы, столовая, гостиная и прочие комнаты. Слишком, знаете ли, слишком, этого и желать нельзя!
Поэтому мы торопливо распрощались, напоследок еще раз оглядели музейные залы и отправились на улицу III Интернационала, где и находился царский дворец. Дворец Александра и Елизаветы Алексеевны – где ж ему еще находиться как не на улице с таким названием! Интернационал! Хотя, смотря что в это вкладывать: может быть, Александр и не был бы против. Он ведь тоже стремился нации объединить, правда, на христианских началах…
Отправились мы всей нашей дружной компанией: впереди мой краснолицый, вечно хохочущий друг с миловидной художницей, а сзади мы со знакомым драматическим писателем. Отправились, и наконец вот он перед нами, этот дом. «Дом с красивым благородным фасадом, двумя слабо обозначенными выступами-ризалитами, замками над высокими окнами и карнизом, украшенным сухариками», – записал я наскоро, по первому впечатлению в книжечке и теперь привожу не исправляя, как есть. Дом, где якобы умер… но на самом деле не умер, а ушел в никуда… одним словом, именно здесь все и происходило, здесь свершалась эта драма.
Именно, именно – представьте себе! – здесь, но только в другое время, когда вас еще не было, и вот теперь время прошло, а вы появились. Появились и пытаетесь внушить себе, что место важнее времени и невозможность оказаться в том загадочном пространстве, которое мы именуем тогда, оправдана вашим пребыванием здесь. Оправдана, и поэтому вы – свидетель тех событий, которые происходили в этом доме. Свидетель и очевидец, а как же иначе, – ведь вы же видите и дом, и окна, и украшенный сухариками карниз! Видите и стараетесь связать некоей воображаемой нитью, мысленно сблизить это с тем, что именно сюда 13 сентября 1825 года в сопровождении бывалого, испытанного служаки генерал-адъютанта Дибича и мудрого, опытного, осмотрительного лейб-медика баронета Виллие прибыл Александр – усталый, осунувшийся, в запыленном дорожном платье. Обошел чисто убранные комнаты, стуча каблуками лакированных ботфорт по паркету, распахивая перед собой высокие белые двери, откидывая тяжелые портьеры на окнах и пробуя косточками сжатых в кулак пальцев тугую упругость диванов. Постоял у окна, глядя на теплое, солнечное, золотисто-янтарное море, изгиб залива, паруса рыбаков. Задумался о том, о чем обычно думает человек на новом месте, – впрочем, не таком уж новом, поскольку он бывал здесь и раньше и ему запомнилось: тихий, скучный, уютный, глухой уголок. Лучше и не найдешь, чтобы осуществилось это…
Но решился ли он, переступил ли ту последнюю черту, которая отделяла его от такой милой, привычной и ненавистной ему жизни? В те дни, пожалуй, еще нет: знал, что когда-нибудь, но – когда? Завтра, через месяц, через полгода? Это должен был решить случай, и случай же должен был подсказать – как. Ему же оставалось только не торопить события и ждать, и вот 15 сентября он пишет Аракчееву: «Здесь мое помещение мне нравится. Воздух прекрасный, вид на море, жилье довольно хорошее; впрочем, надеюсь, что сам увидишь». Иными словами, устраивается на долгий срок и еще приглашает гостей, – значит, время еще не настало. Александр здоров, бодр и деятелен. Сам распаковывает ящики с посудой, достает хрусталь и фарфор и забивает гвозди для зеркал и картин, – любимых картин Елизаветы Алексеевны…
10 октября он едет в Область войска Донского и посещает Новочеркасск, станицу Аксайскую и Нахичевань, а 20 октября вместе с генералом Дибичем направляется в Крым. С Дибичем и – на этот раз – без Виллие, поскольку нет никакой необходимости иметь с собой врача. Повторяем, он здоров, бодр и деятелен настолько, что во время крымского путешествия покупает Ореанду, которая понравилась ему своими пальмами, кипарисами и видом на море. Покупает, признавшись Дибичу, что намерен построить здесь для себя дворец и разбить великолепный – с образцами пышной южной растительности, – парк. «Я скоро переселюсь в Крым и буду жить в Ореанде как частное лицо… Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок позволят выйти в отставку», – говорит он, хотя при этом у него в бумагах хранится подробный церемониал погребения императрицы Екатерины II. Зачем он ему, если он собирается жить в Ореанде как частное лицо? Жить и не умирать. А может быть, все-таки… если не умирать, так разыграть, как он в детстве разыгрывал пьесы, принимал позы перед своей бабушкой Екатериной, инсценировать собственную смерть и похороны в согласии со строгим официальным церемониалом?! Инсценировать – и, испытав странное, одновременно и влекущее и отталкивающее чувство присутствия на собственных похоронах (лицезрения себя в гробу), уйти, исчезнуть, кануть.
Разговоры же о скором переселении в Крым и выходе в отставку – это для Дибича. Для Дибича и тех, кто в эту минуту мог находиться рядом и слышать слова императора. Пусть они думают, что он просто устал, – как солдат, отслуживший двадцать пять лет. Устал и мечтает об отдыхе, покое, безмятежной старости – это им понятно. А что действительно происходит у него в душе – одному Богу ведомо. Богу и тому человеку, у которого он побывал по дороге в Таганрог и с которым долго беседовал наедине, при свечах и мигающем свете лампад, – преподобному Серафиму Саровскому. Побывал – возможно или наверняка?
Иные историки отрицают этот факт, ссылаясь на то, что преподобный Серафим, мол, еще не вышел из затвора и к тому же был не в ладах с тогдашним настоятелем. Но саровские предания хранят память о посещении Александра, – хранят, берегут, лелеют: значит, все-таки было… И Феодор Козьмич с Серафимом явно связан духовно: тому есть немало подтверждений, на которые обращают внимание исследователи. Серафим, к примеру, говаривал, что православие – большой, оснащенный корабль, а разные секты, в том числе и старообрядческие, – это лодки, которые не тонут лишь потому, что крепко к нему привязаны. И Феодор Козьмич выражал эту мысль теми же словами: корабль… лодки… по Серафиму. Кроме того, в деревне Зерцалы вместе с Феодором Козьмичом жил благодатный старец Даниил, пребывавший в постоянном молитвенном общении с Серафимом Саровским. Когда томская мещанка Мария Иконникова попросила у старца Даниила благословения на то, чтобы странствовать с котомкой по России, тот ей сурово отказал, велел сидеть дома и чулки вязать, но она не послушалась и самочинно – этакой паломницей, руки в боки – отправилась в Саров. И преподобный Серафим ее строго отчитал: «Зачем ты пошла по России? Ведь тебе брат Даниил не велел больше ходить по России. Теперь же ступай назад, домой!..»
Вот оно как: брат Даниил… Значит, не мог не знать и о брате Феодоре. Поэтому беседовал с ним Александр по дороге в Таганрог – наверняка беседовал. Наедине, без посторонних, с глазу на глаз, а глаза у Серафима были удивительные, по-детски ясные, жгуче-прозрачные, проникающие в самую душу, – глаза святого человека. Что ему сказал Александр, приняв благословение, и что он ответил Александру, коснувшись его головы легкой сухой ладошкой и трижды перекрестив во имя Отца, Сына и Святого Духа, навеки останется для нас тайной. Тайной, которую мы не откроем, и загадкой, которую не разгадаем, сколько бы ни сидели в архивах и библиотеках. Не откроем, не разгадаем, – и все-таки что?
Глава девятая
Мы наскоро устроились в гостинице, оставили в номерах вещи и, охваченные нетерпеливой горячкой, устремились в город. Во-первых, нам нужен был центр, историческая часть города со старинной застройкой, церквями, особняками, а во-вторых, краеведческий музей, – а где же еще искать сведения о пребывавшем здесь императоре, как не в милом, добром, патриархальном краеведческом! Да, в краеведческом музее с фамильными портретами в тяжелых золоченых рамах, диванами и креслами, обитыми полосатым тиком, коврами и дорожками, устилающими дубовый паркет, висящими на стенах чубуками и кальянами и выставленными в витринах фарфоровыми сервизами, цветочницами в кринолинах и китайскими болванчиками. Одним словом, что-нибудь да найдется, и, вскочив на ходу в первый случайно подвернувшийся трамвай (не ждать же целый час следующего), мы по обычаю всех приезжих стали допытываться, расспрашивать, как доехать до краеведческого. Доехать-то просто, ответили нам, да вся беда в том, что закрыт ваш краеведческий. Давным-давно закрыт на ремонт, и неизвестно, когда откроется.
Признаться, мы приуныли, услышав такой ответ, и потянуло на нас сиротским холодком невезения. Холодком, от которого особенно зябко в чужом городе. Трамвай же ходко бежал по рельсам, безучастный к нашему унынию, и тут мы увидели из окон другой музей, о котором вовсе и не помышляли, – градостроительства и архитектуры. Другой – и тоже безучастный к нашим устремлениям, как бегущий по рельсам трамвай; ну что там может быть связано с Александром! Он же тут не градостроительством занимался, а переживал духовную драму – драму самоотречения! Вырывался из пут! Но день клонился к вечеру, деваться было некуда, и мы решили на всякий случай зайти. Зайти и спросить – а вдруг? Не повезло с одним музеем – повезет с другим: фортуна особа капризная и изменчивая. И какой-нибудь дремлющий в кресле старичок-смотритель или сторож со связкой ключей, глядишь, посоветует, подскажет, наведет на след – бывает…
И мы зашли: здравствуйте… мы такие-то и такие-то… хотели бы узнать… Александр I… в Таганроге… какие-то вещи… И вдруг – я могу поручиться! – комнату озарило неким нездешним сиянием (отблески его легли на наши лица), и нам ответили: да, да, сохранились подлинные вещи Александра I из его путевого дворца. Вот, пожалуйста, они выставлены в соседнем зале нашего музея. Словно бы вас-то и дожидаются.
Мы бросились в соседний зал: неужели?! Подлинные… из путевого дворца?! И действительно, на музейных подиумах стояли замечательные, старинные, распространяющие вокруг себя некую благоуханную ауру, создающие атмосферу изящества, благородства и тонкого вкуса, я бы даже сказал звучащие, музыкально согласованные друг с другом, насколько способны звучать в едином строе, вещи: лаковый овальный столик на выгнутых ножках, кресло с украшенными резьбой подлокотниками, секретер с откинутой крышкой, голубая ваза, подсвечники и прочие мелкие предметы, настольные безделушки. Мелкие, но ведь каким-то образом уцелели, не сгинули, и вот они теперь передо мной. Признаться, меня охватил зябкий, недоверчивый восторг: вещи Александра! Те самые, которые он брал в руки, – вот они… И я тоже могу прикоснуться! Воспользоваться тем, что в зале нет смотрителя, и прикоснуться, потрогать, погладить рукой – подлинные… Потрогать и ощутить его касание – с той, запредельной, зазеркальной стороны. Я протягиваю руку, и с той стороны – он. Протягиваю, и подушечки наших пальцев…
Одним словом, вещи в моем сознании приобрели образ человека, и из воздуха – тончайших эфирных нитей – соткалось, возникло, обозначилось: тонкие выпуклые губы, чуть затуманенный взгляд красивых голубых глаз…
Впрочем, здесь он был уже не тот, что под Аустерлицем, – гораздо старше, ближе к портрету, написанному Мережковским (таким его видит дочь Софья): «Вот пухлые бритые щеки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий, раздвоенный подбородок, и гладкий, плешивый лоб с остатками белокурых, вьющихся волос, начесанных кверху; и между нависшими бровями морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклоненные вперед; и тучный, но все еще стройный стан, затянутый в узкий темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кончиками».
Да, портрет замечательный (как и весь роман в целом), скульптурно вылепленный, проработанный, описание очень точное. Но в выражении лица Александра и тогда оставалась эта немецкая мечтательность, шиллеровская сентиментальность и нечто неуловимо женственное, безвольное, ускользающе-скрытое, заставившее Пушкина сказать: «…слабый и лукавый…» Все-таки лукавый, хотя Мережковский это как будто отрицает («улыбка не лукавая», но ведь это – глазами дочери!). Пушкин, конечно, угадал, хотя и выразил свою догадку в форме беспощадной эпиграммы. Если же снять иронию и довериться психологии – действительно слабый и лукавый… Можно даже добавить: двойственный, вечно сомневающийся в себе и других, недоверчивый – целый набор черт, свидетельствующих не о достоинствах или недостатках, а о сложности душевного устройства. И эти вещи – тоже часть портрета. Прихотливо разбросанные в пространстве, они доносят нечто невыразимо александровское, свойственное только ему, его непередаваемой самости: овальный столик – могучую стать высокой фигуры; подлокотники кресла – напряжение сильных ладоней, накрывающих резных крылатых львов; подсвечники – очертания склоненной в задумчивости головы.
Но главное – чернильный прибор, который я пытался представить, рисуя в воображении картину: ночь… звезды… холод неизвестности… Александр уходит, и ему жаль расставаться с дорогими сердцу вещами, в которых заключено тепло привычной жизни. Пытался представить, и вот он – есть… Чернильный прибор с его письменного стола, – фарфоровый, затейливого вида, явно из тех вещиц, к которым привыкают, привязываются, особенно такие люди, как Александр, со свойственным ему культом письменных принадлежностей, любви к очиненным перьям. И так получается, что я как бы вызвал из небытия, усилием воли материализовал этот чернильный прибор: сначала подумал, а затем – увидел. Увидел и словно бы узнал: тот самый… Это чувство узнавания распространилось и на другие вещи, существовавшие независимо от моего воображения, но словно бы знакомые мне потому, что я о них либо читал, либо слышал. И подсвечники – шевельнулась догадка, – те же… Не в них ли стояли свечи, которые Александр однажды зажег во время дождя, а затем забыл потушить, и слуга сказал ему: нехорошо, мол, дурное предзнаменование, свечи днем только над покойником горят. Сказал, и царю запомнилось: «Эти свечи у меня из головы не выходят».
Такими же знакомыми показались мне и вещи императрицы Елизаветы Алексеевны: столик для рукоделия, коврик с надписью «То свято место, где ты молилась», зеркало, часы. Конечно, не те, любимые Елизаветой с детства, подарок матери – фарфоровой пастушок со сломанной ручкой (о них упоминает Мережковский), но тоже принадлежавшие ей. Показались знакомыми потому, что я столько прочел и могу представить, как она щурилась на свет, вдевая нитку в иголку, как протыкала иголкой туго натянутый шелк, прогоняя по нему стежки разноцветной вышивки, как опускалась на колени перед иконой и рассеянно крестилась, откидывая пряди волос со лба, как азартно подсаживалась к зеркалу, стараясь смотреть на себя так, чтобы не замечать своего же ответного взгляда, как нехотя догоняла и нетерпеливо опережала взглядом золоченые стрелки, вздыхая о том, что слишком уж быстро летит, и сетуя, до чего же медленно тянется упрямое время. Могу представить, словно все эти жесты, взгляды, сетования и вздохи запечатлелись в вещах, из которых складывается некий предметный портрет их хозяйки.
Портрет, в чем-то неуловимо совпадающий с описаниями современников. «Трудно передать всю прелесть Императрицы: черты лица ее чрезвычайно тонки и правильны, греческий профиль, большие голубые глаза, правильное овальное очертание лица и волосы прелестнейшего белокурого цвета. Фигура изящна и величественна, а походка чисто воздушная. Словом, Императрица, кажется, одна из самых красивых женщин в мире. Характер ея должен соответствовать этой прелестной наружности. По общему отзыву, она обладает весьма ровным и кротким характером» (секретарь саксонского посланника Н. Розенцвейг).
Характер должен соответствовать наружности (прав посланник Розенцвейг!), а наружность – вещам…
Итак, нашим первым открытием было то, что сохранились вещи из путевого дворца, – а сам дворец? Вернее, одноэтажный каменный дом, названный дворцом лишь потому, что там останавливался император? Он-то сохранился? Пощадило ли его окаянное время, прокатившееся кровавым колесом по старинным особнякам и усадьбам? Признаться, надежда была слабенькая, и я заранее готовил себе утешение: ладно, не дом, так место. Попытаемся разыскать хотя бы место, где стоял путевой дворец, а остальное восстановит воображение: окна, стены, крышу и все прочее. Воображение же у нас – замена счастию: да, да, не привычка, а – воображение…
И вот я спрашиваю у сотрудников музея: где? Совсем неподалеку, отвечают, в двух шагах, и не просто место, а тот самый дом, сохранившийся, уцелевший и даже ни разу не перестраивавшийся, – вот уж действительно чудо! Правда, внутри все изменилось, поскольку там сейчас детский противотуберкулезный санаторий, но чего же вы хотели! Это уж было бы слишком, чтобы остались в первозданном виде покои императора и императрицы, столовая, гостиная и прочие комнаты. Слишком, знаете ли, слишком, этого и желать нельзя!
Поэтому мы торопливо распрощались, напоследок еще раз оглядели музейные залы и отправились на улицу III Интернационала, где и находился царский дворец. Дворец Александра и Елизаветы Алексеевны – где ж ему еще находиться как не на улице с таким названием! Интернационал! Хотя, смотря что в это вкладывать: может быть, Александр и не был бы против. Он ведь тоже стремился нации объединить, правда, на христианских началах…
Отправились мы всей нашей дружной компанией: впереди мой краснолицый, вечно хохочущий друг с миловидной художницей, а сзади мы со знакомым драматическим писателем. Отправились, и наконец вот он перед нами, этот дом. «Дом с красивым благородным фасадом, двумя слабо обозначенными выступами-ризалитами, замками над высокими окнами и карнизом, украшенным сухариками», – записал я наскоро, по первому впечатлению в книжечке и теперь привожу не исправляя, как есть. Дом, где якобы умер… но на самом деле не умер, а ушел в никуда… одним словом, именно здесь все и происходило, здесь свершалась эта драма.
Именно, именно – представьте себе! – здесь, но только в другое время, когда вас еще не было, и вот теперь время прошло, а вы появились. Появились и пытаетесь внушить себе, что место важнее времени и невозможность оказаться в том загадочном пространстве, которое мы именуем тогда, оправдана вашим пребыванием здесь. Оправдана, и поэтому вы – свидетель тех событий, которые происходили в этом доме. Свидетель и очевидец, а как же иначе, – ведь вы же видите и дом, и окна, и украшенный сухариками карниз! Видите и стараетесь связать некоей воображаемой нитью, мысленно сблизить это с тем, что именно сюда 13 сентября 1825 года в сопровождении бывалого, испытанного служаки генерал-адъютанта Дибича и мудрого, опытного, осмотрительного лейб-медика баронета Виллие прибыл Александр – усталый, осунувшийся, в запыленном дорожном платье. Обошел чисто убранные комнаты, стуча каблуками лакированных ботфорт по паркету, распахивая перед собой высокие белые двери, откидывая тяжелые портьеры на окнах и пробуя косточками сжатых в кулак пальцев тугую упругость диванов. Постоял у окна, глядя на теплое, солнечное, золотисто-янтарное море, изгиб залива, паруса рыбаков. Задумался о том, о чем обычно думает человек на новом месте, – впрочем, не таком уж новом, поскольку он бывал здесь и раньше и ему запомнилось: тихий, скучный, уютный, глухой уголок. Лучше и не найдешь, чтобы осуществилось это…
Но решился ли он, переступил ли ту последнюю черту, которая отделяла его от такой милой, привычной и ненавистной ему жизни? В те дни, пожалуй, еще нет: знал, что когда-нибудь, но – когда? Завтра, через месяц, через полгода? Это должен был решить случай, и случай же должен был подсказать – как. Ему же оставалось только не торопить события и ждать, и вот 15 сентября он пишет Аракчееву: «Здесь мое помещение мне нравится. Воздух прекрасный, вид на море, жилье довольно хорошее; впрочем, надеюсь, что сам увидишь». Иными словами, устраивается на долгий срок и еще приглашает гостей, – значит, время еще не настало. Александр здоров, бодр и деятелен. Сам распаковывает ящики с посудой, достает хрусталь и фарфор и забивает гвозди для зеркал и картин, – любимых картин Елизаветы Алексеевны…
10 октября он едет в Область войска Донского и посещает Новочеркасск, станицу Аксайскую и Нахичевань, а 20 октября вместе с генералом Дибичем направляется в Крым. С Дибичем и – на этот раз – без Виллие, поскольку нет никакой необходимости иметь с собой врача. Повторяем, он здоров, бодр и деятелен настолько, что во время крымского путешествия покупает Ореанду, которая понравилась ему своими пальмами, кипарисами и видом на море. Покупает, признавшись Дибичу, что намерен построить здесь для себя дворец и разбить великолепный – с образцами пышной южной растительности, – парк. «Я скоро переселюсь в Крым и буду жить в Ореанде как частное лицо… Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок позволят выйти в отставку», – говорит он, хотя при этом у него в бумагах хранится подробный церемониал погребения императрицы Екатерины II. Зачем он ему, если он собирается жить в Ореанде как частное лицо? Жить и не умирать. А может быть, все-таки… если не умирать, так разыграть, как он в детстве разыгрывал пьесы, принимал позы перед своей бабушкой Екатериной, инсценировать собственную смерть и похороны в согласии со строгим официальным церемониалом?! Инсценировать – и, испытав странное, одновременно и влекущее и отталкивающее чувство присутствия на собственных похоронах (лицезрения себя в гробу), уйти, исчезнуть, кануть.
Разговоры же о скором переселении в Крым и выходе в отставку – это для Дибича. Для Дибича и тех, кто в эту минуту мог находиться рядом и слышать слова императора. Пусть они думают, что он просто устал, – как солдат, отслуживший двадцать пять лет. Устал и мечтает об отдыхе, покое, безмятежной старости – это им понятно. А что действительно происходит у него в душе – одному Богу ведомо. Богу и тому человеку, у которого он побывал по дороге в Таганрог и с которым долго беседовал наедине, при свечах и мигающем свете лампад, – преподобному Серафиму Саровскому. Побывал – возможно или наверняка?
Иные историки отрицают этот факт, ссылаясь на то, что преподобный Серафим, мол, еще не вышел из затвора и к тому же был не в ладах с тогдашним настоятелем. Но саровские предания хранят память о посещении Александра, – хранят, берегут, лелеют: значит, все-таки было… И Феодор Козьмич с Серафимом явно связан духовно: тому есть немало подтверждений, на которые обращают внимание исследователи. Серафим, к примеру, говаривал, что православие – большой, оснащенный корабль, а разные секты, в том числе и старообрядческие, – это лодки, которые не тонут лишь потому, что крепко к нему привязаны. И Феодор Козьмич выражал эту мысль теми же словами: корабль… лодки… по Серафиму. Кроме того, в деревне Зерцалы вместе с Феодором Козьмичом жил благодатный старец Даниил, пребывавший в постоянном молитвенном общении с Серафимом Саровским. Когда томская мещанка Мария Иконникова попросила у старца Даниила благословения на то, чтобы странствовать с котомкой по России, тот ей сурово отказал, велел сидеть дома и чулки вязать, но она не послушалась и самочинно – этакой паломницей, руки в боки – отправилась в Саров. И преподобный Серафим ее строго отчитал: «Зачем ты пошла по России? Ведь тебе брат Даниил не велел больше ходить по России. Теперь же ступай назад, домой!..»
Вот оно как: брат Даниил… Значит, не мог не знать и о брате Феодоре. Поэтому беседовал с ним Александр по дороге в Таганрог – наверняка беседовал. Наедине, без посторонних, с глазу на глаз, а глаза у Серафима были удивительные, по-детски ясные, жгуче-прозрачные, проникающие в самую душу, – глаза святого человека. Что ему сказал Александр, приняв благословение, и что он ответил Александру, коснувшись его головы легкой сухой ладошкой и трижды перекрестив во имя Отца, Сына и Святого Духа, навеки останется для нас тайной. Тайной, которую мы не откроем, и загадкой, которую не разгадаем, сколько бы ни сидели в архивах и библиотеках. Не откроем, не разгадаем, – и все-таки что?
И еще вспоминается из Пушкина:
Чудный сон мне Бог послал —
С длинной белой бородою
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял.
В путь отправился король…
Глава девятая
Убийство Павла
«Едва императрица Мария Федоровна вошла в опочивальню и увидела тело супруга, громкий вопль излетел из груди ее.
Шталмейстер Муханов и доктор Роджерсон поддержали Марию Федоровну. Великие княжны тихо плакали.
С минуту все стояли неподвижно. Страшная тишина была вокруг мертвеца.
Тогда императрица стала приближаться к телу. Колени ее медленно сгибались, и она поникла, целуя маленькую, изящную, уже пожелтевшую, восковую руку императора.
– Ах, друг мой, – могла она только промолвить.
Вдруг загрохотали барабаны караула, стоявшего с другой стороны опочивальни.
Вошли Александр и Елизавета, сопровождаемые графом Паленом и князем Платоном Зубовым.
Златокудрый, юный Александр, несмотря на всю скорбь свою, проехавшись в Зимний дворец и обратно, овеянный весенним дыханием солнечного, прелестного утра, получив уже множество знаков беспредельного обожания со стороны государственных чинов, гвардии и толпившегося на улицах радостного народа, входя в опочивальню, внес с собою струю жизни и отражение блеска ее на нежных алых устах и чуть опушенных ланитах и на прекрасных очах своих.
Но когда он впервые увидел изуродованное лицо своего отца, с надвинутым на проломленный висок и зашибленный глаз краем шляпы, накрашенное и подмазанное и все же, несмотря на гримировку, обнаруживавшее ужасные синие кровоподтеки, тогда юноша впервые ясно понял и представил себе, что произошло с несчастным родителем его. Пораженный, немой, побелев, как полотно, неподвижно остановился он, вперив широко раскрытый, полный ужаса взор на страшные останки самодержца.
Императрица-мать на шум обернулась к входящим.
Несколько мгновений она переводила взор с сына на мертвого мужа и обратно. Затем, отступив от тела, она сказала сыну негромко, но отчетливо, с выражением глубочайшего горя и совершенного достоинства:
– Теперь вас поздравляю: вы император.
При этих словах император Александр как сноп рухнул во весь рост без чувств.
Шталмейстер Муханов и доктор Роджерсон поддержали Марию Федоровну. Великие княжны тихо плакали.
С минуту все стояли неподвижно. Страшная тишина была вокруг мертвеца.
Тогда императрица стала приближаться к телу. Колени ее медленно сгибались, и она поникла, целуя маленькую, изящную, уже пожелтевшую, восковую руку императора.
– Ах, друг мой, – могла она только промолвить.
Вдруг загрохотали барабаны караула, стоявшего с другой стороны опочивальни.
Вошли Александр и Елизавета, сопровождаемые графом Паленом и князем Платоном Зубовым.
Златокудрый, юный Александр, несмотря на всю скорбь свою, проехавшись в Зимний дворец и обратно, овеянный весенним дыханием солнечного, прелестного утра, получив уже множество знаков беспредельного обожания со стороны государственных чинов, гвардии и толпившегося на улицах радостного народа, входя в опочивальню, внес с собою струю жизни и отражение блеска ее на нежных алых устах и чуть опушенных ланитах и на прекрасных очах своих.
Но когда он впервые увидел изуродованное лицо своего отца, с надвинутым на проломленный висок и зашибленный глаз краем шляпы, накрашенное и подмазанное и все же, несмотря на гримировку, обнаруживавшее ужасные синие кровоподтеки, тогда юноша впервые ясно понял и представил себе, что произошло с несчастным родителем его. Пораженный, немой, побелев, как полотно, неподвижно остановился он, вперив широко раскрытый, полный ужаса взор на страшные останки самодержца.
Императрица-мать на шум обернулась к входящим.
Несколько мгновений она переводила взор с сына на мертвого мужа и обратно. Затем, отступив от тела, она сказала сыну негромко, но отчетливо, с выражением глубочайшего горя и совершенного достоинства:
– Теперь вас поздравляю: вы император.
При этих словах император Александр как сноп рухнул во весь рост без чувств.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента