Страница:
Шагов через двадцать лейтенант резко обернулся в сторону тех, с кем они только что поменялись местами.
- Кто там? - вполголоса окрикнул он и постоял, что-то соображая; со стога не ответили. - Какое у нас число сегодня?.. двадцать второе?
Он и сам знал, что время перевалило за полночь, но, как в воздухе, нуждался в подтверждении товарища.
- Нет, теперь уж двадцать третье потекло, - ответил Дыбок, вглядываясь в небо, как в большой календарь; он поежился и широко зевнул. - Морозит, хорошо... а то совсем наш брат танкист замаялся.
- Чудно... никогда мне есть так не хотелось, лейтенант!
11
Еще три больших часа длился нечеловеческий труд, из которого в равных долях с опасностью и скукой состоит война. Похолодало, изредка прогревали мотор. Все были мокрые, все успели побывать под танком. Молча сменяя друг друга, теперь они жалели силы даже на шутку. Первым выбыл Обрядин; сквозь рукав легко прощупывалась опухоль на локте. Он взялся за флягу и сразу бросил ее на дно танка, чтоб не дразнить себя оставшимся полуглотком. Потом лейтенант приказал водителю поспать часок до рассвета, перед тем как тронуться в путь. Последнюю четверть часа он копался сам, в одиночку, в липкой, стынущей гуще.
Корма опускалась, - и крутизна наклона становилась преодолимой для мотора. И в третий раз Дыбок по колено вступил в воду, чтобы выпустить целое озеро ее через аварийный люк. Зато потом он разулся без всякого разрешения и оставил обувь сушиться на полуостылой решетке трансмиссии: воевать вовсе босым было бы ему не в пример легче.
- Ну... будем живы, - повторил давешнее слово Собольков и засмеялся. Ангел мщенья, а не машина. Доброе утро тебе... ангел! - взволнованно прибавил он, обходя танк и лаская рукой его ходовые части.
Давно, ребенком, в глухой староверной моленной на Алтае он видел одного такого ангела, которого в рост, на кривой, как корыто, доске изобразил дотошный и поэтический богомаз. Непонятно, как не отвергла церковь его жестокого и чрезмерно приземленного творенья. Ангел был щербатый, некрасивый и худой, в будничной рабочей одежде цвета неостылого пепла, широкие, едва ли не демонские крылья были опалены от груза пламени, который ему постоянно приходилось таскать на себе. Ему не ставили свечей, старухи обходили его, избегая попадаться на глаза, и было страшно представить в действии это мифологическое созданье суровой совести неграмотного сибиряка. Было что-то от ангела мщенья и в двести третьей, как стояла она сейчас, обратись лицом к врагу, невредимая после стольких бедствий, если не считать оторванного буксирного крюка, смятых надкрылков и многочисленных вмятин, лишь умножавших ее гневную и грозную красоту. Белесый ледок успел намерзнуть на железных веках ее триплексов; она, как живая, помигала ими, когда Собольков разворачивал машину.
Было еще темно, но предметы, казалось, уже сами отдавали свет, поглощенный ими накануне, представлялось рискованным отправляться в рейд по полутьме. Просторная и торжественная, словно перед громадным праздником, удлинявшая пространство, заставлявшая сосредоточиться и говорить шепотом, такая была тишина! Кое-кто уже пробуждался, и раньше всех - ветер. Он донес мягкий и вкрадчивый отголосок орудийных залпов; экипаж слушал эту кошачью поступь проснувшейся войны с сердцебиеньем, точно весточку с родины. А в такие минуты предки этих людей надевали чистые рубахи... Потом, все приведя в боевой порядок, экипаж сидел на своих местах, торопя рассвет и стараясь лишь не прикасаться к металлу. Здесь потихоньку стал застигать их сон.
Он уже давно бродил возле танка и заглядывал в щели, как лазутчик. Вяло и молча мечтали о теплой лежанке или хотя бы о костерке, но у одного уже спала рука, а другой не мог пошевелить пристывшею к железу ногою.
- А знаешь, Соболек... этак задремлем мы тут по-апостольски и не заметим, как вознесут нас живьем на небеса, - заговорил Обрядин, сдвигая шапку на левую бровь. - А ну, скрути мне кто-нибудь дыхнуть разок, а то рука... от холода онемела, не сгинается. - Ему даже не столь хотелось пополоскать себя дымком, сколь подержать в ладошке милый уголек цигарки. Недаром и стишок сложен такой:
Папироской ароматной мне приятно подымить. У ней дымочек аккуратный, на концу огонь горит...
Он покосился на Дыбка, не терпевшего обрядинской поэзии, но и тот оживился при упоминании о махорке. Этой божественной русской крупки у Обрядина с избытком хватило бы на всех, включая и Литовченку - если бы тот не спал сейчас в обнимку с Кисo в дебрях итальянской шубы; пар и храп валил из щелей. Бережно, как святыню, Собольков достал коробок со спичками; вспышка осветила три с нетерпеньем протянутых к огню самокрутки. Из четырех последних не загорелась ни одна, и надо считать, в эту самую минуту начальник всех тружеников спичтреста с грохотом проснулся на своем диване от добротной братской, к сожаленью - мысленной, оплеухи; тут и пригодилась трофейная зажигалка у Дыбка. Мороз и усталость, однако, брали свое, и тяжкая дремотная лень, такая неодолимая перед рассветом, все больше вливалась в тело.
- Соври нам что-нибудь, Соболек, - попросил тогда Обрядин, и его поддержал тот самый Дыбок, который с детства не любил сказок, потому что сам собирался бессчетно творить их наяву. - Про что-нибудь такое соври, чего на свете не бывает.
Собольков молчал; было в нем маленькое смущенье перед этими людьми за себя вчерашнего, хоть и не обнаружилось ни в чем его мимолетное малодушие перед неизбежным. Но по мере того как прибавлялось свету, полнокровная радость вступала в него, как бывает всегда, когда, пройдя через узкое горлышко ночных сомнений, вырывается душа на простор нового утра. Он молчал, не зная лишь, какую сказку выбрать из тысячи: любую окрашивала личная, собольковская, горечь и рушила ее степенный, строгий лад...
- Есть у нас одна гора такая, вся бирючиной заросла, - начал Собольков, чуть стесняясь вначале, словно самое сокровенное рассказывал про себя, и глядя, как движутся во тьме огоньки цигарок. - Там, под навесом, каменная коечка, на ней постелено моховое одеяльце. Я шел раз из МТС, прилег от жары и сам слышал, как птица птице сказывала. Может, и неправда, ведь кто ее проверит, птичью быль!.. Будто проживал там поблизости, в стародавнее время, один обыкновенный гражданин, только служил в кооперативе. Имел хозяйство с яблочным садиком, жену, трех девчурок краше вишенок... и все три в одну недельку закатились. Пойдут по ягоды, шажок в сторону, да две приступки вниз, где поспелее, - а уж там ждут, кому надо. Брехали, что змей семиголовный поселился, он девок и таскал. Вырастит, музыке обучит, потом женится по всем правилам: видать, еще в соку был. Конечно, нонешние профессора это опровергают, но, значит, тогдашняя наука послабже была!.. Так и замухрел с горя мой мужик. Всегда при нем бутылочка - сидит, срывает цветы удовольствия. Что и накрал - весь прожился; а жена только пышней цветет, ходит, коленкором шурстит. Кстати, весна выдалась крутая, деревья почку - во наиграли.
А в ту пору все попроще было. В горах жили странники, собирали травы для аптекоправления. У нас в Сибири беглых много проживало. Один и забрел на дымок. "Чего ты печальная, хозяйка?" - "А что тебе, дедка, печаль моя?" - отвечает. "Ежели грех мутит, то не беги. Им спасаемся, в ем огонь. Без него погнили бы от святости. - Она сперва брыкается, как всякая верная жена... совесть заглушить, чтоб удовольствию не мешала. - А коли хочешь свой огонь притушить, на, отпей глоток". Пригубила она из его ковша, да и проглотила горошинку, и с того сына родила. Мужу так объясняла, а как в точности было, науке неизвестно. Назвали сына Покати-Горошком. Стал парнишечка расти, матереть не по годам. По седьмому году кралю себе завел, даже перстеньками обменялись. Чистенькая да кроткая, ровно яблонька, только никогда, никогда не осыпается ее цвет. Словом, та красавица! Скажи, с каждым днем расширялось у него сердце к этой барышне, пока и ее змей не уволок. Тут заказал он родителю железный батожок, чтоб ни сломать, ни согнуть. "Отвоюю я себе невесту, а тебе дочерей. А из этого зеленого бабника наделаю костей в полном, как говорится, объеме". Всей округой и сготовили ему три палки. Две Покати-Горошек сразу в узелок повязал, скорбно посмеялся: "Нет, эта мне негожая!" А про третью, что семь кузнецов ковали, сказал: "Это моя палка". Мать ему сухарцов насушила, фотокарточки с каждой дочки дала; хоть и переросли, а признать можно. Отправляется в путешествие!
На пятые сутки попадается ему при горелом селе мужчина, тощий да длинный да коряжистый, на башку короб берестяный надет. Облокотился о колоколенку, куполок промял, плюется... все норовит плевком птичку мимолетную подшибить. "Как зовут, - Покати-Горошек спрашивает, - и почему при таком теле имеете такой слабый ум?" - "Я есть Вырви-Дуба, - отвечает, не знаю, где мне силу применить. От этого и расстраиваюсь". - Мне таких и надо. Известен мне один адресок, могу услужить, пойдем вместе!" Неделю-вторую идут, вода им дорогу переступила. Они в обход, видят - такой же мужчина в озере купается... только этот в ширину, наподобие шара, раздался. Башку окунет, вода на семь метров подымется. Ну, документов у голого не спросишь. "Дозвольте поинтересоваться, - наши говорят, - кто вы есть, такой беспорядок устраиваете?" - "А я Переверни-Гора, - объясняет. Сковырнул сейчас одну, да вот взопрел малость". - "Какие бесполезные пустяки! - наши усмехаются. - А ведь по врагу и сила мерится. А лучше мы вам такого господина предоставим, что все человечество в ножки вам поклонится". Взяли и его в компанию... Так они месяц шли, сухарцы кончаются, застает их в дороге вечер. Подобрали на ночлег разваленную хатку, а утром гадать принялись, как им пополнить продовольствие. Решили подкопить харчей охотой; ушли, а Вырви-Дуба хозяйкой оставили. Ходят, дерево с дичью приметят, Переверни-Гора ладошкой прихлопнет - и все наше!..
- Ты поглядывай кругом, Осютин, - неожиданно вставил Собольков, но никто не заметил его оговорки.
Теперь слушали Соболькова все: Литовченко, проснувшийся как по тревоге, слушал Обрядин, в интересных местах поталкивая Дыбка в плечо, чтобы обратил внимание, слушали американская, шибко помятая при аварии, девушка и Дыбкова несчастная сестра; самые стены танка, казалось, жадно впитывали человеческое тепло сказки. Она создалась давно, когда другие люди сидели вот также вокруг Соболькова: незабвенный Алешка Галышев, а рядом великан Осютин, едва умещавшийся в тесной башнерской келье, а наискось вниз - Коля Колецкий, верный друг, закопанный с дыркой в сердце в мерзлой россошанской земле. Потухшие цигарки не освещали лиц, и рассказчику казалось, что именно они слушали его, милые, непобедимые, все еще живые. Тогда Собольков еще не знал про измену жены, и сказка имела простодушный и счастливый конец.
- ...А Вырви-Дуба тем временем сварил последнюю солонину, горницу подмел березкой, сидит. Вдруг под ногами голос является, ссохшийся, не из ихних. "Полно носом-то клевать, отпирай!" Распахнул - никого за дверью, а только стоит при порожке удивительный дед, вполне карманный: четверть сам да бородища в три четверти. "А ну, пересадь меня через порог, - хрипит. - А ну, подмости под меня, чтоб я грудями до стола касался. Обедать наварил? Давай!" - "Не имею права, - Вырви-Дуба отвечает. - Питания не хватит на товарищей". - "Я тебе приказываю!" Да швырк ему полено под ноги. Повалил долговязого, спинку ему разрезал перочинным ножиком по это самое место, соли под шкуру насыпал, мякишем залепил, обед скушал - и до свиданьица!
- Ты уж не торопись, товарищ лейтенант, в сказке все - самое важное, сказал Литовченко.
- ...В ту ночь кое-как обошлись, а наутро Переверни-Гору оставили. Однако та же картина, только соли больше ушло. В третий раз Покати-Горошек остался. Дед ему командует: "Поставь меня на стол. Давай, а то время нет. Я люблю, когда меня хорошо кормят". - "Нет, это не те ребята, что вчера были", - Покати-Горошек отвечает. Дал ему хорошо, сбил, вытянул во двор за бородищу, еще дал для памяти... А там валялся дуб, водой подмытый. Он комель надколол, бороду запхал в трещину, сидит у окна, размышляет про свою королевну. "Когда я цвет твой увижу, яблонька моя?.." Приятели вернулись, смеются. "Соли-то хватило на тебя?" - спрашивают. А он: "Пойдем, покажу!" Смотрит - ни деда, ни дуба во дворе: сбежал. А этот дед был тот дед!.. Ладно, надо выходить из положения. Четыре километра шли они следом, как дуб корнями прочертил, видят - за кустами дырка в земле, а на дверце золотая шишечка - открылась. Заглянули - голова кругом пошла: бездонная трубища, в концу светлое пятнышко, но человек, между прочим, свободно пролазит. "А ну, рви корни, вей веревку... чего силе зря стоять! Вей аж до Берлина..." Те свили, дрожат, такой у них страх создался: а вдруг Покати-Горошек лезть их туда заставит? "Ладно, сидите уж тут, - он их утешает, - ждите меня месяц, а как дерну ту веревку, тяните потихонечку, чтоб не порвалась..."
- Я эту сказку слыхал, - вставил Обрядин, пока Собольков закуривал притухшую папироску. - Они все змеиные сокровища да кралю его наверх подымут, а самого внизу оставят.
- Нет, браточек, с тех пор подрос, умный стал Покати-Горошек, непонятно поправил Дыбок. - Еще кто кого, думается мне, обманет!
Сказано было гораздо больше, чем уместилось в пересказе. Там были камни и звери, говорящие на иностранных языках, прозорливые одноглазые старцы, реки, что в бурю гуляют на своих водяных хвостах, бездонные пропасти, куда скатывался заветный перстенек, и прочее, точно рассчитанное по времени Собольковым... Неторопливо подступал рассвет. В сизой мгле непоследовательно, как на негативе, проявлялись, бессвязные пока, черные и белесые пятна. Расстояния изменялись на глазах, но тьма еще надежно держалась в небе, и можно было лишь догадываться о значении смутной бахромы, протянувшейся по ровному ночному месту. И то чудилось, шевелился ближний кусток, то пригибался кто-то к земле, врасплох застигнутый обрядинским глазом. Теперь только сказка да мысль о солнышке и согревали продрогший экипаж двести третьей.
- ...Словом, долго он спускался, все руки ободрал. Огляделся, видит туда-сюда шоссейная дорога, на ней след от дуба процарапался. Ладно, двинулся по тому ориентиру. Жуть его забирает - под землю попал, а вокруг такая обыкновенность... только все как бы плохими спичками приванивает. А сердечко-то чует, как кличет она его: "Томлюсь в темнице, торопись, мой милый, пока не облетел мой пышный цвет!" Наконец видит - город. Средь зубцов развешаны на просушку туловища, руки... разные куски человечества, которое сюда достигало. Головы отдельно кучкой сложены, печально смотрят их впалые очи: "Мы тоже жили и стремились. Остановись, поприветствуй нас, путник!" А при самых вратах - и смех и грех - дед все с дубом возится. "Здорово, старик, - Покати-Горошек говорит и дает ему разок для просветления. - Теперь и я к вам в гости собрался. Сказывай, чьи хоромы и зачем геройские кости по стенкам висят?" Тот ему докладывает, что это есть дворец змея. А имеет он не семь, а все двенадцать голов и проживает с главной женой в боковом флигеле, налево за углом, пока меньшенькие подрастают. Их всего здесь, змеиных невест, девяносто восемь штук. Лет ему неисчислимо, а кости для острастки висят. "Сейчас, говорит, улетел на тот свет припить кое-что и для моциону перед обедом". - "Где ключи?" - "При мне". - "Давай сюда!" Подвязал брюки, чтоб какая ядовитая мелочь не заползла, и пошел. Разомкнул все три парадных крыльца - нет никого. Змеевы холопы, как завидят тросточку, так и прячутся... Идет, каждый уголок по имени окликает: "Милая, отзовись, вот он я!.." В одной комнате непочатые бочки стоят с провиантом, в другой - запасное хозяйское обмундирование зубчатые хвосты, зимние крылья на черном меху, когти разного размера... В третьей - товаров целый универмаг: отрезы, чулки, пишущие машинки. Разомкнул он десяту комнату - колена подломились. Сидит его краля за столом, нарядная... как они только нашему брату снятся! Однако с лица малость бледная... с зеленцой... не то от душноты подземного помещения, не то притомил ее прошлой ночкой змей. И при ей девочка сидит на стульчике, худенькая, о трех головках... Змеи им чай с вафлями подают.
Враз она голову повернула: "Вы чего хотели?" - интересуется. "Где, милая детка, твой муженек двенадцатиголовый?" - Покати-Горошек спрашивает. "А вам по какому делу?" - "Хочу его убить для всеобщей пользы". - "Не советую, - говорит и жует вафлю при этом, - а советую, гражданин, скоренько уходить. Он вас погубит". - "Что ж, я это теперь только приветствую..." "Хорошо, тогда обождите, - говорит, - в прихожей. Почитайте там газетки со столика!" А сама все дочку потчует: "Ешь, маленькая, ешь, а то У тебя малокровие разовьется!" И тут приметила она свой перстенек у Покати-Горошка - да прыг к нему через стол в его объятья. Дрожит вся, ластится, без умолку говорит: "Я тебя ждала, мне с ним жить хуже смерти. Я буду тебе верной женой. Хотя и обучил он меня различной музыке, но он меня, между прочим, и погубил. Ты сейчас покушай, выпей пока сто пятьдесят грамм, больше не надо, и ложись под койку. А как прилетит да заснет, ты ему головы отрубывай, а я буду в большую корзину складать, чтоб не приклеивались назад. Только остерегись, из его ушей иногда выскакивает опасное пламя... Будем с тобой жить, золота распечатаем, да я еще из одежды запасла. И не серчай, я тебе хорошую, справную дочку рожу, а эту сырой водицей напоим... может, и помрет, бог даст. И таким манерцем мы выйдем с тобой из положения".
Она ему крабы, портвейн придвигает... он не ест, не пьет. Она его хочет целовать, он не может на нее смотреть, мой бедный Покати-Горошек... лишь только головой качает. Сердце его в клочья летит!.. Уж он простить ее собрался, да вдруг представилось ему, как входит к ней муж под вечерок во всем своем змеином сраме, ночной халат нараспашку, а из ворота все двенадцать голов букетом торчат... и целует она их в зеленые их прыщи, по очереди все двенадцать, одна другой краше, и гладит точеной ручкой его подлое ледяное тело. И махнул он рукой на нее, но не убил, а только шатнул от себя тварюку. "Нет, дорогая, я не такой. Посмотри, какой я из-за тебя ошарашка стал, ведь ты меня и не узнала. Неделями не ел, месяцами не спал из-за тебя. Но зачем ты надругалась над героем?" И заплакал на женскую любовь, а потом вышел спустя голову из змеиного дворца, видит - дед. Высвободил ему бороду, посидели они тут, свернули по одной, покурили. "Так-то, дед, зря я тебя обидел. Лучше бы мне и не приходить". А тот смеется. "Ласки в тебе мало, молодой человек, отвечает, небось всё в делах. А ведь женщина что чурка: лизнуло огоньком - и горит. Я это дело по своей старухе на практике изучил... Ты знаешь, отчего я седой? Так я скажу тебе, отчего я седой..." И только зачал он про себя рассказывать, прошумело над ними небо. Глядь - летит с зеленым выхлопом большая лысая птица, целая гроздь виноградная заместо головы...
Дальше Собольков не сказал ни слова, Обрядин тронул его за колено.
- Идут, - шепнул он, и все поняли, что ночь кончилась и наступил долгожданный день: башнер также спросил взглядом, нужно ли закрыть люки, но лейтенант отрицательно качнул головой.
Бахромка в поле оказалась густой кустарниковой порослью, за которой виднелись деревца и повзрослей. Полем деловито шли немцы, шестеро, но, может быть, их было восемь; они шагали, видимо, не по целине, потому что двигались быстро и не проваливались в снегу. Патруль увидел двести третью и свернул к ней с дороги. Произошло маленькое совещание, они залегли, и Собольков пожалел, что заблаговременно не положил дымовую шашку на плиту моторного отделения. Но лежать так было глупо; кроме того, танк мог оказаться и своим - немецким, подбитым во вчерашнем сраженье. Двести третья молчала, немцы стали расползаться цепью. Отделясь от потемок, двое в рост двинулись вперед со связками круглых и на длинных ручках банок, похожих на большие детские погремушки. Ноги едва волоклись, им не хотелось; сзади их подталкивали криком и, донеслось, припугнули чем-то вроде Гитлера. Самоубийцы приближались с частыми остановками и в смертной надежде силясь рассмотреть на танке его грозную рану. Наблюдать из-за броневой стены их петушиное недоумение было смешно и весело. Один пошел в обход. "Без команды не стрелять", - почти вслух приказал Собольков... Расстояние сокращалось, но он знал, что не бывает таких силачей, чтобы связку гранат швырнули за тридцать метров. Так чего же еще жаждал он испытать в жизни, куда заглянуть стремился этот не раз простреленный человек? Ждал, когда подымутся остальные, или просто смеялся над собой за вчерашнее?.. Извернувшись, Обрядин тискал ему колено здоровой рукой: такая игра происходила не по уставу. Но теперь все происходило не по уставу. Не разрешалось отрываться от штурмующей бригады или сидеть ночь в противотанковом рву; кроме того, двадцать третье число также не было обозначено красным праздничным цветом в уставе... Те опять залегли, и стало слышно, как левый, передний, судорожно плачет и корчится, уткнувшись лицом в снег. Видимо, он был не из героев.
- Испугался, дерьмо... - каким-то тягучим голосом сказал Дыбок, заражаясь волнением Соболькова. - Цып-цып-цып, - позвал он еле слышно, но те лежали; он еще позвал, послышней, и тогда, как бы повинуясь, те поднялись в окончательную перебежку.
- Заводи! - в голос крикнул Собольков.
12
Так началась война в этом рассветном затишье. Гул мотора слился с беспорядочным треском стрельбы. Кому было положено, те сразу свалились навзничь, а другим немцам дано было видеть еще полминуты, как, вспугнутая, вилась и галдела над лесом галочья разведка. Двести третья намеревалась прорваться по прямой, как ей было короче, но сбоку застучал по броне станковый пулемет, и она сделала небольшой крюк, чтобы наказать дурака за бесцельную трату патронов. В зимнем эхе лесов, как в зеркалах, отразилось множество батарей. Артиллерия проснулась, лишь когда двести третья, отвернув пушку назад, чтобы не повредить при таране, уже углубилась в перелесок... Подобие лесной сторожки попалось ей на пути; Литовченке на мгновенье показалось, что видит в упор, в триплексах, перед собою стол с самоваришком и немецких командиров, мирно сидящих вокруг: они так и не успели сообразить, что помешало им попить чайку во благовременье... И еще километра три мчалась двести третья по опушке, выбирая полянки и стараясь не выдать своего направления падением сбитых деревьев... Им попалась прогалинка в мелком ельнике, там сделали они остановку - осмотреться, оправиться, принять последнее решение. Собольков отбежал с компасом метров на десять от машины, но стрелка объяснила ему не больше, чем подсказывали чутье и опыт; вдобавок события ночи неминуемо должны были смешать диспозицию вчерашнего дня. И тут Собольков произнес самую краткую свою речь; ему хотелось, чтобы каждый в отдельности и вслух подтвердил свою решимость на то грозное и нечеловеческое, что не умещается в обычном приказании.
- Вот, товарищи... - и ростом выше стал, и засмеялся, радуясь чему-то, как мальчик. - Неизвестность окружает нас! Мы нынче как заноза в немецком теле... и выручки нам ждать не приходится. Но мы, танкисты, особый народ... они не жалуются на долю. Ихнее сердце и в огне смеется над судьбою! Мое решение - вперед и напролом идти. Чтоб ветер не догнал, так лететь. Так добиться, чтоб навек у них застряло в памяти двадцать третье декабря. Но... может, неправильно я болтаю, Андрей? Ты ведь холостой, детишек нет у тебя... тебе драться не за кого, а? Ты, Вася, одного себе искал для мщенья, а я их тебе сотню враз подарю. Бери жадней, сколько в горстку влезет. А ты, повар, чего потускнел? Ой, не любишь ты беспокойства в жизни. Твою силу три раза вкруг земного шара обмотать... да еще черту шею сломать останется! Прав Андрюшка, не обожает беспокойства русский человек. Сам того ж племени, знаю. А скажи, можно ли задарма экое серебро отдавать?
Он окинул глазами зимнее убранство леса, строгие елочки в снежных коронках и с царственным горностаем на детских плечиках, небо громаднейшее, как родина, самый этот снег, легкий и лапчатый, еще на синей ночной подбивке, но уже волшебно и ало подкрашенный сверху. Его сердце зашлось, его голос срывался. Никогда в такой вещественной прелести не воспринимал он родной природы, ее вкрадчивых шорохов и запахов, - все ему было дорого в ней, даже эта знобящая, шероховатая тишина. Обрядин глядел себе в ноги; вдруг его лицо потемнело, точно Собольков, тряхнувший седым хохолком, кнутиком хлестнул по самому больному месту.
- Решай, Сергей Тимофеич! А и убьют дружка твоего, товарища Семенова Н. П., - другие хозяева найдутся. Ведь тебе главное - было бы кому жареного медведя в томатах подавать. Ну, вали, потрепись, коли охота... пока земляки кровь льют!
- Чего меня терзаешь... али я слабже тебя, лейтенант? - поднял голову Обрядин, и что-то пугачевское, черное, атаманское ослепительно блеснуло в его взоре, - блеснуло и, не выплеснув, погасло. - Я тебя постарше буду, во мне твоей прыти нет. Куда собрался? Что в уставе сказано? Глава восьмая, двести сорок четвертый номер... действовать в составе танкового взвода, в боевом порядке место сохранять, поступать по заданиям командира. Где все это у тебя? А обождать бы, - глядишь, наши и придвинутся. Ишь воздух-то гудет! - А то не воздух, то сердце шумно билось в нем самом. - Но ты прикажи, я выполню!
И тогда, злой, машистый и веселый, ударил его по плечу Дыбок.
- Везет тебе, законник... везет тебе, Сергей Тимофеич, - с двух приемов выговорил наконец он. - Везет тебе, друг милый, что есть при тебе Советская власть. Без нее, точно тебе говорю, так и слонялся бы ты по земле на манер Вырви-Дуба... вконец извелся бы, что силушку некуда приложить. Ну, хватит, поговорили, лейтенант. Пора, а то вон пташка смеется... - и верно, какая-то одинокая синичка резво порхнула с ветки, осыпая снег. - Садись, поехали!
- Кто там? - вполголоса окрикнул он и постоял, что-то соображая; со стога не ответили. - Какое у нас число сегодня?.. двадцать второе?
Он и сам знал, что время перевалило за полночь, но, как в воздухе, нуждался в подтверждении товарища.
- Нет, теперь уж двадцать третье потекло, - ответил Дыбок, вглядываясь в небо, как в большой календарь; он поежился и широко зевнул. - Морозит, хорошо... а то совсем наш брат танкист замаялся.
- Чудно... никогда мне есть так не хотелось, лейтенант!
11
Еще три больших часа длился нечеловеческий труд, из которого в равных долях с опасностью и скукой состоит война. Похолодало, изредка прогревали мотор. Все были мокрые, все успели побывать под танком. Молча сменяя друг друга, теперь они жалели силы даже на шутку. Первым выбыл Обрядин; сквозь рукав легко прощупывалась опухоль на локте. Он взялся за флягу и сразу бросил ее на дно танка, чтоб не дразнить себя оставшимся полуглотком. Потом лейтенант приказал водителю поспать часок до рассвета, перед тем как тронуться в путь. Последнюю четверть часа он копался сам, в одиночку, в липкой, стынущей гуще.
Корма опускалась, - и крутизна наклона становилась преодолимой для мотора. И в третий раз Дыбок по колено вступил в воду, чтобы выпустить целое озеро ее через аварийный люк. Зато потом он разулся без всякого разрешения и оставил обувь сушиться на полуостылой решетке трансмиссии: воевать вовсе босым было бы ему не в пример легче.
- Ну... будем живы, - повторил давешнее слово Собольков и засмеялся. Ангел мщенья, а не машина. Доброе утро тебе... ангел! - взволнованно прибавил он, обходя танк и лаская рукой его ходовые части.
Давно, ребенком, в глухой староверной моленной на Алтае он видел одного такого ангела, которого в рост, на кривой, как корыто, доске изобразил дотошный и поэтический богомаз. Непонятно, как не отвергла церковь его жестокого и чрезмерно приземленного творенья. Ангел был щербатый, некрасивый и худой, в будничной рабочей одежде цвета неостылого пепла, широкие, едва ли не демонские крылья были опалены от груза пламени, который ему постоянно приходилось таскать на себе. Ему не ставили свечей, старухи обходили его, избегая попадаться на глаза, и было страшно представить в действии это мифологическое созданье суровой совести неграмотного сибиряка. Было что-то от ангела мщенья и в двести третьей, как стояла она сейчас, обратись лицом к врагу, невредимая после стольких бедствий, если не считать оторванного буксирного крюка, смятых надкрылков и многочисленных вмятин, лишь умножавших ее гневную и грозную красоту. Белесый ледок успел намерзнуть на железных веках ее триплексов; она, как живая, помигала ими, когда Собольков разворачивал машину.
Было еще темно, но предметы, казалось, уже сами отдавали свет, поглощенный ими накануне, представлялось рискованным отправляться в рейд по полутьме. Просторная и торжественная, словно перед громадным праздником, удлинявшая пространство, заставлявшая сосредоточиться и говорить шепотом, такая была тишина! Кое-кто уже пробуждался, и раньше всех - ветер. Он донес мягкий и вкрадчивый отголосок орудийных залпов; экипаж слушал эту кошачью поступь проснувшейся войны с сердцебиеньем, точно весточку с родины. А в такие минуты предки этих людей надевали чистые рубахи... Потом, все приведя в боевой порядок, экипаж сидел на своих местах, торопя рассвет и стараясь лишь не прикасаться к металлу. Здесь потихоньку стал застигать их сон.
Он уже давно бродил возле танка и заглядывал в щели, как лазутчик. Вяло и молча мечтали о теплой лежанке или хотя бы о костерке, но у одного уже спала рука, а другой не мог пошевелить пристывшею к железу ногою.
- А знаешь, Соболек... этак задремлем мы тут по-апостольски и не заметим, как вознесут нас живьем на небеса, - заговорил Обрядин, сдвигая шапку на левую бровь. - А ну, скрути мне кто-нибудь дыхнуть разок, а то рука... от холода онемела, не сгинается. - Ему даже не столь хотелось пополоскать себя дымком, сколь подержать в ладошке милый уголек цигарки. Недаром и стишок сложен такой:
Папироской ароматной мне приятно подымить. У ней дымочек аккуратный, на концу огонь горит...
Он покосился на Дыбка, не терпевшего обрядинской поэзии, но и тот оживился при упоминании о махорке. Этой божественной русской крупки у Обрядина с избытком хватило бы на всех, включая и Литовченку - если бы тот не спал сейчас в обнимку с Кисo в дебрях итальянской шубы; пар и храп валил из щелей. Бережно, как святыню, Собольков достал коробок со спичками; вспышка осветила три с нетерпеньем протянутых к огню самокрутки. Из четырех последних не загорелась ни одна, и надо считать, в эту самую минуту начальник всех тружеников спичтреста с грохотом проснулся на своем диване от добротной братской, к сожаленью - мысленной, оплеухи; тут и пригодилась трофейная зажигалка у Дыбка. Мороз и усталость, однако, брали свое, и тяжкая дремотная лень, такая неодолимая перед рассветом, все больше вливалась в тело.
- Соври нам что-нибудь, Соболек, - попросил тогда Обрядин, и его поддержал тот самый Дыбок, который с детства не любил сказок, потому что сам собирался бессчетно творить их наяву. - Про что-нибудь такое соври, чего на свете не бывает.
Собольков молчал; было в нем маленькое смущенье перед этими людьми за себя вчерашнего, хоть и не обнаружилось ни в чем его мимолетное малодушие перед неизбежным. Но по мере того как прибавлялось свету, полнокровная радость вступала в него, как бывает всегда, когда, пройдя через узкое горлышко ночных сомнений, вырывается душа на простор нового утра. Он молчал, не зная лишь, какую сказку выбрать из тысячи: любую окрашивала личная, собольковская, горечь и рушила ее степенный, строгий лад...
- Есть у нас одна гора такая, вся бирючиной заросла, - начал Собольков, чуть стесняясь вначале, словно самое сокровенное рассказывал про себя, и глядя, как движутся во тьме огоньки цигарок. - Там, под навесом, каменная коечка, на ней постелено моховое одеяльце. Я шел раз из МТС, прилег от жары и сам слышал, как птица птице сказывала. Может, и неправда, ведь кто ее проверит, птичью быль!.. Будто проживал там поблизости, в стародавнее время, один обыкновенный гражданин, только служил в кооперативе. Имел хозяйство с яблочным садиком, жену, трех девчурок краше вишенок... и все три в одну недельку закатились. Пойдут по ягоды, шажок в сторону, да две приступки вниз, где поспелее, - а уж там ждут, кому надо. Брехали, что змей семиголовный поселился, он девок и таскал. Вырастит, музыке обучит, потом женится по всем правилам: видать, еще в соку был. Конечно, нонешние профессора это опровергают, но, значит, тогдашняя наука послабже была!.. Так и замухрел с горя мой мужик. Всегда при нем бутылочка - сидит, срывает цветы удовольствия. Что и накрал - весь прожился; а жена только пышней цветет, ходит, коленкором шурстит. Кстати, весна выдалась крутая, деревья почку - во наиграли.
А в ту пору все попроще было. В горах жили странники, собирали травы для аптекоправления. У нас в Сибири беглых много проживало. Один и забрел на дымок. "Чего ты печальная, хозяйка?" - "А что тебе, дедка, печаль моя?" - отвечает. "Ежели грех мутит, то не беги. Им спасаемся, в ем огонь. Без него погнили бы от святости. - Она сперва брыкается, как всякая верная жена... совесть заглушить, чтоб удовольствию не мешала. - А коли хочешь свой огонь притушить, на, отпей глоток". Пригубила она из его ковша, да и проглотила горошинку, и с того сына родила. Мужу так объясняла, а как в точности было, науке неизвестно. Назвали сына Покати-Горошком. Стал парнишечка расти, матереть не по годам. По седьмому году кралю себе завел, даже перстеньками обменялись. Чистенькая да кроткая, ровно яблонька, только никогда, никогда не осыпается ее цвет. Словом, та красавица! Скажи, с каждым днем расширялось у него сердце к этой барышне, пока и ее змей не уволок. Тут заказал он родителю железный батожок, чтоб ни сломать, ни согнуть. "Отвоюю я себе невесту, а тебе дочерей. А из этого зеленого бабника наделаю костей в полном, как говорится, объеме". Всей округой и сготовили ему три палки. Две Покати-Горошек сразу в узелок повязал, скорбно посмеялся: "Нет, эта мне негожая!" А про третью, что семь кузнецов ковали, сказал: "Это моя палка". Мать ему сухарцов насушила, фотокарточки с каждой дочки дала; хоть и переросли, а признать можно. Отправляется в путешествие!
На пятые сутки попадается ему при горелом селе мужчина, тощий да длинный да коряжистый, на башку короб берестяный надет. Облокотился о колоколенку, куполок промял, плюется... все норовит плевком птичку мимолетную подшибить. "Как зовут, - Покати-Горошек спрашивает, - и почему при таком теле имеете такой слабый ум?" - "Я есть Вырви-Дуба, - отвечает, не знаю, где мне силу применить. От этого и расстраиваюсь". - Мне таких и надо. Известен мне один адресок, могу услужить, пойдем вместе!" Неделю-вторую идут, вода им дорогу переступила. Они в обход, видят - такой же мужчина в озере купается... только этот в ширину, наподобие шара, раздался. Башку окунет, вода на семь метров подымется. Ну, документов у голого не спросишь. "Дозвольте поинтересоваться, - наши говорят, - кто вы есть, такой беспорядок устраиваете?" - "А я Переверни-Гора, - объясняет. Сковырнул сейчас одну, да вот взопрел малость". - "Какие бесполезные пустяки! - наши усмехаются. - А ведь по врагу и сила мерится. А лучше мы вам такого господина предоставим, что все человечество в ножки вам поклонится". Взяли и его в компанию... Так они месяц шли, сухарцы кончаются, застает их в дороге вечер. Подобрали на ночлег разваленную хатку, а утром гадать принялись, как им пополнить продовольствие. Решили подкопить харчей охотой; ушли, а Вырви-Дуба хозяйкой оставили. Ходят, дерево с дичью приметят, Переверни-Гора ладошкой прихлопнет - и все наше!..
- Ты поглядывай кругом, Осютин, - неожиданно вставил Собольков, но никто не заметил его оговорки.
Теперь слушали Соболькова все: Литовченко, проснувшийся как по тревоге, слушал Обрядин, в интересных местах поталкивая Дыбка в плечо, чтобы обратил внимание, слушали американская, шибко помятая при аварии, девушка и Дыбкова несчастная сестра; самые стены танка, казалось, жадно впитывали человеческое тепло сказки. Она создалась давно, когда другие люди сидели вот также вокруг Соболькова: незабвенный Алешка Галышев, а рядом великан Осютин, едва умещавшийся в тесной башнерской келье, а наискось вниз - Коля Колецкий, верный друг, закопанный с дыркой в сердце в мерзлой россошанской земле. Потухшие цигарки не освещали лиц, и рассказчику казалось, что именно они слушали его, милые, непобедимые, все еще живые. Тогда Собольков еще не знал про измену жены, и сказка имела простодушный и счастливый конец.
- ...А Вырви-Дуба тем временем сварил последнюю солонину, горницу подмел березкой, сидит. Вдруг под ногами голос является, ссохшийся, не из ихних. "Полно носом-то клевать, отпирай!" Распахнул - никого за дверью, а только стоит при порожке удивительный дед, вполне карманный: четверть сам да бородища в три четверти. "А ну, пересадь меня через порог, - хрипит. - А ну, подмости под меня, чтоб я грудями до стола касался. Обедать наварил? Давай!" - "Не имею права, - Вырви-Дуба отвечает. - Питания не хватит на товарищей". - "Я тебе приказываю!" Да швырк ему полено под ноги. Повалил долговязого, спинку ему разрезал перочинным ножиком по это самое место, соли под шкуру насыпал, мякишем залепил, обед скушал - и до свиданьица!
- Ты уж не торопись, товарищ лейтенант, в сказке все - самое важное, сказал Литовченко.
- ...В ту ночь кое-как обошлись, а наутро Переверни-Гору оставили. Однако та же картина, только соли больше ушло. В третий раз Покати-Горошек остался. Дед ему командует: "Поставь меня на стол. Давай, а то время нет. Я люблю, когда меня хорошо кормят". - "Нет, это не те ребята, что вчера были", - Покати-Горошек отвечает. Дал ему хорошо, сбил, вытянул во двор за бородищу, еще дал для памяти... А там валялся дуб, водой подмытый. Он комель надколол, бороду запхал в трещину, сидит у окна, размышляет про свою королевну. "Когда я цвет твой увижу, яблонька моя?.." Приятели вернулись, смеются. "Соли-то хватило на тебя?" - спрашивают. А он: "Пойдем, покажу!" Смотрит - ни деда, ни дуба во дворе: сбежал. А этот дед был тот дед!.. Ладно, надо выходить из положения. Четыре километра шли они следом, как дуб корнями прочертил, видят - за кустами дырка в земле, а на дверце золотая шишечка - открылась. Заглянули - голова кругом пошла: бездонная трубища, в концу светлое пятнышко, но человек, между прочим, свободно пролазит. "А ну, рви корни, вей веревку... чего силе зря стоять! Вей аж до Берлина..." Те свили, дрожат, такой у них страх создался: а вдруг Покати-Горошек лезть их туда заставит? "Ладно, сидите уж тут, - он их утешает, - ждите меня месяц, а как дерну ту веревку, тяните потихонечку, чтоб не порвалась..."
- Я эту сказку слыхал, - вставил Обрядин, пока Собольков закуривал притухшую папироску. - Они все змеиные сокровища да кралю его наверх подымут, а самого внизу оставят.
- Нет, браточек, с тех пор подрос, умный стал Покати-Горошек, непонятно поправил Дыбок. - Еще кто кого, думается мне, обманет!
Сказано было гораздо больше, чем уместилось в пересказе. Там были камни и звери, говорящие на иностранных языках, прозорливые одноглазые старцы, реки, что в бурю гуляют на своих водяных хвостах, бездонные пропасти, куда скатывался заветный перстенек, и прочее, точно рассчитанное по времени Собольковым... Неторопливо подступал рассвет. В сизой мгле непоследовательно, как на негативе, проявлялись, бессвязные пока, черные и белесые пятна. Расстояния изменялись на глазах, но тьма еще надежно держалась в небе, и можно было лишь догадываться о значении смутной бахромы, протянувшейся по ровному ночному месту. И то чудилось, шевелился ближний кусток, то пригибался кто-то к земле, врасплох застигнутый обрядинским глазом. Теперь только сказка да мысль о солнышке и согревали продрогший экипаж двести третьей.
- ...Словом, долго он спускался, все руки ободрал. Огляделся, видит туда-сюда шоссейная дорога, на ней след от дуба процарапался. Ладно, двинулся по тому ориентиру. Жуть его забирает - под землю попал, а вокруг такая обыкновенность... только все как бы плохими спичками приванивает. А сердечко-то чует, как кличет она его: "Томлюсь в темнице, торопись, мой милый, пока не облетел мой пышный цвет!" Наконец видит - город. Средь зубцов развешаны на просушку туловища, руки... разные куски человечества, которое сюда достигало. Головы отдельно кучкой сложены, печально смотрят их впалые очи: "Мы тоже жили и стремились. Остановись, поприветствуй нас, путник!" А при самых вратах - и смех и грех - дед все с дубом возится. "Здорово, старик, - Покати-Горошек говорит и дает ему разок для просветления. - Теперь и я к вам в гости собрался. Сказывай, чьи хоромы и зачем геройские кости по стенкам висят?" Тот ему докладывает, что это есть дворец змея. А имеет он не семь, а все двенадцать голов и проживает с главной женой в боковом флигеле, налево за углом, пока меньшенькие подрастают. Их всего здесь, змеиных невест, девяносто восемь штук. Лет ему неисчислимо, а кости для острастки висят. "Сейчас, говорит, улетел на тот свет припить кое-что и для моциону перед обедом". - "Где ключи?" - "При мне". - "Давай сюда!" Подвязал брюки, чтоб какая ядовитая мелочь не заползла, и пошел. Разомкнул все три парадных крыльца - нет никого. Змеевы холопы, как завидят тросточку, так и прячутся... Идет, каждый уголок по имени окликает: "Милая, отзовись, вот он я!.." В одной комнате непочатые бочки стоят с провиантом, в другой - запасное хозяйское обмундирование зубчатые хвосты, зимние крылья на черном меху, когти разного размера... В третьей - товаров целый универмаг: отрезы, чулки, пишущие машинки. Разомкнул он десяту комнату - колена подломились. Сидит его краля за столом, нарядная... как они только нашему брату снятся! Однако с лица малость бледная... с зеленцой... не то от душноты подземного помещения, не то притомил ее прошлой ночкой змей. И при ей девочка сидит на стульчике, худенькая, о трех головках... Змеи им чай с вафлями подают.
Враз она голову повернула: "Вы чего хотели?" - интересуется. "Где, милая детка, твой муженек двенадцатиголовый?" - Покати-Горошек спрашивает. "А вам по какому делу?" - "Хочу его убить для всеобщей пользы". - "Не советую, - говорит и жует вафлю при этом, - а советую, гражданин, скоренько уходить. Он вас погубит". - "Что ж, я это теперь только приветствую..." "Хорошо, тогда обождите, - говорит, - в прихожей. Почитайте там газетки со столика!" А сама все дочку потчует: "Ешь, маленькая, ешь, а то У тебя малокровие разовьется!" И тут приметила она свой перстенек у Покати-Горошка - да прыг к нему через стол в его объятья. Дрожит вся, ластится, без умолку говорит: "Я тебя ждала, мне с ним жить хуже смерти. Я буду тебе верной женой. Хотя и обучил он меня различной музыке, но он меня, между прочим, и погубил. Ты сейчас покушай, выпей пока сто пятьдесят грамм, больше не надо, и ложись под койку. А как прилетит да заснет, ты ему головы отрубывай, а я буду в большую корзину складать, чтоб не приклеивались назад. Только остерегись, из его ушей иногда выскакивает опасное пламя... Будем с тобой жить, золота распечатаем, да я еще из одежды запасла. И не серчай, я тебе хорошую, справную дочку рожу, а эту сырой водицей напоим... может, и помрет, бог даст. И таким манерцем мы выйдем с тобой из положения".
Она ему крабы, портвейн придвигает... он не ест, не пьет. Она его хочет целовать, он не может на нее смотреть, мой бедный Покати-Горошек... лишь только головой качает. Сердце его в клочья летит!.. Уж он простить ее собрался, да вдруг представилось ему, как входит к ней муж под вечерок во всем своем змеином сраме, ночной халат нараспашку, а из ворота все двенадцать голов букетом торчат... и целует она их в зеленые их прыщи, по очереди все двенадцать, одна другой краше, и гладит точеной ручкой его подлое ледяное тело. И махнул он рукой на нее, но не убил, а только шатнул от себя тварюку. "Нет, дорогая, я не такой. Посмотри, какой я из-за тебя ошарашка стал, ведь ты меня и не узнала. Неделями не ел, месяцами не спал из-за тебя. Но зачем ты надругалась над героем?" И заплакал на женскую любовь, а потом вышел спустя голову из змеиного дворца, видит - дед. Высвободил ему бороду, посидели они тут, свернули по одной, покурили. "Так-то, дед, зря я тебя обидел. Лучше бы мне и не приходить". А тот смеется. "Ласки в тебе мало, молодой человек, отвечает, небось всё в делах. А ведь женщина что чурка: лизнуло огоньком - и горит. Я это дело по своей старухе на практике изучил... Ты знаешь, отчего я седой? Так я скажу тебе, отчего я седой..." И только зачал он про себя рассказывать, прошумело над ними небо. Глядь - летит с зеленым выхлопом большая лысая птица, целая гроздь виноградная заместо головы...
Дальше Собольков не сказал ни слова, Обрядин тронул его за колено.
- Идут, - шепнул он, и все поняли, что ночь кончилась и наступил долгожданный день: башнер также спросил взглядом, нужно ли закрыть люки, но лейтенант отрицательно качнул головой.
Бахромка в поле оказалась густой кустарниковой порослью, за которой виднелись деревца и повзрослей. Полем деловито шли немцы, шестеро, но, может быть, их было восемь; они шагали, видимо, не по целине, потому что двигались быстро и не проваливались в снегу. Патруль увидел двести третью и свернул к ней с дороги. Произошло маленькое совещание, они залегли, и Собольков пожалел, что заблаговременно не положил дымовую шашку на плиту моторного отделения. Но лежать так было глупо; кроме того, танк мог оказаться и своим - немецким, подбитым во вчерашнем сраженье. Двести третья молчала, немцы стали расползаться цепью. Отделясь от потемок, двое в рост двинулись вперед со связками круглых и на длинных ручках банок, похожих на большие детские погремушки. Ноги едва волоклись, им не хотелось; сзади их подталкивали криком и, донеслось, припугнули чем-то вроде Гитлера. Самоубийцы приближались с частыми остановками и в смертной надежде силясь рассмотреть на танке его грозную рану. Наблюдать из-за броневой стены их петушиное недоумение было смешно и весело. Один пошел в обход. "Без команды не стрелять", - почти вслух приказал Собольков... Расстояние сокращалось, но он знал, что не бывает таких силачей, чтобы связку гранат швырнули за тридцать метров. Так чего же еще жаждал он испытать в жизни, куда заглянуть стремился этот не раз простреленный человек? Ждал, когда подымутся остальные, или просто смеялся над собой за вчерашнее?.. Извернувшись, Обрядин тискал ему колено здоровой рукой: такая игра происходила не по уставу. Но теперь все происходило не по уставу. Не разрешалось отрываться от штурмующей бригады или сидеть ночь в противотанковом рву; кроме того, двадцать третье число также не было обозначено красным праздничным цветом в уставе... Те опять залегли, и стало слышно, как левый, передний, судорожно плачет и корчится, уткнувшись лицом в снег. Видимо, он был не из героев.
- Испугался, дерьмо... - каким-то тягучим голосом сказал Дыбок, заражаясь волнением Соболькова. - Цып-цып-цып, - позвал он еле слышно, но те лежали; он еще позвал, послышней, и тогда, как бы повинуясь, те поднялись в окончательную перебежку.
- Заводи! - в голос крикнул Собольков.
12
Так началась война в этом рассветном затишье. Гул мотора слился с беспорядочным треском стрельбы. Кому было положено, те сразу свалились навзничь, а другим немцам дано было видеть еще полминуты, как, вспугнутая, вилась и галдела над лесом галочья разведка. Двести третья намеревалась прорваться по прямой, как ей было короче, но сбоку застучал по броне станковый пулемет, и она сделала небольшой крюк, чтобы наказать дурака за бесцельную трату патронов. В зимнем эхе лесов, как в зеркалах, отразилось множество батарей. Артиллерия проснулась, лишь когда двести третья, отвернув пушку назад, чтобы не повредить при таране, уже углубилась в перелесок... Подобие лесной сторожки попалось ей на пути; Литовченке на мгновенье показалось, что видит в упор, в триплексах, перед собою стол с самоваришком и немецких командиров, мирно сидящих вокруг: они так и не успели сообразить, что помешало им попить чайку во благовременье... И еще километра три мчалась двести третья по опушке, выбирая полянки и стараясь не выдать своего направления падением сбитых деревьев... Им попалась прогалинка в мелком ельнике, там сделали они остановку - осмотреться, оправиться, принять последнее решение. Собольков отбежал с компасом метров на десять от машины, но стрелка объяснила ему не больше, чем подсказывали чутье и опыт; вдобавок события ночи неминуемо должны были смешать диспозицию вчерашнего дня. И тут Собольков произнес самую краткую свою речь; ему хотелось, чтобы каждый в отдельности и вслух подтвердил свою решимость на то грозное и нечеловеческое, что не умещается в обычном приказании.
- Вот, товарищи... - и ростом выше стал, и засмеялся, радуясь чему-то, как мальчик. - Неизвестность окружает нас! Мы нынче как заноза в немецком теле... и выручки нам ждать не приходится. Но мы, танкисты, особый народ... они не жалуются на долю. Ихнее сердце и в огне смеется над судьбою! Мое решение - вперед и напролом идти. Чтоб ветер не догнал, так лететь. Так добиться, чтоб навек у них застряло в памяти двадцать третье декабря. Но... может, неправильно я болтаю, Андрей? Ты ведь холостой, детишек нет у тебя... тебе драться не за кого, а? Ты, Вася, одного себе искал для мщенья, а я их тебе сотню враз подарю. Бери жадней, сколько в горстку влезет. А ты, повар, чего потускнел? Ой, не любишь ты беспокойства в жизни. Твою силу три раза вкруг земного шара обмотать... да еще черту шею сломать останется! Прав Андрюшка, не обожает беспокойства русский человек. Сам того ж племени, знаю. А скажи, можно ли задарма экое серебро отдавать?
Он окинул глазами зимнее убранство леса, строгие елочки в снежных коронках и с царственным горностаем на детских плечиках, небо громаднейшее, как родина, самый этот снег, легкий и лапчатый, еще на синей ночной подбивке, но уже волшебно и ало подкрашенный сверху. Его сердце зашлось, его голос срывался. Никогда в такой вещественной прелести не воспринимал он родной природы, ее вкрадчивых шорохов и запахов, - все ему было дорого в ней, даже эта знобящая, шероховатая тишина. Обрядин глядел себе в ноги; вдруг его лицо потемнело, точно Собольков, тряхнувший седым хохолком, кнутиком хлестнул по самому больному месту.
- Решай, Сергей Тимофеич! А и убьют дружка твоего, товарища Семенова Н. П., - другие хозяева найдутся. Ведь тебе главное - было бы кому жареного медведя в томатах подавать. Ну, вали, потрепись, коли охота... пока земляки кровь льют!
- Чего меня терзаешь... али я слабже тебя, лейтенант? - поднял голову Обрядин, и что-то пугачевское, черное, атаманское ослепительно блеснуло в его взоре, - блеснуло и, не выплеснув, погасло. - Я тебя постарше буду, во мне твоей прыти нет. Куда собрался? Что в уставе сказано? Глава восьмая, двести сорок четвертый номер... действовать в составе танкового взвода, в боевом порядке место сохранять, поступать по заданиям командира. Где все это у тебя? А обождать бы, - глядишь, наши и придвинутся. Ишь воздух-то гудет! - А то не воздух, то сердце шумно билось в нем самом. - Но ты прикажи, я выполню!
И тогда, злой, машистый и веселый, ударил его по плечу Дыбок.
- Везет тебе, законник... везет тебе, Сергей Тимофеич, - с двух приемов выговорил наконец он. - Везет тебе, друг милый, что есть при тебе Советская власть. Без нее, точно тебе говорю, так и слонялся бы ты по земле на манер Вырви-Дуба... вконец извелся бы, что силушку некуда приложить. Ну, хватит, поговорили, лейтенант. Пора, а то вон пташка смеется... - и верно, какая-то одинокая синичка резво порхнула с ветки, осыпая снег. - Садись, поехали!