утренних молитв в красивом кабинете матери с видом на засыпанный снегом сад
и от этих слов псалма мне все светился какой-то и дальний, и коротко
знакомый, любимый и теплый свет. Поэзия религиозных впечатлений способствует
сохранению в сердце любви к религии. А любовь может снова возжечь в сердце и
угасшую веру. Любя веру и ее поэзию, захочется опять верить. А кто крепко
захочет, тот уверует. В детстве есть такие минуты, в которые мы более, чем в
другие минуты, готовы к приятию сильных и глубоких впечатлений. Эти минуты
очень редки, и потому мы вообще из детства нашего немногое хорошо помним.
Последовательно не помним ничего, а все в виде отдельных и мгновенных
образов. Очень часто даже бывает, что случаи, возбудившие в детском уме
особое внимание, вовсе не важны сами по себе, но, вероятно, какие-нибудь
психические сочетания в эту минуту в высшей степени благоприятны для
восприятия и сохранения впечатлений. Я рос, например, в деревне; мог ли я не
видать каждую зиму снега в саду, каждое лето цветов, полей, засеянных
хлебами, птичьих гнезд и т. д.? Конечно, видел все это с первых лет жизни и
постоянно. Отчего же снег в саду или сад в зимнем уборе я запомнил только в
один какой-то раз, в одно какое-то утро, когда я, лежа на диванег слушал
слова псалма? Положим, что тут еще была особая причина: совпадение слов
псалма с картиною, видной мне из окон ("Омыеши мя и паче снега убелюся"). Но
почему я в какой-то светлый летний день, именно в этот день, в этот раз, а
не в другой, узнал впервые, какая разница между овсом, ячменем, пшеницей и
рожью? Быть может, и прежде их показывали, однако я на всю жизнь сохранил
память об одном этом только случае. Светлый день; голубое небо; я иду с
теткой в поле, и она мне срывает колосья и показывает разницу. Почему еще я
о цветах ничего не помню до той минуты (именно минуты), когда я (5 или 6
лет, а может быть и 7 даже) подхожу к большому круглому столу в кудиновской
гостиной и вижу на нем вазу с ранними цветами? В этот день, 18 мая, именины
сестры, недавно взятой из института; я вижу в этой вазе только три сорта
цветов: белые и лиловые. Я спрашиваю, как их зовут, и мне говорят: "Это
сирень, это нарциссы, а это темно-лиловые ирисы". Неужели я прежде не видал
этих цветов и не говорил о них? Наверное, и видал и говорил. Однако только с
этой минуты у меня явилось и осталось на всю жизнь ясное, сознательное
представление о первых красотах весны и лета, о том, что цветы в вазе на
столе это что-то веселое, молодое, благородное какое-то, возвышенное... Все,
что только люди думают о цветах, я стал думать лишь с этого утра 18 мая. И с
тех пор я не могу уже видеть ни ирисов, ни сирени, ни нарциссов даже на
картине, чтобы не вспомнить именно об этом утре, об этом букете, об этих
именинах сестры (других ее именин я вовсе не помню). Вспоминаю всегда и о
ней самой, об ее довольно веселой и оживленной молодости, о нашей тогда
дружбе и о позднейшей ее весьма нерадостной судьбе и незначительной жизни.
В этом же роде я могу припомнить, при каких обстоятельствах я ясно
сознал и запомнил, что такое парящий в небе ястреб или орел. И многое я могу
привести в этом роде на память, чтобы доказать, что неизгладимые следы в
памяти нашей зависят не столько от важности самого случая или события,
сколько от нашей готовности воспринять глубоко то или другое впечатление.
Есть много вещей гораздо более замечательных и важных в нашей жизни, о
которых мы или вовсе не помним и вспомнить и вообразить их даже с помощью
других не можем, или забываем вовсе до тех пор, пока не увидим какой-нибудь
давно не виданный предмет, относящийся к тому времени: письмо, книгу,
портрет, мебель, дорожку в саду или в поле и т. д.
Например, когда в 70 году Маша, возвратившись от меня из Турции,
сказала моей .матери, что я, несмотря на все последние удачи мои по службе,
стал очень тосковать и думать о том, чтобы кончить жизнь мою в монастыре,
мать приняла это очень спокойно и сказала ей: "Это странно! Когда я его
маленьким возила раз в Оптину, ему так там понравилось, что он мне сказал:
"Вы меня больше сюда не возите, а то я непременно тут останусь". Я же не
только этих слов моих, но и самой поездки в Оптину вовсе не помню и
вспомнить не могу. И мать моя до этого разговора с Машей никогда об этом
случае не упоминала ни без меня, ни при мне. Такого важного обстоятельства
моей детской жизни я вовсе не помню, а из числа менее важных и поразительных
случаев я в течение всей моей жизни беспрестанно вспоминал о том, что первый
раз, когда я помню мать мою ясно и хорошо, это было в один день ее
причащения. Я ее поздравил. Было это вот так. Тетка сказала мне: "Поздравь
маменьку, она причащалась сегодня. Я вышел в залу, в которой мать моя
наигрывала что-то на фортепиано, и подошел к ней. Если я скажу просто: "Мать
на гнулась ко мне и поцеловала меня с улыбкой", это будет со всем не то, что
я хочу сказать. Я хочу сказать, что ни прежде ни после (в течение долгого
времени) этого полудня я не помню лица моей матери в эти годы. Тогда еще у
нее не было морщин; я их не помню вовсе, по крайней мере, в эту минуту когда
она, сидя у фортепиано, с нежною улыбкой нагнулась поцеловать меня, у нее
было именно такое красивое, моложавое и приятное лицо, как на акварели
Соколова в круглом чепце и красном шелковом платье с воздушными рукавами.
Только платье у нее было другое, белое кисейное с голубыми горошками. Не
могу сказать и сам не могу понять, что на меня так сильно подействовало в
этот краткий миг, но могу уверить, что я никогда не забывал его. Когда я
вспоминал что-нибудь о детстве, или о любви моей к матери, или о днях св.
причащения, это мгновение одним из первых представлялось мне. После 20 лет я
стал сочинять повести и романы. Иногда нужно мне было вообразить для них
образованную, благовоспитанную, изящную и не старую еще мать! И тотчас же
мне представлялось, что мой герой видит свою молодую мать после причастия в
зале за фортепиано и непременно в кисейном белом платье с голубыми
горошинками. Мне не пришлось нигде этого написать, ибо великое множество
задуманного мною от 20 до 58 лет я написать не мог; но мне всегда казалось,
что если придется изображать такую молодую мать то непременно надо ее
представить в таком платье, иначе читатель будет менее будто бы тронут, как
будто образ, на меня действующий, должен и на него точно так же
подействовать.
Сам по себе этот случай, положим, мало объясняет главный вопрос, было
ли мое воспитание православным или нет, но мне кажется, что он имеет вот
какое значение: хорошо, чтобы в детских воспоминаниях религиозное
соединялось с изящным. Чувство будет сильнее, полнее. Приятнее будет
вспоминать.
Если я теперь начну внимательно припоминать все, что могу, относительно
религиозного влияния на меня матери моей во время детства и отрочества, лет
до 17-- 18, то мне придется сказать, что вообще оно было средней силы; она
не вредила мне с этой стороны, но и не давала мне большой пользы. Остались у
меня в памяти очень приятные воспоминания о некоторых богослужениях, изредка
о зимних всенощных в кудиновской длинной зале, которые производили на меня
впечатление. Несколько раз мы с матерью ездили на зиму в Петербург, сперва
чтобы видеть сестру в Екатерининском институте и старших братьев в корпусах,
потом чтобы взять сестру из института, когда она окончила курс; потом ездили
уже с сестрой вместе туда. В эти зимы в Петербурге мать моя гораздо чаще
ходила с нами к обедне и ко всенощной, чем в деревне. В Петербурге я ее
видел несравненно более богомольною, чем в деревне. Причину я понимаю
теперь, понимаю даже ее чувство. "Народничества" или "простонародничества"
тогда вовсе не было у дворян. Если и было, то бессознательное и больше у
тех, которые сами были "посерее", так сказать, и этим ближе к народу. Мать
моя не любила "простого" народа; не любила толпы, тесноты и толкотни в
храмах; принуждать себя много не находила нужды. Она хотела молиться для
себя искренно, тепло; хотела молиться тогда, когда ее сердце требовало
молитвы. Она, видимо, была из тех людей, которые не признают важности
долгого принудительного и тяжкого (почему бы то ни было тяжкого) присутствия
в храме. Она хотела не почтительного повиновения уставу и обряду, искала не
подвига послушного (и отчасти сухого) выстаивания даже при неудобных,
отвлекающих или раздражающих условиях; она хотела молитвы горячей и
покойной. Вот почему, я думаю, она некоторые петербургские церкви, особенно
домовые, предпочитала не только деревенским, но и калужским, например. Когда
я в течение 4-х с лишком лет учился в калужской гимназии (от 44 до 49-го?) и
вся семья наша зимы проводила в Калуге, я не помню, чтобы мать моя часто
ездила в церковь. А в Петербурге она часто бывала у обедни, особенно в
домовых церквах, или чаще всего она ходила и нас с сестрой водила в домовую
церковь Института слепых. Ходили мы не с главной лестницы и не в самую
церковь (самой церкви я даже ни разу и не видел)! Мы проходили через
какое-то внутреннее крыльцо и по особой лестнице в просторную комнату с
паркетным полом, из которой была боковая дверь в церковь. Богослужения видно
не было из нее, но возгласы и пение были очень хорошо слышны. Через эту
комнату проводили к началу обедни в церковь и самих слепых по два в ряд, в
длинных сюртуках. (Помню, что смотреть на них мне было очень неприятно,
какая-то физическая брезгливая жалость). Остальные же .впечатления были мне,
так приятны, что я даже раз или два отпрашивался у матери туда и без нее ко
всенощной. (Мне было тогда уже 11 -- 12 лет). В этой зале или большой
комнате с паркетным полом было очень чисто, светло и просторно; общество
молящихся было избранное, не то чтобы исключительно знатное, но избранное в
том смысле, что тогда в нее (не в самую церковь, всем предоставленную, а в
эту боковую залу) можно было входить только по знакомству или рекомендации.
Тогда швейцар впускал. Здесь обедня начиналась поздно; все почти стояли у
стен, никто друг другу не мешал, никто не толкался, не "протискивался"
вперед, не хватал рукой вас за спину или бок, чтобы оттолкнуть с места,
никто не плевал на пол, не сморкался в руку, не "харкал". Можно было всегда
достать стулья.
Здесь, я помню, мать усердно молилась, много крестилась, была
сосредоточена, клала поклоны охотно, Великим постом даже и земные, не
брезгая здесь полом, как брезговала во многих других местах. Боже мой! Как я
стал после 40 лет, после жизни на Афоне, понимать ее и даже сочувствовать
ей! А было время, когда (между 20 и 40 годами) я не понимал ее в этом и не
сочувствовал ей.
По этому поводу, то есть по поводу церквей "всенародных", так сказать,
"тесных и многолюдных", и церквей особых, "дворянских", что ли, домовых и т.
п. можно, я думаю, написать целое психологическое рассуждение и разобрать
подробно, какое разнородное значение имеют эти храмы для души христианина Но
я боюсь слишком далеко отвлечься этим рассуждением, а приведу только один
разговор, который я имел в Москве в 70-х годах с Дмитрием Васильевичем
Аверкиевым и его другом Антроповым (который написал "Блуждающие огни"). Мы
разговаривали о чем-то, касающемся Православия, и мне случилось упомянуть,
что я по субботам бываю у всенощной или на Моховой в той церкви, которая по
правую руку от Охотного Ряда (названия не знаю), или в той, которая в самом
Охотном Ряду выступом (тоже забыл; где отец Иоанн Виноградов), или еще в
маленькой дворцовой церкви, а по воскресеньям у обедни в университетской
церкви. Аверкиев воскликнул: "Вот уж таких церквей, как университетская, не
люблю! Мне нужна такая церковь, где мужик молится или стоит около меня
какая-нибудь несчастная салопница с подвязанной щекой!" Я узнал тотчас же в
этих словах моего умного и доброго собеседника мою собственную, прежнюю
точку зрения, мое собственное объективное, так сказать, народничество 60-х
годов. И мне когда-то (до жизни на Святой Горе) для пробуждения во мне
какой-то тени или подобия религиозных чувств нужен был пример людей низших
по умственному развитию, сообщество существ более простых, более наивных,
как говорится, ибо во мне самом была тогда только смутная любовь к вере, но
самой веры не было. А когда пришла настоящая вера, мне уже вовсе не нужны
стали для сильных религиозных чувств ни мужик, ни салопница. Напротив того,
они стали в храмах физически мне больше прежнего мешать. К 40-м годам
здоровье мое сильно расстроилось, и для бедной, немощной плоти моей теснота
в церкви стала слишком тяжела; толпа и теснота так развлекают и тревожат
телесно, что я мог выдержать их только как подвиг, послушание, принуждение,
а сосредоточиться уже не мог так отрадно и усладительно, как
сосредоточивался на молитвенных и покаянных мыслях в такой церкви, где никто
мне не мешал, никто меня не толкал, не хватал руками за спину, не сморкался
около меня в руку и т. д.
Когда Аверкиев сказал мне о том, что он не любит таких церквей, как
университетская, я тотчас же вспомнил о бедной (уже несколько лет до этого
умершей) матери моей, вспомнил об ее брезгливости и нервности и о том
"народничестве", которому я был так долго сам причастен и от которого более
всего освободил меня Афон. И, вспомнивши обо всем этом, сказал Аверкиеву:
"Да, и я так думал и так чувствовал, пока сам не уверовал. И даже,
помню, осуждал несколько мать свою покойную за ее слишком брезгливую
дворянскую веру. Она никогда почти в обыкновенные приходские церкви не
ходила и не ездила, а выбирала все такие, где было просторно, очень чисто и
покойно. И мне когда-то казалось, что те светские дамы и образованные
мужчины, которые ходят в такие "избранные" церкви, не веруют так искренно,
как веруют те мужики и салопницы, о которых вы говорите. Но мне пришлось
позднее сознать мою ошибку. Когда я сам стал чувствовать сильную потребность
молитвы и присутствовать при совершении таинства, то мне для души народ стал
менее нужен. А для тела больного и усталого стало нужнее спокойствие.
Поверьте мне, Дмитрий Васильевич, та вера еще не настоящая, которая
нуждается в этих воздействиях "простых людей". Это чувство, "мужики и т.
п.", чувство хорошее; в нем смешаны чувство эстетическое с гуманным или со
славянофильским, каким-то патриотическим, пожалуй, но это не настоящее
чисто-религиозное, которое заставляет человека искать молитвы для себя и
радоваться всему тому, что устраняет рассеяние и раздражение. На что народ
тому, кто хочет для себя молиться? .."
Аверкиева я находил всегда одним из самых добросовестных (умственно)
людей в России; он на это не отвечал ни слова, и я видел по доброму и ясному
выражению его лица, что он понял, если еще не опытом сердца, то умом, правду
мою и не находил нужным противоречить мне. Что касается Антропова, то он
прямо сказал: "Я думаю, что вы правы!".
Конечно, если человек болезненный или очень брезгливый,, подобно моей
матери, понудит себя выстоять или даже отчасти и высидеть всенощную или
обедню в толпе и толкотне ревностных, но грубых и часто неопрятных
простолюдинов, это будет с его стороны истинный подвиг, который ему и
сочтется (ибо понуждение зависит от нас, а умиление и радость молитвенная от
Бога); можно похвалить его за это, поставить его при случае в пример, но
избави нас Боже осудить такого человека за то, что он предпочитает домовые и
просторные церкви церквам тесным и менее опрятным. Такова немощь его,
зависящая от болезни, или от тонкого воспитания с ранних лет, или от
чего-нибудь другого. И совсем не следует думать так, как думают многие, что
вера простолюдина непременно лучше, чище и сильнее нашей веры. Это просто
вздор. Из того, что один человек стоит около меня в старом зипуне и в лаптях
и молится, а другой стоит в дорогом сюртуке от Бургеса или Lutun с Тверской,
с хорошею тростью, и правою рукой крестится, а в левой, на которой
французская перчатка, держит десятирублевую шляпу, никак не следует, что
вера первого лучше, чище, сильнее. Это ужасный вздор и вздор даже в высшей
степени вредный, потому что такая точка зрения унижает религию, а не
возвышает ее.
-- Я не верю религии моих образованных знакомых, но религии мужика,
солдата, мещанки и простого монаха верю.
На это надо ответить так: в этом случае ваше самомнение, ваша гордость
берут верх над вашим умом. Это не мысль хорошая, объективно беспристрастная;
это дурное чувство. Вы веру не ненавидите сами по себе. Вы ее даже уважаете
и любите. Но сами вы не умеете верить, и вам завидно, что некоторые ваши
знакомые умеют верить, дошли как-то до этого, а вы со всем вашим умом никак
до этого дойти не могли. И вот вы допускаете, что те люди, которые не знают
того, что вы знаете, не читали того, что вы читали, не жили барином, как вы
жили, могут известным образом чувствовать, а люди, схожие с вами по
воспитанию, привычкам, образованности, не могут иметь ни "страха Божия", ни
веры в чудеса и таинства, ни упования на загробную жизнь, а непременно
должны притворяться или обманывать самих себя, когда они ходят в церковь,
причащаются, постятся и т. д... Вам досадно, вам не хочется признать, что
эти люди, которых вы, может быть, не желаете ни в чем счесть выше себя,
сумели развить в себе такие чувства, которые вам недоступны, и вы, вместо
того, чтобы обратиться к себе со строгим вопросом: "Все ли я сделал, чтобы
добиться такой веры", предпочитаете признать их какими-то притворщиками или
фантазерами от нечего делать. Это гордость и зависть, и больше ничего.
Вот что надо ответить таким людям. Такой образ мыслей допустим на время
во всяком человеке, и умном, и хорошем, но упорствовать в нем прежде всего
не умно, не глубокомысленно, не справедливо. Что за вера в свое рассуждение
безусловно! Проповедовать же все подобное, как проповедует гр. Л. Н.
Толстой, это просто злодейство!
Что за ничтожная была бы вещь эта "религия", если бы она решительно не
могла устоять против образованности и развитости ума!