Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому, когда и где всех этих людей застать.
   Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту ускользающую серую штучку -- Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со мной в сторонке, и когда я сказал ему о "Складчине", он одобрил и отвечал: "Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать... Тем более что вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица!" Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся, что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с редакцией) -- служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви к церкви.
   На другой день я заплатил 3 рубля за "Складчину" и сел писать. IV
   До сих пор я говорил все об отношениях моих к Каткову и Леонтьеву. Но я знакомился и имел дело в то же время и со многими другими лицами. С Погодиным, И. Аксаковым, кн. Черкасским, Самариным, B.C. Неклюдовым, позднее с Бодянским и княг. Трубецкой, к которой у меня было письмо от кн. А.М. Голицыной. Любопытно вот что: у Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный, должник неоплатный, ищущий еще денег, человек, бывающий только по делу. У других я был гость, консул на Востоке, у Погодина даже замечательный человек, почти авторитет по делам Востока.
   Когда я виделся летом с Погодиным, мне достаточно было сказать ему: "Я писал также статьи о панславизме под именем Константинова", чтобы он оживился и воскликнул: "Так вы бы сразу и сказали! Помилуйте, я старик больной, умирать каждый день собираюсь. Время сочтено. Но теперь, когда я знаю, кто вы именно, я готов с вами сколько угодно сидеть".
   Вскоре после приезда моего в Москву я поехал к нему на Девичье Поле. Он принял меня опять очень внимательно и попросил меня изложить вкратце, но не спеша, мою теорию вторичного упрощения. Я заметил ему на это вот что: "Вы, кажется, были всегда против аристократии и привилегий, а у меня, даже вовсе неожиданно для меня самого, вышло заключение в пользу аристократии и привилегий". Он сказал, что научные взгляды меняются и что он мог и ошибаться. Я начал ему излагать свою систему. Пришлось, беспрестанно удерживая себя от увлечений и подробностей, говорить подряд, я думаю, час, если не более. Бот тут я увидал, что значит долгая привычка ко вниманию и умственному труду. Этот больной старец во все время не сводил с меня глаз, не перебивая, не шевелясь и все слушая. Глаза его не выражали ни малейшего утомления; они были светлы и внимательны.
   Сколько бы из моих очень умных и молодых друзей и приятельниц стали бы невнимательны, или зевнули бы не от скуки непременно, а от телесного утомления, или начали бы перебивать, сбивать и спорить, не постигши еще хорошо сущность мысли.
   Впрочем тут много значит еще и то, кто говорит. Когда говорит человек с авторитетом, человек уже известный, его слушают и самобытные люди внимательно, хотя после могут и бранить его.
   Свой брат, товарищ, приятель -- не то! А для самих авторитетов, для людей, имеющих имя в науке и литературе, свежий, новый человек иногда гораздо дороже тех стародавних знакомцев общего дела, друзей и противников, с которыми они знаются и видятся, может быть, уже десятки лет сряду. Когда я кончил так, чтобы стало ясно, я спросил у Погодина, что же он думает о моей исторической гипотезе. Он отвечал, опуская голову и пожимая плечами: "Что вам сказать! Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу вдруг вам и ответа". Потом он начал говорить о том, о чем говорил еще летом, о том, чтобы сделать меня редактором славянофильского журнала и написал тут же И. Аксакову записку, в которой рекомендовал меня и дал мне ее прочесть. Насколько помню, в ней было сказано так: "Это человек примечательный: он мог бы, я думаю, стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо придерживать за полу". Я посмеялся, поблагодарил его и поехал к Аксакову. Прибавлю еще вот что. Погодин говорил мне о состоянии нынешней литературы; жаловался на то, что чем дальше, тем хуже. Говорил, что цензура совсем не то преследует, что вредно и опасно для общего духа и хода дел, а то, что не нравится некоторым лицам; рассказывал, что Ив. Аксаков -- человек забитый этой цензурой, что он иногда запирается и плачет. А нигилистам, если только они осторожны, житье.
   Он жаловался также на классическое воспитание Каткова и Леонтьева, в том смысле, что древним языкам дано уже слишком много часов; что русский ум не немецкий; он может в один час сделать много, а если долго держать его над чем-нибудь, то он утомляется, а немецкий ум выдерживает дольше и т. д. Молодые люди, утомляясь, бросают и идут в нигилисты, так что мера эта, направленная противу нигилизма, к несчастью, способствует ему. Он прибавил еще: "Катков и Леонтьев, благодаря своим успехам, сочли себя непогрешимыми; это маленькие Папы. Но все таки... их журнал пока остается прибежищем, и я сам печатаю иногда у них и прямо говорю им: я оттого отдаю вам, что нынче негде печатать".
   Каково состояние российской словесности? И не прав ли я был, говоря, что это все пошлость прогресса и либеральности.
   Посмотрим, что скажет Аксаков, "этот поп-стрелец", по прозванию Герцена. Оказалось, к несчастью, что он гораздо меньше поп, чем я... Надо заметить, что он меня не знал, но я его знал давно. Я его знал, во-первых, в Калуге, когда он в 40-х годах, во времена губернатора Смирнова (мужа знаменитой Россет) служил там в Уголовной Палате. Он нанимал флигель в доме родных моих Унковских и бывал у них часто. Я тогда был гимназистом, но уже интересовался литературой и смотрел на него с большим почтением, хотя ничего не прочел из его сочинений. Потом мы случайно встретились в Крыму в Тамаке, имении Иосифа Николаевича Шатилова, и провели вместе там три дня. Аксаков был ополченцем, а я военным врачом; он участвовал тогда в комиссии Васильчикова для исследований всех злоупотреблений, совершившихся во время кампании, и рассказывал много интересного. Гимназистом он меня не помнит, но наша встреча в Крыму пришла ему на память.
   Я имел мало времени и хотел скорее дать прочесть кому-нибудь из славянофилов 1-ю часть моей книги "Византизм и славянство".
   Поэтому я приехал к Аксакову в 5 часов, во время самого обеда. Когда слуга сказал, что кушают, я велел все-таки доложить и прибавил, что мне лучше в прихожей просидеть полчаса, чем 20 раз приезжать. Аксаков вышел сам, не совсем, конечно, довольный и вежливым жестом, в котором дрогнуло, впрочем, весьма понятное раздражение, указал мне на дверь кабинета и просил посидеть там, пока он кончит обед.
   Я сел в кабинете, закурил папиросу и ждал его долго. Наконец он пришел и, не говоря ни слова, начал искать на столе сигару. Я, тоже продолжая курить, сказал ему так:
   "Мне надо извинить, если я приехал не во время. Во-первых, я спешу, а во-вторых, я прожил в Турции 10 лет, а в Москве жил около 20-ти тому назад: я не знаю, в какое время здесь кто обедает.
   -- Обыкновенно здесь обедают в 5 часов, -- отвечал Аксаков.
   -- Да, в известном кругу, может быть, -- сказал я, -- а у меня есть дела с людьми разного рода и еще 20 лет тому назад люди одного и того же общества обедали кто в три, кто в четыре, кто в пять часов.
   Аксаков сел около меня на диване и довольно благосклонно и внимательно спросил, в каких городах я был консулом? Потом спросил еще: "Ведь это вы печатали повести из восточной жизни?" Я сказал "да" и еще я напечатал у Каткова 2 статьи о панславизме, под именем Константинова".
   Его как будто что-то кольнуло, он подался вперед и с живейшим участием воскликнул: "Ах! это вы Константинов!!" После этого любезность его удвоилась и приняла даже тот чуть заметный оттенок почтения или уважительности, который Умеют придать, не роняя себя и возвышая собеседника своим словом и приемом, порядочные и светские люди, когда хотят доставить ему удовольствие или когда повинуются сами невольному чувству. Я постарался передать в точности наш разговор для того, чтобы видели люди, кто из нас прав и кто виноват в том, что мы впоследствии не сошлись. Я начал с того, что сказал ему прямо так:
   -- Я вышел в отставку вовсе не по разладу с начальством; напротив того, я рискнул приехать сюда, потому что нет никакой возможности печатать и издавать в России что-нибудь за глаза. Конечно, можно сказать, что я поступил нерасчетливо, но и это решит только будущее. Найдутся, может быть, справедливые люди, которые поймут мое положение и поддержат меня.
   Он очень заботливо расспросил меня о моих отношениях с Катковым, и я сказал ему, что по вине самой редакции я задолжал ей около 4000, что дело с ним имею поневоле, ибо другого журнала нереволюционного нет и т. д. и прибавил:
   -- Поймите, зависеть от Каткова вовсе мне не по душе, потому что я его умеренному европеизму не сочувствую. Для меня Мордва милее Европы. Аксаков очень искренно и сочувственно засмеялся и сказал: "Еще бы! Я это понимаю!"
   Я донес ему еще на Каткова, что еще в 69-ом году, когда я приезжал из Турции в отпуск, он, видимо, стараясь подчинить меня больше своему направлению, сказал: -Мне, признаюсь, претит одно это ваше славянофильство. Славянофильство -- какая-то гримаса, больше ничего. Пусть сама жизнь вырабатывает эти оригинальные формы, а прежде времени учить нас -- это доктринерство. Аксаков, с пренебрежением улыбаясь, слушал этот донос мой, который я излагал всласть, ибо терпеть не могу и западный прогресс и разжиженное англо-саксонство Вестника, и самый характер Мих. Н-ча, его фальшивую улыбку, его сухость, раздражительность, доходящую до грубости и т. д. Слово за словом я сказал Аксакову о книге моей "Визан-тизм и славянство", просил его прочесть ее в рукописи и, если можно, найти возможность напечатать ее. Таким образом мы заговорили прямо о славянах, о славянофильстве, о болгарском вопросе.
   -- Вторая часть моей книги, -- сказал я, -- чисто практическая, она написана противу болгар, которые и нравственно и канонически не правы. Эту часть Катков напечатать не прочь с сокращениями. Но в книге есть другие отделения: "О психическом характере греков и югославян" и еще вот та система особая, о которой я не говорю потому, что вы сами прочтете и увидите. Он стал меня расспрашивать о болгарах, и я ему сказал, между прочим, вот что:
   -- Многие у нас воображают себе болгар какими-то жертвами и только. Людьми невинными, патриархальными; но надо видеть самому вблизи этих болгарских вождей-буржуа... Какое-то противное соединение Собакевича с Гамбеттой. Я ему рассказал, что знал об этих богатых старшинах и вождях югославизма, о том, напр., как иные из них, обитающие на о. Халках, ездят каждый день по делам в Константинополь и на пароходах сидят все время в 1-м классе, а в ту минуту, когда идет человек сбирать плату за места, умеют почти всегда исчезать и оказываться в низшем классе, чтобы платить дешевле, тогда как и вся плата ничтожна.
   Он много смеялся этому. Я описал ему также, как болгарский архонт Топчилешта, здоровый болгарский Собакевич, идет по улице с базара и несет сам под мышкой огромную связку лука, как этот скучный рябой Бурмов, корреспондент Каткова, покупает вишни и торгуется и как грек лавочник восклицает: "Плохи вишни! Да где ты видел такие! Сказано болгарская голова!" и блестящий корреспондент в высоком цилиндре поспешно уходит.
   Я прибавил вот что: "Если бы Топчилешта был старик в восточной одежде, в шальварах и нес бы сам лук по улице, несмотря на свое богатство, то впечатление было бы совсем иное... Он внушал бы симпатии и уважение. А когда видишь эти нескладные, дурно сшитые сюртуки, когда слышишь все эти вычитанные из западных книг фразы о просвещении, о равенстве и свободе... то видишь перед собою вовсе не того почтенного славянского патриарха, которого желал бы видеть и чтить, а так какого-то обыкновенного буржуа, только грубее и глупее европейского". Аксаков слушал все это улыбаясь и одобрительно. Я чувствовал, что все, что я говорю, ему приятно. Мы долго говорили. Я сказал ему искренно о моих отношениях к Каткову то же, что говорил и Погодину, то есть, что печатать больше негде и что иметь дело с Катковым очень тяжело, потому что надо во всем беспрестанно стесняться, когда пишешь не повести, а статьи.
   -- "Да! Я это понимаю, понимаю", -- сказал Аксаков с выражением особенно интимным и сочувственным в лице и голосе...
   Я сказал ему еще кое-что о славянофильстве: мне хотелось проверить самого себя. Я так долго жил и мыслил в уединении турецких провинций, что почти все мои мысли о славянах, Европе и Востоке создались и созрели беспомощно и независимо; в книгах даже был недостаток, а беседы и споров с настоящими, признанными авторитетами того учения, к которому я себя причислял, совсем у меня не было. Я сказал ему вот что (именно то, что я говорю и в тех статьях моих, которые находятся теперь ненапечатанными по разным рукам и в других еще неоконченных):
   -- Я не раз думал и говорил друзьям и знакомым своим, что в славянофильстве не столько сами славяне важны, сколько то, что в них есть особенного славянского, отделяющего нас от Запада... И что славянофил истинный не славян во что бы то ни стало и во всех формах должен любить, а именно это особое культурно-славянское... Если только оно найдется или выработается... Вот в чем задача... А что же толку в славянстве ради славянства, политическая сила и больше ничего... И то еще вопрос -- будет ли сильно это всеславянство, если оно не будет оригинально, если у него не будет своих особых от Европы принципов...
   -- Разумеется нет, -- сказал Аксаков... Я продолжал:
   -- Я часто думал также, если бы Хомякова или Киреевских, или брата вашего поднять из гроба и спросить у них по совести, что лучше: слияние русских с югославянами и неизбежная при этом утрата последней культурной оригинальности, отделяющей нас от Запада, или союз, сближение, смешение даже с турками, тибетцами, индусами какими-нибудь, чтобы только создать что-нибудь свое особое, органическое под их воздействием, хотя бы косвенным, -- то все прежние славянофилы предпочли бы этих азиатцев -- славянам. Дело в своей культуре, а вовсе не в славянах. Опять выражение одобрения, опять: "ну, разумеется!", опять как бы радостное кивание главой.
   Я прибавил еще: "К сожалению, я напрасно ищу чего-нибудь особенно славянского, сильно выраженного у славян. Я начинаю разочаровываться не в самом учении, а в славянской жизни, которая не хочет идти по этому пути... Аксаков: "Славянофилы надеются, что сближение всех славян между собою -- послужит к выработке этих особенностей".
   Я: "А если это сближение с юго-западными славянами приведет нас к тому, что мы еще скорей сольемся с Западной Европой, тогда что?.." Аксаков: "Ну, тогда все пропало!"
   Я обрадовался и успокоился; я увидел, что я верно понимал славянофилов и потому могу смело рассчитывать на всякую от них помощь. Я прошу моих друзей внимательно перечесть этот разговор и сравнить потом, когда дело дойдет до практических приложений этих взглядов, мою прямоту и последовательность с лицемерием или непоследовательностью Аксакова.
   Итак, на первый раз он был более чем любезен со мной; он пригласил меня бывать у него по четвергам вечером.
   После того, в течение этого октября, в который решилось для меня столькое, мы виделись несколько раз. Дня через два после моего первого посещения Аксаков сам заехал ко мне, не
   застал меня дома и оставил карточку с надписью, что четверги его начинаются с будущей недели.
   Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из славянофилов прочел первую часть моего труда "Византизм и славянство", ту теоретическую часть о триедином процессе развития, которую отверг М.Н. Катков, отзываясь, что в таких вещах можно как раз договориться до чертиков[7]. Рукопись моя, черновая, как всегда была ужасно дурно написана, ибо я трудился над нею через силу во время палящих Босфорских каникул и только живость моего чувства и нестерпимая буря накопившихся мыслей могли через силу бороться с гнетущим жаром южного лета. Старик Погодин был нездоров, глаза его и без того утомленные постоянной работой над собственными сочинениями, воспоминаниями и т. д. отказывались решительно разбирать мои иероглифы. Погодин, чтобы я верил ему, вынул из ящика тетрадь мою и при мне бился-бился и не разобрал почти ни одного слова.
   -- Вот видите, -- сказал он мне, -- пока доберешься до смысла другого слова, потеряешь всю нить мысли. Что делать, я стар -- мне 76 лет. Собираюсь в дальний путь... Своего труда бездна. Хочу привести все бумаги свои в порядок. Смерть может прийти невзначай. Отдайте прочесть это кому-нибудь помоложе; Аксакову, напр. Я ему напишу еще, если нужно. Ему напечатать негде, у него журнала нет, но если он не придумает для вас ничего лучшего, я напишу Бодянскому. Он напечатает у себя в Чтениях, только даром и даст вам для отдельной продажи 300 экземпляров. Можете все-таки что-нибудь и деньгами приобрести. Верьте, что я с радостью все, что могу, сделаю для вас. Нам нужны такие люди, как Вы, умные, просвещенные, мыслящие и... (он приостановился) и благородные... А мысли ваши я уже довольно хорошо понял из вашего словесного изложения в тот раз. Я сделаю все, что в моих силах. Напишу еще Кошелеву, не хочет ли он дать деньги на журнал и сделать вас редактором. Если же вы не найдете места напечатать, отдайте мне рукопись... я прочту не торопясь, приберу в свой стол, сделаю свои замечания; если в мыслях ваших есть
   правда, они не пропадут для людей. Найдут в моем столе по смерти моей. Энергичный старик исполнил все свои обещания и впоследствии (когда я уже был в монастыре) показывал мне ответ Кошелева, который отказался от этого плана потому, что с "нашей цензурой" и т. д. Он и так на Беседе потерял, говорят, около 30 000. Предложение Погодина заставило, я помню, меня задуматься. Не об редакторстве, ибо я дал себе слово не искать его и согласиться на него только при самых выгодных условиях денежных и нравственных (напр., чтобы сейчас же бы заплатили за меня братьям хоть по 1500 р. с. каждому и хоть половину моих турецких долгов, назначили бы мне 3000 годового содержания и дали бы полную свободу печатать, как хочу и что хочу!); нет, я задумался о том, так ли я близок к славянофилам, как мне казалось... или нет?.. Не ошибается ли Погодин, думая, что меня можно сблизить, напр., с Кошелевым, которого политические взгляды возмущали меня еще в Турции своей бесцветно-крикливой либеральностью. (Напр., "Что нам нужно?" в "Беседе". Пошло до нельзя!) Надо допустить что-нибудь одно: или что между известными московскими славянофилами есть значительная личная разница, не только в характерах, как бывает всегда, но и во мнениях; или, что предметы, о которых писали Аксаков и Хомяков, были большею частью таковы, что в них меньше выражалось то, что могло меня отталкивать от них, а у Кошелева по роду статей именно разрастались те черты, которые мне вовсе не сочувственны. Оказалось последнее; и я через несколько месяцев яснее понял, что и на почве государственной, чисто политической и даже (вот что неожиданнее!) на почве церковной я со слишком либеральными московскими славянофилами никогда не сойдусь. Ибо я убедился и узрел очами своими, что если снять с них пестрый бархат и парчу бытовых идеалов, то окажется под этим приросшее к телу их обыкновенное серое, буржуазное либеральничание, ничем существенным от западного эгалитарного свободопоклонства не разнящееся. Но пока вначале я это только чуял на мгновенье, не сознавая наглядно; взял у Погодина рукопись мою "Византизм и славянство" и отослал Аксакову. В первый же четверг я пошел к Аксакову нарочно пораньше немного, чтобы застать его еще одного. Я хотел иметь время выслушать его мнение о моем сочинении. Он прочел около половины, и оно видимо произвело на него сначала недурное впечатление.
   Вот что он мне сказал:
   -- Ваша статья очень оригинальна и остроумна. Если бы у меня был журнал, я бы, непременно, ее напечатал с некоторыми замечаниями. Ваши взгляды на славянство большею частью верны. "Славянство есть и оно очень сильно; славизма нет". Это правда Хотя и есть что возразить. Напр, вы представляете Россию в виде какой-то индиферентной почвы, на которую действует (или над которой работает) византизм... Но, однако, есть и в России нечто свое и на церковной почве. Так, напр., у нас теперь заботятся о том, чтобы священников избирали себе сами приходы. Приход -- единица, которую Византия почти не знала. Византия заботилась о крупных массах, о племенах и т. д.
   Он говорил еще что-то в этом роде. Можно было бы многое возразить на это; хотя бы то, что именно племенного-то начала в Византии и незаметно, все племена без различия сливались в одной идее, в православии. И еще, что в Турции давным-давно и селяне, и горожане имеют большое влияние не только на избрание священников, но и епископов. Трудно и теперь епископу греческому удержаться долго на месте, если жители его не пожелают, и им всегда есть возможность писать в Патриархию жалобы. Патриархия редко не уступает. При мне подобным образом пало несколько епископов (Янинский Парфений, Адрианопольский Кирилл, один Салонский и другие.) В цветущие времена Византии, насколько мне известно, жители выбирали сами себе священников, а духовная власть утверждала их. Есть даже особая книжка Иоанна Златоуста о священстве, где он объясняет, почему он отказался от сана иерея и скрылся, когда его хотели прихожане избрать. Из нее и из многого другого видно, что избрание народом иереев дело вовсе не новое, не русское, и если уж искать у нас оригинальности (увы! с фонарем или микроскопом!), то скорее все-таки в прошедшем нашем, как оно ни было бесцветно сравнительно с прошедшим миров истинно культурных, а никак не в настоящем и не в близком будущем... Напр., наше наследственное родовое левитство священников, наши приходы, отдаваемые в приданое за старшими дочерьми умерших попов; наши семинарии, наши епископы, обремененные орденами и все-таки чрезвычайно влиятельные, по-своему твердые, часто даровитые и, несмотря на ордена, иногда и святые по жизни (напр., Филарет Московский); наши белые клобуки митрополитов с алмазами... Все это не похоже ни на католичество, где все духовенство безбрачно, ни на протестантство, где вовсе нет черного духовенства (а все серое с оттенком кабинетной профессуры), ни на Византию, где не было ни наследственности, ни орденов на разноцветных лентах, ни белых клобуков, ни родовых исключительно духовных семинарий... где все в этом отношении было либеральнее, эгалитарнее, подвижнее. Увы! до Петра I мы были слишком похожи на Византию, с Александра II-го мы становимся слишком похожи на Европу (не на Францию, не на Англию или Германию, а именно на Европу), на какую-то среднепропорциональную Европу, не берусь решить -- на нечто худшее или на нечто лучшее частных западных цивилизаций... Но, конечно, на нечто еще более нынешнего Запада опошленное и бесцветное. И мне даже кажется (и я боюсь этого), что каждая церковная реформа у нас в духе первых веков православия, имеющая в виду приблизить нас к первым векам христианства, вместо этого приблизит нас еще больше опять-таки к той же Европе, посредством сочетаний, которые можно даже и предвидеть. Выборное начало, всеобщее голосование, то suffrage universel, на которое сами славянофилы так строго нападают, когда оно приложимо к высшей политической жизни (см. биографию Тютчева Ив. Аксакова. Москва, 1874), на Западе везде торжествует и, заметим, не в той форме корпоративно-феодальной, которой организация Великобритании обязана до сих пор своим величием, а в растрепанно-индивидуальном, в каком-то бесцветно личном виде. У нас оно вводится также постепенно повсюду: в земстве, в мировых учреждениях и т. п.: у нас уничтожены почти совсем наши сословные корпорации и чисто денежный и ученый ценз fait la pluie et le beau temps[8] в губернских маленьких конституциях, пока не пришел период еще октроировать центральную законодательную земскую думу на основании тех же западно-буржуазных начал: кошелька и университетского диплома (одинаково способных быть уделом пошлости, бездарности и низости).
   В постройку церковной администрации нашей внедряется мало-помалу со всех сторон светское начало: семинарии желали бы вовсе уничтожить; их видоизменяют глубоко, находя, что прежнее духовенство наше имело слишком мало благотворного влияния на народ и высшее общество вследствие замкнутости своей, его хотят всячески сделать более светским, забывая, что если духовенство, воспитанное по-прежнему, не влияло особенно благотворно на мирян, то оно же и само трудно подвергалось тлетворному воздействию последних, не легко уступало им; просто не понимало -чего образованные миряне хотят?.. А непонимание есть часто средство несравненно более верное для предохранения людей от какого-нибудь влияния, чем то слишком высокое понимание, на которое, к несчастью, рассчитывают нередко мыслящие и очень ученые люди, судя ошибочно по себе, по своему уму и знанию целые толпы и массы народа. Гораздо легче не дойти до того среднего понимания, которое так вредно, чем перемахнуть через него. Именно это-то среднее, дурацкое, опасное понимание (или так называемый здравый смысл) доступно большинству. Избрание священников по приходам, избрание самих епископов епархией (которое даже "Русский Вестник" давно предлагает), новые духовные суды, ограничивающие власть епископа коллегиальною властью женатых попов, уже потому, что они женаты, более близких к общему уровню; нападки на монастыри (пока еще в печати и в разговорах, но мы уже узнали за эти 10--15 лет, до чего у нас скоро всякое слово теперь становится делом); все это те признаки вторичного смесительного упрощения, о котором я говорю давно: самое стремление обратить все штатные мужские монастыри в общежития, есть, во-первых, соединение путей, упрощение картины -- это раз; а, во-вторых, в сущности это мысль крайне лукавая и лжебогомольная. Говорится, будто бы духовное начальство (т. е. обер-прокурор), фрак-граф, буржуа, "маркиз но виду ты и хам по убежденьям" заботится о благочинии иноческом, о том, чтобы монашество было более строго, чтобы аскетизм был выше; а в сущности выходит только стеснение монашеству, ограничение его; не всякому под силу жить под деспотизмом киновий, а жить хорошо можно и в штатном. Люди знающие говорят, что в штатном Новом Иерусалиме, под Москвой, у архимандрита Леонида живут монахи лучше, чем, напр., в киновиальной Угреше, где, как слышно, сам настоятель о. Пимен сознается, что он может устроить прекрасный монастырь, но не умеет создать монахов.