Итак, все реформы и в церковной сфере, все течение мыслей даже у славянофилов, по-видимому столь церковных, мнения ученых мирских попов, либеральные фокусы-покусы властей и т. п. при грубейшем непонимании всего этого нашей публике все это доказывает одно: дух уже повеявшего на общество вторичного смешения и расстройства есть такой Протей, который принимает всевозможные формы и обманывает даже очень умных и даровитых людей, принимая где нужно и православный лик для разрушения прежних порядков. Все эти возвраты к давнему и более свободному прошлому своей церкви, своего государства, вечевые реставрации и т. п. крайне обманчивы; совершаясь вовсе не при тех условиях, при которых жила древность, они приводят вовсе не к тем результатам, к каким приводили свобода и равенство первобытные. Другое дело было избрание епископов и священников в IV и V веках, когда придворные дамы спорили по вечерам об похождении св. духа, или теперь, когда в избрание епископа непременно вмешаются Лохвицкие, Максимовы, Краевские, Плевако и т. п. люди.
   Иное дело децентрализация Франции в эпоху феодальную; иное дело поздняя попытка бриссотистов сделать провинции более свободными от Парижа; если бы Робеспьер их не казнил и если бы они успели в своем предприятии, то Франции не было бы и следа теперь. Ее попридержала на полвека в славе только одна централизация. Менять и меняться не только надо, менять и меняться неизбежно, но тот кто меняется к цветению -- расслояет и дисциплинирует, напр, подобно Петру; и если православию суждено еще расти и цвести в России и в славянстве, то не в таких пустяках, как избрание приходом священников или неизбрание их, найдет оно себе пищу и уважение, а, напр., хотя бы в чрезмерном возвышении царьградского епископского трона после взятия нами Босфора, ибо тогда на этом троне не будут греки и только греки, а будут православные разных племен. Я говорю об этом административном, но не догматическом папизме во второй половине моей книги "Византизм и славянство", которую я теперь должен был отделить под особым заглавием: "Еще о болгарском вопросе".
   (Как бы ахнул, я думаю, Аксаков, когда бы прочел еще и эту часть; но он ее не видал, и она сперва валялась у Каткова, а теперь валяется в редакции "Русского Мира", которого редактор Ф.Н. Берг все сильно сочувствует и сочувствует, но как-то слабо содействует и содействует.)
   На вечере своем при других Аксаков был очень внимателен ко мне. Он со всеми знакомил меня, говоря: "Такой-то, бывший 10 лет консулом в Турции, тот самый, который"... "Панславизм и греки" ...под именем "Константинова"... И опять... "Такой-то... Панславизм и греки... Консул в Турции... Константинов". Были на этом сборище кн. Черкасский, Самарин, не Юрий, а другой (его брат, кажется; красивый, хотя и рыжий), был некто Васильчиков, очень distingue[9] с добрым и радостным выражением лица, был еще один высокий, плотный, энергичный мужчина с темной эспаньолкой, никак не могу вспомнить, кто он. Важный и самоуверенный; но по моему мнению он говорил все вздор и так сухо и пусто, что я даже и забыл о чем именно. Была очень красивая, хотя уже не молодая женщина, графиня Баранова (сестра Черкасского, такая же брюнетка азиатская, как и он); были еще два хамоватых человека, оба как-то на одно лицо, один повыше, а другой пониже; я узнал, что один из них тот Барсов, который писал против епископской власти и в пользу поповских судебных конституций. (Еще Елагин возражал ему очень хорошо.) Был, наконец, и этот жирный расхле-беня, ученый и ограниченный мужлан Нил Попов, к которому наилучшим образом прилагается то, что я сказал о разных болгарских Топчилештах -- Собакевич в соединении с Гамбеттай. Он, кажется, очень доволен своей судьбой, своим животом, скучной неумной ученостью и тем еще, должно быть, что у него старые его штаны все вылезают из-под жилета и что все у него оттуда видно...
   Князя Черкасского я здесь в первый раз увидел; дома я его не застал и оставил у него карточку с письмом княгини Голицыной. Он был очень любезен и как-то весел со мной; на энергическом татарском лице его была постоянно вполне естественная, веселая улыбка, глаза ужасно хитрые. Расспросив кой-что об Игнатьеве и о княгине Голицыной, он сел против меня и очень вежливо и почти дружески тотчас приступил к строгому разбору моей статьи "Панславизм и греки", говоря, что она написана прекрасно и потому именно одно время кто-то из их круга и сбирался на нее отвечать; но какие-то обстоятельства помешали. Я защищался и оправдывался как умел.
   Все слушали наш диспут, очень покойный и благосклонный.
   -- "Итак, славяне, по-вашему, для нас опасны, а греки наши естественные союзники. С точки зрения правительства нашего вы правы; оттого-то ваша статья и понравилась им в Петербурге..."
   (Говоря это, князь Черкасский все лукаво поглядывал на Аксакова.)
   -- Я потому не забочусь о славянах, что и без меня есть кому говорить много о пользе сближения с ними; что ж мне делать, если я боюсь всеславянской демагогии и если я нахожу, что и для славизма необходимы охранительные начала. Князь Черкасский заметил на это:
   -- Охранительные начала есть разные. Если я буду, напр., потворствовать константинопольскому патриарху, то еще понятно, что это может назваться поддержкой тех охранительных начал, которые нам свойственны; но охранение папства, напр., может служить поддержкой революционных сил в России. Или если вы, напр., не сочувствуете теперешнему status quo, т. е. реформам так называемым либеральным, то вы скорее революционер, чем охранитель. Я отвечал на это, что не имею такой привычки, как он, к публичным прениям и потому, может быть, не сумею хорошо поддержать против него свои мнения; что статья "Панславизм и греки" очень мала, но если мне удастся напечатать то, что я теперь привез с собой, тогда будет, я надеюсь, виднее, почему именно я вообще опасаюсь западных и южных славян и в особенности болгар в церковном вопросе... В той статейке, о которой он говорит (прибавил я), я не мог и развить вполне мою мысль, потому что я знал, что пишу для Каткова... Князь Черкасский с улыбкой пожал плечами и сказал: "А! мы этого и знать не обязаны! Мы судим только напечатанное..."
   -- Вы правы с вашей точки зрения, -- сказал я, -- но и я имею свои оправдания и, повторяю, многое, может быть, станет яснее, если я напечатаю другие мои вещи... Тут есть система, верная или нет, но только совсем особая, которую я теперь объяснить не могу... сказал я.
   Все, даже и обе дамы (Аксакова и Баранова), молча слушали нас; я не хотел больше продолжать спор, который по вышеизложенным причинам был мне вовсе не выгоден, но остался очень доволен любезным и, так сказать, гостеприимным тоном, с которым препирался со мной этот энергический хитрец, один из заглазных и лично незнакомых любимцев моих в России. Я его любил отчасти за деспотизм, который он обнаружил в Польше, и еще более за прекрасный ответ на славянском съезде этому Ригеру, который задумал было защищать поляков на обеде... "Не стоит так много говорить о нескольких привислянских губерниях", в этом роде, если не ошибаюсь, хватил его этот русский князь с лицом какого-то кипчакского мурзы... Аксаков тут же поддержал меня, говоря:
   -- Теперь я читаю в рукописи чрезвычайно интересное сочинение К. Н-ча "Византизм и славянство". Особенно любопытно читать труд человека, который, понимаете... 10 лет сидел в Турции и думал... Это сейчас видно. Видна свежесть мысли. Видно, что человек пишет совершенно вне наших здешних условий и привычек, не думает ни о цензуре, ни о других препятствиях... Между прочим, г. Леонтьев говорит совершенно верно: "Славянство есть, славизма нет". Есть китаизм, германизм и т. д. Такого отвлеченного славизма, взвинченного над славянством, как там очень удачно сказано, он не видит.
   На этом кончился разговор о моих сочинениях, который занял порядочную часть вечера и который я и сам не прочь был прекратить, ибо с меня и этого было достаточно для успокоения за будущее мое положение в этом, конечно, более всех других порядочном и облагороженном литературно-ученом кругу. Я был доволен, несмотря на все возражения. Пожалуй, даже и возражениями был вдвойне доволен и потому-то ни одно из них не поколебало меня внутренне, и все дали только случай, яснее проверив себя, сказать себе: Только-то? Ну, это не страшно... и еще потому, что я вовсе и не искал быть простым прихвостнем старых славянофилов, несмотря на все мое уважение к их взглядам, и трудам, и идеалам; вовсе не думал о том, как бы сжаться, чтобы угодить им лучше. Я готов скорее сжаться для Каткова, ибо считал его всегда чужим, перед которым надо по необходимости обрезывать себя, чтобы провести хоть часть своих идей... А на славянофилов я надеялся как па своих, как на отцов, на старших и благородных родственников, долженствующих радоваться, что младшие развивают дальше и дальше их учение, хотя бы даже естественный ход развития и привел бы этих младших к вовсе неожиданным выводам, хотя бы вроде моего: "Тот, кто хочет культурного славянофильства, своеобразия или славянообразия, -- должен опасаться политического панславизма, ибо он будет слишком близок к эгалитарно-республиканскому идеалу, к Западу, и без того давно пожирающему нас духовно; для достижения своей цивилизации русским выгоднее проникаться турецкими, индийскими, китайскими началами и охранять крепко все греко-византийское, чем любезничать с Ригерами, Наперстками, Смолками, Фитами" и т. д. Позднее я увидал, что именно от Аксакова я такой paternite[10] не увижу, а скорее от старых стариков Бодянского и Погодина. Но первым знакомством моим с редактором "Дня" и "Москвы" я был очень доволен. Для меня при недостаточности моих денежных средств в эту зиму и вообще при затруднительном моем положении было очень важно заметить, как со мной обращаются и поступают все эти люди, имеющие больше моего денег, известности и влияния. Понятно всякому, сколько может сделать пользы иногда в удачную и выгодную минуту одно какое-нибудь слово хорошей или дурной рекомендации... и потому именно, что это слишком понятно, я особенно об этом распространяться здесь не буду; я упомянул об этом только потому, что хотя я очень самолюбив и даже иногда до крайности тщеславен, но когда касается до моего ума и литературных способностей, то сознаюсь, в них-то я так уверен, что гордость моя уже мало и места оставляет тщеславию или жажде одобрения... Только в самые последние года, когда я впервые почувствовал глубоко, что смерть моя уже наверное не за горами, я стал мелочнее и на счет литературы; я стал больше прежнего дорожить моим положением как литератора; прежде я дорожил больше мнением какого-то незримого гения чистой красоты, который парил вокруг меня в те часы, когда я думал, писал и перечитывал написанное мною; я больше чтил это незримое воплощение собственных критических вкусов моих, чем мнение того или другого писателя или редактора. Я знаю, как ошибочны и как еще чаще неискренны и рассчетливы эти мнения. Теперь, когда внутренние силы стали слабеть в неравной и долгой борьбе, когда разнородные бури души моей износили преждевременно мою от рождения несильную плоть, когда я, просыпаясь утром, каждый день говорю себе memento mori[11] и благодарю Бога за то, что я жив, и даже удивляюсь каждый день, что я жив, тогда как бревенчатые стены моего флигеля все увешаны портретами стольких покойников и покойниц, несравненно более крепких при жизни, чем я... Теперь, когда мне нужны деньга не для того, чтобы дарить пятичервонные австрийские золотые на монисто какой-нибудь янинской шестнадцатилетней турчанке, не для того, чтобы с целой свитой скакать по горам и покупать жене обезьян и наряды, лишь бы только она не скучала и не мешала мне делать, что хочу... но для того, чтобы сшить себе дешевые сапоги, чтобы купить жене калоши, чтобы голод, наконец, не выгнал меня и близких моих отовсюду, из монастыря или из самого моего Кудинова на какую-нибудь работу не по силам и вкусу... Теперь я смирился, если не в самомнении, то, по крайней мере, в том смысле, что сила солому ломит... и что прежним величавым удалением среди восточных декораций, прежней независимостью я уже ничего не сделаю... Я смирился литературно в том смысле, что иногда... даже... (каюсь, каюсь и краснею этого чувства...) я подобно другим желал бы быть членом обществ разных, принимать участие в юбилеях, в чтениях публичных, над которыми я всю жизнь мою так смеялся и которые так презирал за то, что только у одного лишь Тургенева находил наружность приличную для публичной поэзии. Я вижу, что разные Аверкиевы, Авсеенки и т. п., живя как все и обивая пороги редакций, составили себе хоть какое-нибудь имя и положение. Они литературные utilitee[12], и хотя согласие помириться на подобной немощи и возможность хотя бы мгновенной и преходящей зависти к подобным посредственностям я считаю в себе лишь признаком усталости, минутами малодушия и эстетической изменой, хотя я уважаю гораздо больше себя прежнего, себя удаленного и брезгающего медленным выслуживанием в литературных кружках, однако... сказал я, что делать! сила солому ломит. Мне нужно жить, наконец (т. е. существовать), и у меня есть обязанности... Вот что я хотел сказать, вспоминая о том, что я больше прежнего стал беспокоиться о том, как примет тот или другой из г. г. литераторов Право! студентом даже я был на этот счет равнодушнее и спокойнее. Смолоду я даже жалел беспрестанно то Каткова, то Кудрявцева, то мадам Сальяс, то, пожалуй, и самого Грановского изредка, соболезновал, думая, как им должно быть жалко и больно, что они не я, что они не красивый и холостой юноша Леонтьев, доктор и поэт с таким необозримым будущим, с такой способностью внушать к себе любовь и дружбу и т. д. Студентом и молодым доктором в великом признании своем я был до того уверен, что нередко и пренебрегал им, медлил, жег и рвал беспрестанно написанное, по два года сряду не брал в руки пера и нередко гордился больше ловкой ампутацией или удачным излечением какой-нибудь упорной сыпи, успехами в верховой езде или победой над женщиной, чем похвалами, которые слышал своим литературным начинаниям от Тургенева, мад. Сальяс и других. В этом я был уверен; в практических занятиях моих, в хирургической ловкости, в эквитации моей, в красоте телесной (и в симпатии женщин) я часто сомневался... и хотел достичь большего и большего... Я хотел тогда быть во всем хоть сколько-нибудь доволен собою. Не напечатавши еще ничего, кроме двух посредственных повестей, я жил смолоду и потом до последнего времени, как будто бы пресыщенный славой человек, как Фридрих П-й, который иногда больше заботился о своих французских стихах, чем о победах. Не победить, не разбить русских, австрийцев и французов он не мог... "Но... вот что важно, думал он, что-то скажет Вольтер о моих стихах?.." Так думал Фридрих.
   Не написать замечательной вещи я не могу... думал я смолоду. Но что подумала Любаша (напр.), когда подо мной лошадь вчера взвилась три раза на дыбы, как свечка... А я не обратил на это как будто и внимания?.. О! я напишу еще много, много, успею!.. Но что ж думает доктор NN... он думает, что только он один практический человек? Что я не сумею счастливее и смелее еще его вправить этот вывих или вскрыть этот абсцесс? Я докажу ему, что он ошибается. Позднее то же самое думалось часто и на дипломатической службе. Конечно, если рассматривать дело только с той точки зрения, что мне нужно было обеспечить и устроить себя чем-нибудь житейским для того, чтобы и в идеальном труде было свободнее, я, конечно, хорошо делал, что вел, и будучи врачом и будучи консулом, дела так, что меня предпочитали нередко людям так называемым чисто практическим (не знаю почему -- надо бы сказать глупым, лукавым или сухим); я и пишу обо всем этом не столько в укор себе, сколько в укор другим литераторам и обстоятельствам. По идеалу я тогда был правее, чем теперь; но неправота других понудила меня, наконец, к уступкам и к согласию с горя влачиться, если уж нужно, и по этой битой и опошленной дороге столичного литераторства. Я говорил уже, что готов был взяться даже и за редакторскую деятельность, которую вовсе не уважаю и не люблю, если бы условия были бы очень выгодны. Бог спас меня. Вот что я хотел сказать.
   К следующему аксаковскому четвергу статья моя почти вся была им уже прочтена, за исключением нескольких последних страниц или последней главы, где я говорю о том, почему мы должны остерегаться юго-западных славян и в особенности болгар в их церковном с греками вопросе.
   К первому четвергу Аксаков прочел только все первые главы о том, что нет славизма, но есть обруселый византизм, лучше которого и с культурной, и с государственной точки зрения ничего уже не выдумаешь. Ко второму он кончил видимо все изложение моей гипотезы триединого культурно-органического процесса. Он был уже не тот; не только его взгляды на мой труд и даже тон его личного обращения со мной изменились к худшему.
   Рукопись моя лежала раскрытая на его столе.
   -- Я прочел ваш труд, -- сказал он, -- мне осталось дочесть очень немного. Повторяю, все это очень умно, остроумно, в высшей степени оригинально; изложено прекрасно... Но есть вещи, с которыми никакой возможности нет согласиться. Во-первых, вы относитесь к христианству не как к вечной и несомненной истине откровения, а как к обыкновенному историческому влиянию[13]. Потом вы проповедуете необходимость юридических перегородок, привилегий сословий, которые у нас, слава Богу, разрушены. Неравенство будет и должно быть всегда, но достаточно того, что один богат, а другой беден, один умнее, другой глупее и так далее[14]. Вы говорите (продолжал он все более и более разгорячаясь и даже краснея)... вы говорите: "наслаждение мыслящим сладострастием" и... и дальше даже приводите римскую языческую пословицу "quod licet Jovi non licet bovi" (что прилично Богу, то нейдет волу), или что прилично изящному и могущественному человеку, то вовсе не к лицу нынешнему буржуа.[15] Поневоле вспомнишь Павла Голохвастова. Мы с ним виделись летом, перед этой зимой, у Шатилова в тульской деревне последнего, и он, говоря со мной о статьях моих, сказал мне: "Лучше всего вам будет обратиться за помощью к старику Погодину. Черкасский человек очень хитрый... он все сообразуется с обстоятельствами... А Иван Аксаков... я не знаю, как сказать... Странно было бы такого человека назвать глупым, -- однако я не нахожу другого слова... Просто перейдя за известную черту, -- он становится глуп". Итак, Аксаков:
   - Quod licet Jovi, non licet bovi![16]-- продолжал он с честным негодованием, краснея в лице... -- Языческая пословица; вы, однако, защищаете православие... Это, наконец, не научно... вы требуете научного отношения к жизни, а это разве научно? Разве это не пристрастие? (хорошо, пристрастие сказать, что князь Цертелев красивее, ловчее и остроумнее, чем Перипан-допуло). Христос равно для всех сошел на землю... (выходит по Аксакову, что Христос пришел на землю для того, чтобы дельный, жирный приземистый, пучеглазый Amiable, которого так уважает Хитров, взял бы себе в Париже трех любовниц на деньги, которые он заработал в мошенническом процессе какого-то тоже... Хиана... забыл... И чтобы таким образом Amiable этот имел бы равные эстетические и нравственные права с красавцем и героем юношей Дон-Жуаном. Прекрасно и научно, нечего сказать).
   -- Потом, -- продолжал Иван Сергеевич, -- вы совершенно уничтожаете влияние лица, вы забываете свободную, личную деятельность человека... У вас ваш процесс развития и вторичного упрощения есть процесс фаталистический, деспотический, неизбежный... Поэтому о чем же хлопотать? Зачем писать... Вы -- Иеремия, плачущий над развалинами...
   -- А разве Иеремия не писал? -- спросил я. Аксаков никак видимо не ожидал этого соображения и замолчал вдруг; он забыл, что Иеремия писал. Напомнив ему об этом, я попросил его посмотреть поскорее, пока не собрались гости, 2-3 последние страницы, где говорится о болгарах. Он согласился охотно, и я тотчас же прочел ему это место. Вот оно: " Болгаре слабы, болгаре бедны, болгаре зависимы, болгаре молоды, болгаре правы, наконец", -- скажут мне.
   Болгаре молоды и слабы.. "Берегитесь, сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря, в этом мальчишке сидят десять Мариев (демократов!)"
   "Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья, страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную перчатку старой злобы..."
   "Не немец, не француз, не поляк -- полубрат, полуоткрытый соперник". "Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он заражен чем-либо таким, что при неосторожности может быть и для нас смертоносным".
   "Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника". "Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов, ни в бунтах поляков противу нас мы не встретим того западного и опасного явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при болгарском вопросе впервые с самого начала нашей истории в русском сердце вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность -- племенное славянство наше и византизм церковный..."
   "Самая отдаленность, кажущаяся мелочность, бледность, какая-то сравнительная сухость этих греко-болгарских дел как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше лучшее общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все самые мудрые люди наши дали бы угаснуть своим светильникам..."
   -- Вот видите, -- воскликнул он, -- положим это и правда. Да мало ли что правда. Так нельзя писать для печати... Разумеется, болгаре неправы, это бесспорно... Но ведь и греки солгали духу святому.
   На этом наша беседа остановилась. Начали сбираться другие гости, и мы вышли в гостиную.
   Я очень мало возражал Аксакову во все время этого tete-a-tete. На этот раз говорил все он и с большим жаром. Я, помню, упомянул как-то о государственной необходимости. Он вспыхнул и сказал: "Черт возьми это государство, если оно стесняет и мучает своих граждан! Пусть оно гибнет!" Я, говорю, почти не возражал; с первых слов его я понял, что между нами та бездна, которая бывает часто между учителем и учеником, ушедшим дальше по тому же пути. Добрый ученик продолжает чтить учителя, не уступая своих новых и часто неожиданных выводов, но учитель не негодует на эти выводы, может быть именно потому, что он полусознательно улавливает логическую нить, которая ведет к этим неприятным ему результатам от его же собственных начал.
   Как скоро я это заметил, я стал тотчас же равнодушен к тому, что Аксаков, собственно, думает о достоинстве моего труда, а все мое внимание устремилось лишь к практическому вопросу: поможет ли он мне напечатать его или нет?.. Пусть он ненавидит и презирает, только пусть напечатает как-нибудь. "Бей, только выслушай или дай другим выслушать...".
   И о том, что я сказал так длинно в скобках, то есть об отношениях церковных к Перипандопуло и Амиаблям, я ему упомянул в свое оправдание каких-нибудь два слова и о болгарах, и вообще о власти и сословиях не спорил; а что я смотрю на христианство только как на историческое явление (на Византии), я полагаю, и отвечать вовсе не стоило.
   Позднее, когда собрались гости, я занялся с неким Кар-Заруцким, который печатал статьи в "Гражданине"; он занимается теперь в особенности старокатолическим делом, Деллингером и т. д. Я слушал очень охотно его изложение; а Аксаков передавал целому кружку, собравшемуся около него, впечатления, вынесенные Юрием Самариным из его последнего пребывания в Германии. Речь была о том, что прежняя нравственность германской жизни давно уже портится. Что народ глубоко развращен, утратил религиозность и что его зверские, разрушительные инстинкты сдерживаются теперь лишь силою и страхом. Благонравие же во многих семьях образованного класса держится нравственным капиталом, прежде накопившимся под влиянием христианских принципов. Аксакову возражал один ужасно жиденький и не авантажный юноша (кажется какой-то Толстой). Он возражал горячо, но как-то трепетно, взволнованно и опустивши очи свои долу от стыда и сознания своей дерзости. Он говорил, что быт образованных классов в Германии очень нравственен и это доказывает, что общество и без религии может быть нравственным. Ибо несомненно, что в Германии теперь религия слабее, чем, напр., во Франции. Аксаков на это сказал ему с вежливо отеческим оттенком: я не буду говорить теперь о безусловном достоинстве христианства. Речь идет лишь о тех государствах и обществах, которые вышли из христианства и устроились на нем. Этим-то обществам грозит гибель, когда они откажутся от христианского авторитета. Дряблый юноша опять начинал свою боязливо-настойчивую речь. Аксаков опять говорил ему: -- Я не говорю теперь...