гибнут... Если же человечество есть явление живое и органическое, то тем более
ему должен настать когда-нибудь конец. А если будет конец, то какая нужда нам
так заботиться о благе будущих, далеких, вовсе даже непонятных нам поколений?
Как мы можем мечтать о благе правнуков, когда мы самое ближайшее к нам поколение
- сынов и дочерей - вразумить и успокоить действиями разума не можем? Как можем
мы надеяться на всеобщую нравственную или практическую правду, когда самая
теоретическая истина, или разгадка земной жизни, до сих пор скрыта для нас за
непроницаемою завесой; когда и великие умы и целые нации постоянно ошибаются,
разочаровываются и идут совсем не к тем целям, которых они искали? Победители
впадают почти всегда в те самые ошибки, которые сгубили побежденных ими, и т. д.
...Ничего нет верного в реальном мире явлений.
Верно только одно - точно, одно, одно только несомненно - это то, что все
здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе
грядущих поколений? На что эти младенчески болезненные мечты и восторги? День
наш - век наш! И потому терпите и заботьтесь практически лишь о ближайших делах,
а сердечно - лишь о ближних людях: именно о ближних, а не о всем человечестве.
Вот та пессимистическая философия, которая должна рано или поздно, и, вероятно,
после целого ряда ужасающих разочарований, лечь в основание будущей науки.
Социально-политические опыты ближайшего грядущего (которые, по всем вероятиям,
неотвратимы) будут, конечно, первым и важнейшим камнем преткновения для
человеческого ума на ложном пути искания общего блага и гармонии. Социализм (то
есть глубокий и отчасти насильственный экономический и бытовой переворот) теперь
видимо неотвратим, по крайней мере для некоторой части человечества.
Но, не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить
побежденным (то есть представителям либерально-мещанской цивилизации), сами
победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им
далеко до благоденствия и покоя. И это как дважды два четыре вот почему: эти
будущие победители устроятся или свободнее, либеральнее нас. или, напротив того,
законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже,
принудительное, даже страшнее.
В последнем случае жизнь этих новых людей должна быть гораздо тяжелее,
болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях
(например, на Афоне). А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела (хотя имеет,
разумеется, и свои, совсем особые, утешения); постоянный тонкий страх,
постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих... Но у
афонского киновиата[20][20] есть одна твердая и ясная утешительная мысль, есть
спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы:
загробное блаженство.
Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитии,
этого мы не знаем.
Если же та часть человечества, которая захочет испытать на себе блаженство (?)
вовсе новых, общественных и экономических, условий, устроится свободнее нашего,
то она будет повержена в состояние как бы признанной в принципе и узаконенной
анархии, подобно южноамериканским республикам или некоторым городским общинам
Древней Греции. Ибо социальный переворот не станет ждать личного воспитания,
личной морализации всех членов будущего государства, а захватит общество в том
виде, в каком мы его знаем теперь. А в этом виде, кажется, очень еще далеко до
бесстрастия, до незлобия, до общей любви и до правды - не законом навязанной, но
бьющей теплым ключом прямо из облагороженной души!.. Пусть хоть в этой передовой
стране, во Франции, коммунисты подождали усиливаться до тех пор, пока все
французы не станут хоть такими добрыми, умными и благородными, как герои Жорж
Занд; однако они этого ждать не хотят...
Итак, испытавши все возможное, даже и горечь социалистического устройства,
передовое человечество должно будет неизбежно впасть в глубочайшее
разочарование; политическое же состояние обществ всегда отзывается и на высшей
философии, и на общем, полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании; а
философия высшая и философия инстинкта равно отзываются, рано или поздно, и на
самой науке.
Наука поэтому должна будет неизбежно принять тогда более разочарованный,
пессимистический, как я сказал, характер. И вот где ее примирение с
положительной религией, вот где ее теоретический триумф: в сознании своего
практического бессилия, в мужественном покаянии и смирении перед могуществом и
правотою сердечной мистики и веры.
Вот о чем славянам не мешало бы позаботиться! Это не противоречит прогрессу;
напротив, если понимать прогресс мысли не в духе непременно приятно-эгалитарном
и любезно-демократическом, а в значении усовершенствования самой только мысли,
то такое строгое и бесстрашное отношение науки к жизни земной должно быть
признано за огромный шаг вперед... "Ищите утешения в чем хотите; я Бога не
навязываю вам - это не мое дело,- я только говорю вам: не ищите утешения в моих
прежних радикально-благотворительных претензиях, столь глупо волновавших
прошедший XIX век. Я могу помогать вам только паллиативное. Вот что бы должна
говорить наука!
Верно понятый, не обманывающий себя неосновательными надеждами реализм должен,
рано или поздно, отказаться от мечты о благоденствии земном и от искания идеала
нравственной правды в недрах самого человечества.
Положительная религия точно так же в это благоденствие и в эту правду не верит.
Любовь, прощение обид, правда, великодушие были и останутся навсегда только
коррективами жизни, паллиативными средствами, елеем на неизбежные и даже
полезные нам язвы. Никогда любовь и правда не будут воздухом, которым бы люди
дышали, почти не замечая его... Именно - почти не замечая! Эд. Гартман[21][21]
справедливо говорит: "Если бы идеальная цель, преследуемая прогрессом, когда бы
то ни было осуществилась, то человечество достигло бы до степени нуля или
полного равнодушия ко всем отраслям своей деятельности. Но идеал останется
всегда идеалом: человечество может приближаться к нему, никогда до него не
достигая. Поэтому человечество и не дойдет никогда до того состояния {высокого
равнодушия}, к которому постоянно стремится; оно вечно пребудет в состоянии
страдания еще более низкого порядка (то есть чем это высокое равнодушие)..."
Да и разве такое тихое равнодушие есть счастье? Это - не счастье, а какой-то
тихий упадок всех чувств, как скорбных, так и радостных.
Я уверен, что человек, столь сильно чувствующий и столь сердечно мыслящий, как
Ф. М. Достоевский, говоря о "здании человеческого счастья", о "всечеловеческом
братском единении", об "окончательном слове общей гармонии" и т. д., имел в виду
нечто более горячее и привлекательное, чем та кроткая, душевная "нирвана", на
которую здесь указывает Гартман. А горячее, самоотверженное и нравственно
привлекательное обусловливается непременно более или менее сильным и нестерпимым
трагизмом жизни... Доказательства этому можно найти во множестве в романах
самого г. Достоевского. Возьмем "Преступление и наказание". Вспомним
потрясающее, глубокое впечатление, производимое изображением бедного семейства
Мармеладовых. Нищета, пьяный, ни на что уже не годный отец; мать - тщеславная,
чахоточная, сердитая, почти безумная, но в сердце честная и до наивности прямая
страдалица; девушка - кроткая, милая, верующая и торгующая собой для пропитания
семьи!.. И когда эти люди проявляют, при всем этом, высокие качества души своей,
глубоко потрясенный читатель тотчас же понимает, что эта теплота, эта
"психичность", этот род нравственного лиризма возможен именно при тех только
буднично- трагических условиях, которые избраны автором. То же самое можно найти
в изобилии и в "Братьях Карамазовых".
Мы найдем это в доме бедного капитана, в истории несчастного Илюши и его
любимой собаки, мы найдем это в самой завязке драмы: читатель знает, что Дмитрий
Карамазов не виновен в убийстве отца и пострадает напрасно. И вот уже одно
появление следователей и первые допросы производят нечто подобное; они дают
тотчас действующим лицам случайно обнаружить побуждения высшего нравственного
порядка; так, например, лукавая, разгульная и даже нередко жестокая Груша только
при допросе в первый раз чувствует, что она этого Дмитрия истинно любит и готова
разделить его горе и предстоящие, вероятно, ему карательные невзгоды. Горести,
обиды, буря страстей, преступления, ревность, зависть, угнетения, ошибки с одной
стороны, а с другой - неожиданные утешения, доброта, прощение, отдых сердца,
порывы и подвиги самоотвержения, простота и веселость сердца! Вот жизнь, вот
единственно возможная на этой земле и под этим небом гармония. Гармонический
закон вознаграждения - и больше ничего. Поэтическое, живое согласование светлых
цветов с темными - и больше ничего. В высшей степени цельная полутрагическая,
полуясная опера, в которой грозные и печальные звуки чередуются с нежными и
трогательными,- и больше ничего!
Мы не знаем, что будет на той новой земле и на том новом небе[22][22], которые
обещаны нам Спасителем и учениками Его, по уничтожении этой земли со всеми
человеческими делами ее; но на земле, теперь нам известной, и под небом, теперь
нам знакомым, все хорошие наши чувства и поступки: любовь, милосердие,
справедливость и т. д.- являются и должны являться всегда лишь тем коррективом
жизни, тем паллиативным лечением язв, о которых я упоминал выше.
Теплота необходима для организма, но ни единственным материалом, ни единственной
зиждущею силой для организма она быть не может.
Нужны твердые, извне стесненные формы, по которым эта теплота может
разливаться, не видоизменяя их слишком глубоко даже и временно, а только делая
эти твердые формы полнее и приятнее.
Так говорит реальный опыт веков, то есть почти наука, вековой эмпиризм, не
нашедший себе еще математически рационального объяснения, но и без него трезвому
уму весьма ясный.
Так же точно говорит Церковь, так говорят апостолы...
Будут лжехристы и антихристы; будут "ругатели, поступающие по похотям своим", и
т. д. (2 поел. Петра, III, 3; 1 поел. Иоанна, II, 18; поел. Иуды, 18, 19).
И под конец не только не настанет всемирного братства, но именно тогда-то
оскудеет любовь, когда будет проповедано Евангелие во всех концах земли[23][23].

И когда эта проповедь достигнет, так сказать, до предначертанной ей свыше точки
насыщения, когда, при оскудении даже и той любви, неполной, паллиативной
(которая здесь возможна и действительна), люди станут верить безумно в "мир и
спокойствие",- тогда-то и постигнет их пагуба... "и не избегнут!.."[24][24]
А пока?
Пока "блаженны миротворцы", ибо неизбежны распри..}.
"Блаженны алчущие и жаждущие правды"... [25][25]
Ибо правды, всеобщей здесь не будет... Иначе зачем же алкать и жаждать? Сытый не
алчет. Упоенный не жаждет.
"Блаженны милостивые"[26][26], ибо всегда будет кого миловать: униженных и
оскорбленных кем-нибудь (тоже людьми), богатых или бедных, все равно,- наших
собственных оскорбителей, наконец!..
Так говорит Церковь, совпадая с реализмом, с грубым и печальным, но глубоким
опытом веков. Так, по- видимому, еще думал и сам г. Достоевский, когда писал о
Мертвом доме и создавал высокое и прекрасное, в своей болезненной истине,
произведение - "Преступление и наказание".
Он тогда как будто хотел только усилить теплоту любви своим потрясающим
влиянием; он не мечтал еще, по- видимому, в то время о невозможной реально, о
чуть не еретической церковной кристаллизации этой теплоты в форме здания
всечеловеческой жизни.
В творениях г. Достоевского заметна в отношении религиозном одна весьма
любопытная постепенность. Эту постепенность легко проследить в особенности при
сравнении трех его романов: "Преступление и наказание", "Бесы" и "Братья
Карамазовы". В первом представительницею религии являлась почти исключительно
несчастная дочь Мармеладова (торговавшая собою по нужде); но и она читала только
Евангелие... В этом еще мало православного - Евангелие может читать и молодая
англичанка, находящаяся в таком же положении, как и Соня Мармеладова. Чтобы быть
православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения;
а иначе из самого Священного Писания можно извлечь и скопчество, и лютеранство,
и молоканство и другие лжеучения, которых так много и которые все сами себя
выводят прямо из Евангелия (или вообще из Библии). Заметим еще одну подробность:
эта молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и
монахов для совета не ищет; к чудотворным иконам и мощам не прикладывается;
отслужила только панихиду по отце. Тогда как в действительной жизни подобная
женщина непременно все бы это сделала, если бы только в ней проснулось живое
религиозное чувство... И в самом Петербурге, и поблизости все это можно ведь
найти... И вероятнее даже, что жития св. Феодоры, св. Марии Египетской, Таисии и
преподобной Аглаиды[27][27] были бы в ее руках гораздо чаще Евангелия. Видно из
этого, что г. Достоевский в то врем я, когда писал "Преступление и наказание",
очень мало о настоящем (то есть о церковном) христианстве думал. В "Бесах"
немного получше. Является перед читателем на площади икона, чтимая
"народом"[28][28]. Автор видимо негодует на нигилистов, позволивших себе
оскорбить эту народную святыню,- и только. Из высшего или из образованного круга
русских действующих лиц многие и много говорят о Боге, о Христе ("о Нем"),-
говорят хорошо, красноречиво, пламенно, с большою искренностью, но все-таки не
совсем православно, не святоотечески, не по-церковному... Все эти речи с точки
зрения религиозной не что иное, как прекрасное, благоухающее "млеко", в высшей
степени полезное для начала тому, кто вовсе забыл думать о Боге и Христе; но
только "начало пути", только "млеко", а твердую и настоящую пищу православного
христианства человек познает тогда, когда начнет с трепетным и до сердечного,
так сказать, своекорыстия живым интересом читать Иоанна Златоуста[29][29],
Филарета Московского, жития святых, Варсонофия Великого[30][30], Иоанна
Лественника[31][31], переписку оптинских наставников, Макария и Антония, с их
духовными детьми, мирянами и монахами[32][32].
Правда, эпиграфом к роману "Бесы" выбран евангельский рассказ об исцелении
бесноватого, который, исцелившись, сел у ног Христа, а бесы, бывшие в нем, вошли
в свиней, кинувшихся в море...[33][33] "Бесноватый" олицетворяет в этом случае
у г. Достоевского Россию, которая тогда исцелится от всех недугов своих, лично
нравственных и общественных, когда станет более христианскою по духу своему
нацией (разумеется, в лице своих образованных представителей). Но и это весьма
неясно... Какое христианство: общеевангельское какое- то или в самом деле
православное, с верой в икону Иверской Божией Матери, в мощи св. Сергия[34][34],
в проповеди Тихона Задонского[35][35] и Филарета[v][v], в прозорливость и святую
жизнь некоторых и ныне живущих монахов?..
Какое же именно христианство спасет будущую Россию: первое,
неопределенно-евангельское, которое непременно будет искать форм,- или второе, с
определенными формами, всем, хотя с виду (если не по внутреннему смыслу),
знакомыми?..
На это мы в "Бесах" не найдем и тени ответа!
"Братья Карамазовы" уже гораздо ближе к делу. Видно, что автор сам шел хотя и
несколько медленно, но все-таки по довольно правильному пути. Он приближался все
больше и больше к Церкви.
В романе "Братья Карамазовы" весьма значительную роль играют православные
монахи; автор относится к ним с любовью и глубоким уважением; некоторые из
действующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет.
Старцу Зосиме присвоен даже мистический дар "прозорливости" (в пророческом
земном поклоне его Дмитрию Карамазову, который должен в будущем быть по ошибке
обвинен судом в отцеубийстве) и т. д.
Правда, и в "Братьях Карамазовых" монахи говорят не совсем то или, точнее
выражаясь, совсем не то, что в действительности говорят очень хорошие монахи и у
нас, и на Афонской горе, и русские монахи, и греческие, и болгарские[36][36].
Правда, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях;
ни одной церковной службы, ни одного молебна... Отшельник и строгий постник,
Ферапонт, мало до людей касающийся, почему-то изображен неблагоприятно и
насмешливо... От тела скончавшегося старца Зосимы для чего-то исходит тлетворный
дух, и это смущает иноков, считавших его святым.
Не так бы, положим, обо всем этом нужно было писать, оставаясь, заметим, даже
вполне на "почве действительности". Положим, было бы гораздо лучше сочетать
более сильное мистическое чувство с большею точностью реального изображения: это
было бы правдивее и полезнее, тогда как у г. Достоевского и в этом романе
собственно мистические чувства все-таки выражены слабо, а чувства гуманитарной
идеализации даже в речах иноков выражаются весьма пламенно и пространно.
Все это так. Однако, сравнивая "Братьев Карамазовых" с прежними произведениями
г. Достоевского, нельзя было не радоваться, что такой русский человек, столь
даровитый и столь искренний, все больше и больше пытается выйти на настоящий
церковный путь; нельзя было не радоваться тому, что он видимо стремится замкнуть
наконец в определенные и священные для нас формы лиризм своей пламенной, но
своевольной и все-таки неясной морали.
Еще шаг, еще два, и он мог бы подарить нас творением истинно великим в своей
поучительности.
И вдруг эта речь! Опять эти "народы Европы"! Опять это "последнее слово
всеобщего примирения"!
Этот "всечеловек"!
- И ты тоже, Брут!
Увы, и ты тоже!..
Из этой речи, на празднике Пушкина, для меня по крайней мере (признаюсь), совсем
неожиданно оказалось, что г. Достоевский, подобно великому множеству европейцев
и русских всечеловеков, все еще верит в мирную и кроткую будущность Европы и
радуется тому, что нам, русским, быть может и скоро, придется утонуть и
расплыться бесследно в безличном океане космополитизма.
Именно бесследно! Ибо что мы принесем на этот (по- моему, скучный до отвращения)
пир всемирного однообразного братства? Какой свой, ни на что чужое не похожий,
след оставим мы в среде этих смешанных людей грядущего... "толпой"... если не
всегда "угрюмою"... то "скоро позабытой"...

Над миром мы пройдем без шума и следа,-
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда... [37][37]

Было нашей нации поручено одно великое сокровище - строгое и неуклонное
церковное православие; но наши лучшие умы не хотят просто "смиряться" перед ним,
перед его "исключительностью" и перед тою кажущейся сухостью, которою всегда
веет на романтически воспитанные души от всего установившегося, правильного и
твердого. Они предпочитают "смиряться" перед учениями антинационального
эвдемонизма, в которых по отношению к Европе даже и нового нет ничего. Все эти
надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще
больше у Ж. Занд, и у многих других.
И не только имя Божие, но даже и Христово имя упоминалось и на Западе по этому
поводу не раз.
Слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этою речью г.Достоевского, есть
новшество по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в
будущем не ждущей; но этот оттенок не имеет в себе ничего - ни особенно
русского, ни особенно нового по отношению к преобладающей европейской мысли
XVIII и XIX веков.
Пока г. Достоевский в своих романах говорит образами, то, несмотря на некоторую
личную примесь или лирическую субъективность во всех этих образах, видно, что
художник вполне и более многих из нас - русский человек.
Но выделенная, извлеченная из этих русских образов, из этих русских
обстоятельств чистая мысль в этой последней речи оказывается, как почти у всех
лучших писателей наших, почти вполне европейскою по идеям и даже по
происхождению своему.
Именно мыслей-то мы и не бросаем до сих пор векам!..
И, размышляя об этом печальном свойстве нашем, конечно, легко поверить, что мы
скоро расплывемся бесследно во всем и во всех.
Быть может, это так и нужно; но чему же тут радоваться?.. Не могу понять и не
умею!..

III
Итак (скажет мне кто-нибудь), вы позволяете себе отрицать не только возможность
повсеместного "воцарения правды", "мирной гармонии" и "благоденствия" на земле,
но даже как будто противополагаете все это христианству как вещи с ним
несовместные, изображаете все это чуть- чуть не антитезами его... Вы забыли даже
катехизис, в котором всегда приводится текст: "Бог любы есть..." [38][38]
"Писатель, которого вы сами высоко цените и которого вы в начале предыдущего
письма назвали не только даровитым и вполне русским, но и весьма полезным, шаг
за шагом, слово за словом, явился у вас под конец того же письма человеком,
почти вредным своими заблуждениями, чуть-чуть не еретиком!.." Но чего же вы
хотите после этого? Чего же вы требуете от России нашей и от нас самих?
О воцарении "правды" и "благоденствия" на земле я не буду здесь много говорить,
потому что по этому вопросу все люди, мне кажется, разделяются, очень просто, на
расположенных этому идеалу верить и на пожимающих только плечами при подобной
мысли, противной одинаково и реальным законам природы, и всем главным и самым
влиятельным из известных нам положительных религий.
Для убеждения первых (то есть верующих в "благоденствие" и "правду") нужно
говорить долго и подробно, а это невозможно в статье или письме, имеющем
специальную цель; вторые же (не расположенные этому верить) поймут меня и с
полуслова. Это - о всемирном "благоденствии" и о человеческой "правде".
О "гармонии" я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово "гармония"
я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники
наши. Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает
Паскевича[39][39] на войну; присутствует при сражениях. Много людей убито,
ранено, огорчено и разорено. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт
испытывает, конечно, за все это время множество сильных и новых ощущений.
Природа Кавказа и Азиатской Турции; вид убитых и раненых; затруднения и
усталость походной жизни; возможность опасности, которую Пушкин так рыцарски
любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже незнакомое ему
дотоле наслаждение восточных бань в Тифлисе... После всего этого, или под
влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин
пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле.
Вот это гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского
нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения
противоположностей и в жизни самой, и в искусстве.
Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во всецелости
своей, есть проявление "реально-эстетической гармонии"...
А если бразильский император сидит в Петербурге за столом в обществе русских
ориенталистов, до того уже все восточное давно утративших (положим), что их
очень трудно отличить со стороны от любого европейского бюргера,- то это не
столько гармония, сколько унисон, очень мирный унисон, скучный, немного
деревянный и очень бесплодный, то есть на нравы и понятия самих ориенталистов
практически не действующий, их более восточными и оригинальными людьми не
делающий. При таком понимании слова "гармония" я не могу и говорить о ней в
смысле не гармонического или не эстетического братства однообразных народов
будущего, если бы я даже в это братство имел право верить и как. реалист, и как
христианин.
В глазах реалиста, то есть человека, не имеющего права делать предсказания без
предыдущих, даже и приблизительных, примеров, подобное благоденственное
братство, доводящее людей даже до субъективного постоянного удовольствия, не
согласуется ни с психологией, ни с социологией, ни с историческим опытом. В
глазах христианина подобная мечта противоречит прямому и очень ясному
пророчеству Евангелия об ухудшении человеческих отношений под конец света.
Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются Священным
Писанием Нового Завета для загробного спасения личной души; но в Священном
Писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и
благоденствия. Христос нам этого не обещал... Это неправда: Христос приказывает,
или советует, всем любить ближних во имя Бога; но, с другой стороны,
пророчествует, что Его многие не послушают.
Вот в каком смысле гуманность новоевропейская и гуманность христианская являются
несомненно антитезами, даже очень трудно примиримыми (или примиримыми
эстетически, только в области поэзии, как жизненной, так и художественной, то
есть в смысле увлекательной и многосложной борьбы). Удивляться этому или
ужасаться такой мысли не следует. Это очень понятно, хотя и печально. Гуманность
есть идея простая; христианство есть представление сложное. В христианстве между
многими другими сторонами есть и гуманность, или любовь к человечеству "о
Христе", то есть не из нас прямо истекающая, а Христом даруемая и Христа за
ближним провидящая,- от Христа и для Христа. Гуманность же простая,
"автономическая", шаг за шагом, мысль за мыслью может вести к тому сухому и
самоуверенному утилитаризму, к тому эпидемическому умопомешательству нашего
времени, которое можно психиатрически назвать mania democratica
progressiva[vi][vi]. Все дело в том, что мы претендуем сами по себе, без помощи
Божией, быть или очень добрыми, или, что еще ошибочнее, быть полезными. Я говорю
- ошибочнее, ибо доброту еще свою, порывы искренней любви и милосердия человек
не может не чувствовать - это факт невольного сознания. Но как быть уверенным в
пользе не только всем, но и многим? Спасая одного, я, может быть, врежу