кому-нибудь другому. Христианство мирит это легко именно тем, что, с одной
стороны, не верит в прочность и постоянство автономических добродетелей наших, а
с другой - долгое благоденствие и покой души считает вредным. Оскорбителю оно
говорит: "Кайся: ты согрешил". Оскорбленному внушает: "Эта обида тебе полезна;
рукой неправедного человека наказал тебя Бог; прости человеку и кайся перед
Богом".
Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда посещением
Божиим.
А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды,
разорения и горести...
В этом отношении христианство и гуманность можно уподобить двум сильным поездам
железной дороги, вышедшим сначала из одного пункта, но которые, вследствие
постепенного уклонения путей, должны не только удариться друг об друга, но даже
и прийти в сокрушающее столкновение[vii][vii].
Во всех духовных сочинениях, правда, говорится о любви к людям. Но во всех же
подобных книгах мы найдем также, что начало премудрости (то есть религиозной и
истекающей из нее житейской премудрости) есть "страх Божий", простой, очень
простой страх и загробной муки, и других наказаний в форме земных истязаний,
горестей и бед.
Отчего же г. Достоевский не говорит прямо об этом страхе? Не потому ли, что идея
любви привлекательнее? Любовь красит человека, а страх унижает. Но, во-первых,
перед христианским учением добровольное унижение о Господе (то есть самое
"смирение", которое так уважает и г. Достоевский) лучше и вернее для спасения
души, чем эта гордая и невозможная претензия ежечасного незлобия и ежеминутной
елейности. Многие праведники предпочитали удаление в пустыню деятельной любви;
там они молились Богу сперва за свою душу, а потом за других людей; многие из
них это делали потому, что очень правильно не надеялись на себя и находили, что
покаяние и молитва, то есть страх и своего рода унижение, вернее, чем претензия
мирского незлобия и чем самоуверенность деятельной любви в многолюдном обществе.
Даже в монашеских общежитиях опытные старцы не очень-то позволяют увлекаться
деятельною и горячею любовью, а прежде всего учат послушанию, принижению,
пассивному прощению обид... И это все считается до невероятности трудным, в
особенности для тех людей, которые воображают себя уже "смиренными" и в "миру"
собственными усилиями для монастыря подготовленными. Случаями поразительного
падения этих духовных Икаров, нередко весьма искренних и благородных, наполнена
история монашества от начала его и до нашего времени.
Да, прежде всего страх, потом "смирение"; или прежде всего - смирение ума,
презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и
гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся.
Такое смирение шаг за шагом ведет к вере и страху пред именем Божиим, к
послушанию учению Церкви, этого Бога нам поясняющей. А любовь - уже после.
Любовь кроткая, себе самому приятная, другим отрадная, всепрощающая - это плод,
венец: это или награда за веру и страх, или особый дар благодати, натуре
сообщенный, или случайными и счастливыми условиями воспитания укрепленный. Как в
особый дар благодати я охотно верю искренности и любви, когда дело идет,
например, о самом ораторе, то есть о натуре высоко одаренной; но совсем другое я
чувствую, когда я думаю о большинстве слушателей его, восхищавшихся, я уверен,
больше любовью к Европе, чем любовью ко Христу и действительно к ближнему...
Есть, однако, в числе разных многочисленных родов и оттенков человеческой любви
один особый род, который может и неверующего и несмиренного человека своим путем
привести и к вере, и к смирению, а потом даже и к той любви человечества о Боге,
которой достигали столь немногие во все времена, да и то приблизительно, подобно
тому как к квадратуре круга приближается подвижной многоугольник, к полному и
неподвижному кругу Божественной чистоты.
Но об этой любви я не стану говорить своими словами. Прежде меня и лучше меня
сказал о ней, почти в одно время с г. Достоевским, другой русский христианин, в
речи менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г.
Достоевского.
Я говорю о К. П. Победоносцеве. Почти в то самое время, когда в Москве так шумно
праздновали память Пушкина, ели, пили, убирали памятник венками, рукоплескали,
плакали и даже падали в обморок, радуясь, что мы наконец-то "созрели" или,
вернее, перезрели до того, что нам остается только заклать себя на алтаре
всечеловеческой (то есть просто европейской) демократии, этот русский
христианин, о котором я вспомнил, один, по должности своей, счастливо
совпадающей с его чувствами и призванием, посетил далекую Ярославскую епархию, и
там, на выпуске в училище для дочерей священно- и церковнослужителей, состоявшем
под покровительством в Бозе почившей императрицы, сказал слово, которое
"Московские ведомости" по справедливости назвали прекрасным и возвышенным и
которое я бы желал назвать благородно-смиренным [40][40].
Вот отрывки из этой речи. Сперва г. Победоносцев говорит о том, как поминать
покойную их покровительницу: "Она сама завещала всем любящим ее поминать ее на
литургии, когда приносится бескровная Жертва на престоле Господнем..."
"До последних дней жизни она поминала с глубокою признательностью тех, кто ввел
ее в Церковь и показал ей нашу церковную красоту. Любите вы выше всего на свете
нашу святую Церковь так, как любит человек, однажды узнавши, верховную красоту и
ничего не хочет променять на нее..."
И еще:
"Только чрез Церковь можете вы сойтись с народом просто и свободно и войти в его
доверие".
Потом:
"Одно прочно - простые дела милосердия алчущего напитать, жаждущего напоить,
нагого одеть, а выше всего темную душу осветить светом богопознания, холодную
согреть огнем любви,- вот дела, которые пойдут вслед за нами".
В чем же разница между этими двумя речами, одинаково прекрасными в ораторском
отношении?
И там "Христос", и здесь "Божественный Учитель". И там и здесь - "любовь и
милосердие". Не все ли равно? Нет, разница большая, расстояние неизмеримое...
Во-первых, в речи г. Победоносцева Христос познается не иначе как через Церковь:
"любите прежде всего Церковь". В речи г. Достоевского Христос, по-видимому по
крайней мере, до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя
вправе, даже не справясь с азбукой катехизиса, то есть с самыми существенными
положениями и безусловными требованиями православного учения, приписывать
Спасителю никогда не высказанные им обещания "всеобщего братства народов",
"повсеместного мира" и "гармонии".
Во-вторых - о "милосердии и любви". И тут для внимательного ума большая разница.
"Милосердие" г. Победоносцева - это только личное милосердие, и "любовь" г.
Победоносцева - это именно та непритязательная любовь к "ближнему" - именно к
ближнему, к ближайшему, к встречному, к тому, кто под рукой,- милосердие к
живому, реальному человеку, которого слезы мы видим, которого стоны и вздохи мы
слышим, которому руку мы можем пожать действительно как брату в этот час... У г.
Победоносцева нет и намека на собирательное и отвлеченное человечество, которого
многообразные желания, противоположные потребности, друг друга борющие и
исключающие, мы и представить себе не можем даже и в настоящем, не только в лице
грядущих поколений...
У г. Победоносцева это так ясно: любите Церковь, ее учение, ее уставы, обряды,
даже догматы, (да, даже сухие догматы можно, благодаря вере, любить донельзя!).
Будет вам приятна церковь, или (скажем проще) понравится вам ходить почаще к
обедне или посещать внимательно монастыри - вы захотите лучше понять учение;
понявши учение, будете, по мере сил вашей натуры, жить по-христиански или по
крайней мере понимать все по-христиански, как понимал по-христиански столь дурно
живший мытарь. Церковь скажет вам вот что: "Не претендуйте постоянно пылать и
пылать любовью..." Дело вовсе не в ваших высоких порывах, которыми вы
восхищаетесь,- дело, напротив того, в покаянии и даже в некотором унижении ума.
Не берите на себя лишнего, не возноситесь все этими высокими и высокими
порывами, в которых кроется часто столько гордости, тщеславия, честолюбия.
Будьте свободолюбивы, если вам угодно, на почве политической (хотя и это не
совсем правильно, ибо апостол говорит, что даже иноверному и несправедливому
начальству надобно повиноваться[41][41]), но ради Бога, на почве религиозной
учитесь скромно у Церкви и, даже еще проще и прямее говоря, учитесь у русского
духовенства, у этого сословия столь несовершенного и нравственно, и умственно.
Оно весьма несовершенно, это правда; быть может, оно по условиям исторического
воспитания вышло несколько суше, несколько грубее нас, по-дворянски воспитанных
мирян, это правда... Но оно знает учение Церкви; и даже (путей у Бога много!)
самая эта сухость его могла располагать его сопротивляться порывистым
новшествам. И еще: разве для горячих порывов необходимы только новшества? Или
разве православие еще не достаточно у нас забыто и в светском обществе, и в
ученом, чтобы не иметь возможности стать опять новым и увлекательным?..
Прекрасный сосуд не разбит еще, не расплавлен дотла на пожирающем огне
европейского прогресса. Вливайте в него утешительный и укрепляющий напиток вашей
образованности, вашего ума, вашей личной доброты, и только,- и вы будете правы.
По-видимому, в некоторых местах речи своей г. Достоевский говорит почти в том же
смысле, в исключительно личном. В этих местах он является по-прежнему вполне
христианином - только христианином, чего-то ясно и прямо не договорившим и
что-то другое, лишнее вместе с тем пересказавшим.
Например:
"Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость! Смирись, праздный
человек, и прежде всего потрудись на родной "ниве"... Не вне тебя правда, а в
тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой - и узришь
правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде
всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и
станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и
других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и
поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая
гармония, если ты первый сам ее не достоин, злобен и горд и требуешь жизни
даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить".
Недоговорено тут малости: не упомянуто о самом существенном - о Церкви.
Пересказано лишнее -- о какой-то окончательной (?) гармонии.
Но оставим эту гармонию, о которой я уже говорил и которая испортила, по-моему,
все прекрасное дело Ф. М. Достоевского. Посмотрим лучше, что такое это смирение
перед "народом", перед "верой и правдой", которому и прежде многие нас учили.
В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в
специальности) - есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем же смиряться
перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? Нет; всякий знает,
что не об этом речь: это само собою разумеется и это умели понимать и прежде
даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам? Есть,
конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще
личные, в тесном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так
достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со
страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству,
расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству...
Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним "смиряться". Надо учиться у
него "смиряться" умственно, философски смиряться, понять, что в его
мировоззрении больше истины, чем в нашем...
Уж одно то хорошо, что наш простолюдин Европы не знает и о благоденствии общем
не заботится: когда мы в стихах Тютчева читаем о долготерпении русского народа
и, задумавшись, внимательно спрашиваем себя: "В чем же именно выражается это
долготерпение?" - то, разумеется, понимаем, что не в одном физическом труде, к
которому народ так привык, что ему долго быть без него показалось бы и скучно
(кто из нас не встречал, например, работниц и кормилиц в городах, скучающих по
пашне и сенокосу?..). Значит, не в этом дело. Долготерпение и смирение русского
народа выражались и выражаются отчасти в охотном повиновении властям, иногда
несправедливым и жестоким, как всякие земные власти, отчасти в преданности
учению Церкви, ее установлениям и обрядам. Поэтому смирение перед народом для
отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед
тою самою Церковью, которую советует любить г. Победоносцев.
И эта любовь гораздо осязательнее и понятнее, чем любовь ко всему человечеству,
ибо от нас зависит узнать, чего хочет и что требует от нас эта Церковь. Но чего
завтра пожелает не только все человечество, но хоть бы и наша Россия
(утрачивающая на наших глазах даже прославленный иностранцами государственный
инстинкт свой), этого мы понять не можем наверно. У Церкви есть свои незыблемые
правила и есть внешние формы - тоже свои собственные, особые, ясные, видимые. У
русского общества нет теперь ни своих правил, ни своих форм!..
Любя Церковь, знаешь, чем, так сказать, "угодить" ей. Но как угодить
человечеству, когда входящие в состав его миллионы людей между собою не только
не согласны, но даже и не согласимы вовек?..
Эта вечная несогласимость нисколько не противоречит тому стремлению к
однообразию в идеях, воспитании и нравах, которое мы видим теперь повсюду.
Сходство прав и воспитания только уравнивает претензии, не уменьшая
противоположности интересов, и потому только усиливает возможность столкновения.

Любить Церковь - это так понятно!
Любить же современную Европу, так жестоко преследующую даже у себя римскую
Церковь,- Церковь все- таки, великую и апостольскую, несмотря на все глубокие
догматические оттенки, отделяющие ее от нас,- это просто грех!
Отчего же в нашем обществе и в безыдейной литературе нашей не было заметно
сочувствия ни к Пию IX[42][42], ни к кардиналу Ледоховскому[43][43], ни к
западному монашеству вообще, теперь везде столь гонимому? Вот бы в каком случае
могли совместиться и христианское чувство, и художественное, и либеральное.
Ибо, с другой стороны, католики - это единственные представители христианства на
Западе (и об этом прекрасно писал тот самый Тютчев, который хвалил долготерпение
русского народа[44][44]); с другой-истинная гуманность, живая, непосредственная,
не может относиться только к работнику и раненому солдату.
Человек высокого звания, оскорбляемый и гонимый толпою, полководец побежденный,
подобно Бенедеку или Осман-паше[45][45], может пробудить очень живое и глубокое
чувство почтительного сострадания в сердцах неиспорченных односторонними
демократическими "сантиментами".
А поэзии, конечно, в папе и Ледоховском больше, чем в дерзком и в дюжинном
западном работнике.
Я думаю, если бы Пушкин прожил дольше, то был бы за папу и Ледоховского, даже за
Дон Карлоса...[46][46] Революционная современность претворяет в себя постепенно
всю ту старую и поэтическую разнообразную Европу, которую наш поэт так любил,
конечно не нравственно- доброжелательным чувством, а прежде всего
художественным, каким-то пантеистическим...
Я вспоминаю одну отвратительную картинку в какой-то иллюстрации, кажется в
"Gartenlaube"[47][47] : сельский мирный ландшафт, кусты, вдали роща, у рощи
скромная церковь (католическая). На первом плане политипажа крестный ход;
старушки набожные, крестьяне без шляп; в позах и на лицах именно то "смирение",
которое и в нашем простолюдине в подобных случаях нас трогает. Впереди -
сельское духовенство с хоругвями. Но эти добрые, эти "смиренные перед Христом"
люди не могут дойти до Его храма. Поезд железной дороги остановился зачем-то на
рельсах, и шлагбаум закрыт. Им нужно долго ждать или обходить далеко. Прямо в
лицо священникам, опершись на перила вагона, равнодушно глядит какой-то
бородатый блузник.
Политипаж был видимо составлен с насмешкой и злорадством...
О, как ненавистно показалось мне спокойное и даже красивое лицо этого блузника!
И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: "О,
народы Европы и не знают, как они нам дороги!" - воскликнуть не от лица всей
России, но гораздо скромнее, прямо от моего лица и от лица немногих мне
сочувствующих: "О, как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты
погубила у себя самой все великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас,
несчастных, столько драгоценного твоим заразительным дыханием!."
Если такого рода ненависть - "грех", то я согласен остаться весь век при таком
грехе, рождаемом любовью к Церкви... Я говорю - "к Церкви", даже и католической,
ибо если б я не был православным, желал бы, конечно, лучше быть верующим
католиком, чем эвдемонистом и либерал-демократом!!! Уж это слишком мерзко!!..

    ПРИМЕЧАНИЕ 1885 ГОДА


Есть люди, весьма почтенные, умные и Достоевского близко знавшие, которые
уверяют, что он этою речью имел в виду выразить совсем не то, в чем я его
обвиняю; они говорят, что у него при этом были даже некие скрытые мечтания
апокалипсического характера. Я не знаю, что Ф. М. думал и что он говорил в
частных беседах с друзьями своими; это относится к интимной биографии его, а не
к публичной этой речи, в которой и тени намека нет на что-нибудь не только
"апокалипсическое" (то есть дальше определенного учения Церкви идущее), но и
вообще очень мало истинно религиозного - гораздо меньше, чем в романе "Братья
Карамазовы". Так как в недостатке смелости и независимости Ф. М. Достоевского уж
никак обвинять нельзя, то эту речь надо, по моему мнению, считать просто
ошибкой, необдуманностью, промахом какой- то нервозной торопливости; ибо в его
собственных сочинениях, даже и ранних, можно найти много мыслей, совершенно с
этим культом "всечеловека", "Европы" и "окончательной гармонии" несовместных.
Например, в "Записках из подполья" есть чрезвычайно остроумные насмешки именно
над этой окончательною гармонией или над благоустройством человечества. Если
Достоевский имел в виду все-таки что-то другое, так надо было прямо это сказать
и хоть намекнуть на это, а то по чему же люди могут догадаться, что такой умный,
даровитый, опытный и смелый человек говорит в этой речи одно, а думает другое,-
говорит нечто очень простое, до плоскости простое, а думает о чем-то очень
таинственном, очень оригинальном и очень глубоком?.. Догадаться невозможно.
Нередко, впрочем, случается и то, что писатель сам в жизни уже дозрел до
известной идеи и до известных чувств, но эти идеи и чувства его еще не дозрели
до литературного (или ораторского - все равно) выражения. Он еще не нашел для
них соответственной формы.
Я готов верить, что, поживи Достоевский еще два-три года, он еще гораздо ближе,
чем в "Карамазовых", подошел бы к Церкви и даже к монашеству, которое он любил и
уважал, хотя, видимо, очень мало знал и больше все хотел учить монахов, чем сам
учиться у них.
Лично я слышал, он был человек православный, в храм Божий ходил, исповедовался,
причащался и т. д.; он дозрел, вероятно, сердцем до элементарных, так сказать,
верований православия, но писать и проповедовать правильно еще не мог; ему еще
нужно бы учиться (просто у духовенства), а он спешил учить!
Впрочем, большинство наших образованных людей, даже и посещающих храм Божий и
молящихся, так невнимательно и небрежно относится к основам учения
христианского, что, пожалуй, речь более православная не так бы и понравилась,
как эта речь, которая польстила нашей религиозной и национальной бесцветности и
как бы придала ей (этой бесцветности) высший исторический смысл.
Ошибка оратора, неясность и незрелость его мыслей на этот раз, вероятно, и
доставили ему такой шумный, но вовсе не особенно лестный успех.
Для того, кто этой речи покойного Достоевского не слыхал и не читал или кто
забыл те ее самые существенные строки, которые меня так неприятно удивили,- я
эти строки здесь помещаю. Вот они:
"Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в
конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если
хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое
у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского
Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия,
как удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом
приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению
людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после Петровской реформы, вы
найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в
характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной
политике нашей. Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как
не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от
неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как
они нам дороги!
И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие
русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет
именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже
окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе всечеловечной
и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в
конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии,
братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому
закону!"[48][48]
Я спрашиваю по совести: можно ли догадаться, что здесь подразумевается некая
таинственная церковно-мистическая и даже чуть не апокалипсическая мысль о земном
назначении России?
Что-нибудь одно из двух - или я прав в том, что эта речь промах для такого
защитника и чтителя Церкви, каким желал быть Ф. М. Достоевский, или я сам
непроницателен в этом случае до невероятной глупости. Пусть будет и так, если уж
покойного Достоевского во всем надо непременно оправдывать. Я и на эту
альтернативу соглашусь скорее, чем признать за этой космополитической, весьма
обычной по духу в России выходкой какое-то особое значение!





[1][1] Леонтьев Константин Николаевич (1831 - 1891) - писатель, публицист,
литературный критик, по образованию врач; в 60-е - начале 70-х гг. находился на
дипломатической службе на Ближнем Востоке. Как религиозный мыслитель и
публицист, Леонтьев занимал "охранительные" позиции. С 1887 г. жил в Оптиной
пустыни, постригся в монахи. См. о нем: Соловьев Вл. Леонтьев К. Н. //
Энциклопедический словарь. Изд. Ф. А. Брокгауз, И. А. Ефрон. СПб., 1896. Т. 34.
С. 562 - 564; Бердяев Н. К. Леонтьев - философ реакционной романтики//Вопросы
жизни. 1905. No 7. С. 165 - 198; Розанов В. Неузнанный феномен. СПб., 1911. См.
также: Котельников В. Оптина пустынь и русская литература. Статья третья // Рус.
литература. 1989. No 4. С. 3 - 20.
[2][2] С приглашением участвовать в празднике Пушкина
обратился к Толстому Тургенев, но получил отказ (см.: Бирюков П. Биография Л. Н.
Толстого. М.; Пг., 1923. Т. 2. С. 179). Фраза Толстого, приведенная Леонтьевым,
возможно, была известна ему в устной передаче, но смысл отношения Толстого к
данному событию она вполне передает.
[3][3] См.: ВЕ. 1880. No 7. В заметке, на которую ссылается Леонтьев, было
сказано, что "речь г-на Достоевского была построена на фальши - на фальши,
крайне приятной только для раздражаемого самолюбия" (с. XXXIII).
[4][4] Здесь цитируется строка из стихотворения А. С. Пушкина "Отцы пустынники и
жены непорочны..." (1836). См. также стихотворение Ф. И. Тютчева "Эти бедные
селенья..." (1855).
[5][5] Леонтьев называет общественных деятелей и
мыслителей социалистических убеждений, всех, кто так или иначе был озабочен
устроением земной жизни людей, их счастьем: {Гюго} Виктор Мари (1802 - 1885) -
французский писатель, автор романтических драм "Кромвель" (1827), "Эрнани"
(1830) и др.; {Гарибальди} Джузеппе (1807 - 1882) - национальный герой Италии;
{Прудон} Пьер Жозеф (1806 - 1865) - французский социалист-утопист, один из
основоположников анархизма; {Кабе} Этьен (1788 - 1856) - французский писатель,
идеолог утопического "мирного коммунизма"; {Фурье} Франсуа Мари Шарль (1772 -
1837) - крупнейший идеолог французского утопического социализма; {Санд} (Занд)
Жорж (наст. имя Аврора Дюпен, по мужу Дюдеван; 1804 - 1876) - французская
писательница, в своем творчестве выступала страстной защитницей свободы
личности, женской эмансипации. Ш. Фурье, В. Гюго, Ж. Санд оказали большое
влияние на молодого Достоевского.
[6][6] Научный, литературный и политический журнал (1880 - 1918), выходил в
Москве, в 80-е гг. придерживался славянофильской ориентации.
[7][7] В связи с этим интересен отклик С. Франка, частично соглашавшегося с
Леонтьевым и в то же время полагавшего, что "обратная характеристика Леонтьева
по меньшей мере также одностороння". См.: Франк С. Этюды о Пушкине. Мюнхен,
1957. С. 21.
[8][8] Моск. ведомости. 1880. 13 июня. No 162.
[9][9] См.: Лука, 10: 31 - 37.
[10][10] Зиссерман Арнольд Львович (1824 - 1897) - публицист, военный историк.
Источник приведенных далее рассуждений Зиссермана не установлен.
[11][11] Леонтьев перефразирует слова Евангелия: "...сила моя совершается в
немощи... ибо когда я немощен, тогда силен" (2 Коринф., 12: 9, 10).
[12][12] См. такие произведения Л. H. Толстого, как "Набег" (1853), "Рубка
леса" (1855), "Казаки" (1863).
[13][13] См., например: Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 359 - 374; Т.
12. С. 194 - 196.
[14][14] Отклик А. Д. Градовского на Пушкинскую речь Достоевского под названием
"Мечты и действительность" был напечатан в газете "Голос" (1880. 25 июня. No
174).
[15][15] Матфей, 18: 17.
[16][16] Гамбетта Леон Мишель (1838 - 1882) - французский политический и
государственный деятель, один из лидеров левых республиканцев эпохи Второй
империи, деятель Парижской коммуны.
[17][17] Иснар Максимен (1751 - 1825) - участник событий Великой французской