Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит:
   - Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем стемнеет.
   - Ну, я,- отвечает незнакомый,- ничего не боюсь.
   - А как ихний орловский подлет с тебя шубу стащит?
   - Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а то я, пожалуй, и сам с него все стащу.
   - Хорошо, что ты так силен.
   - А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить может.
   Маменька отзывается:
   - Миша слаб - где ему защищаться!
   - Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок сделается.
   Тетенька отзывается:
   - Ишь что выдумает!
   - Ну, а чем я худо сказал?
   - На все у вас в Ельце, видно, свое правило.
   - А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет,- вот мы зато и сами себе даем правило.
   - Как бить человека?
   - Да, и как бить человека есть правила.
   - А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится.
   - А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?
   Тетушка отвечает из какой-то книги:
   - "Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и исходя грабят".
   Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.
   - Чего же,- говорят,-у вас в таком случае полицмейстер смотрит?
   Тетенька опять отвечают от Писания:
   - "Аще не Господь хранит дом - всуе бдит строгий". Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: "Зачем дома не спал? И не ограбили б".
   - Он бы лучше чаще обходы посылал.
   - Уж посылал.
   - Ну и что же?
   - Еще хуже стали грабить.
   - Отчего же так?
   - Неизвестно. Обход пройдет, а подлеты за ним вслед - и грабят.
   - А может быть, не подлеты, а сами обходные и грабили.
   - Может быть, и они грабили.
   - Надо с квартальным.
   - А с квартальным еще того хуже - на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь.
   - Экий город несуразный!- вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:
   Нет, и вправду,- говорит,- у нас в Ельце лучше. Я на живейном
   Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой
   Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит.
   Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит:
   - Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти?
   Тетенька с маменькой притихли и молчат.
   А дядя настаивает:
   - Ежели б,- говорит,- моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет,- так я бы не побоялся подлетов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел...
   Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю:
   - Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить.
   Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.
   Я ее всячески успокаиваю.
   - Что вы,- говорю,- маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде.
   - Все-таки,- говорят,- хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите. А потом стала меня за дверью крестить и шепчет:
   - Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: "Кто не хочет пить - того будем бить". Я своего братца на этот счет знаю.
   - Хорошо-с,- отвечаю,- маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны.
   А маменька все свое:
   - Сердце мое,- говорят,- чувствует, что это у вас добром не кончится.
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
   Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлеты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.
   Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:
   - Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба - чтобы никто чужой не слыхал и не видал.
   - Это,- говорит,- сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.
   А сам такой соня - все со сна рот крестит.
   Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского, и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.
   Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем - голоса пробовать.
   Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.
   Даже гостинник очнулся и говорит:
   - Вам бы самому и первым дьяконом быть.
   - Мало ли что!- отвечает Павел Мироныч,- мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.
   - Этого кто же не любит!
   И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стега а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленька смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали, ворчанье раздавалось. Проворчал "Достойно есть", и потом "Прободи, владыко" и "Пожри, владыко", а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: "Во время онно". А потом начал выходить все выше да выше и наконец сделал, такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали.
   Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие и "о спасении"; потом заунывное - "вечный покой". Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя, и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.
   Дьякон отвечает:
   - Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться - от него раскат в грудях шире идет.
   - Сделай твое одолжение - ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка.
   Дьякон говорит:
   - Нет, я больше стакана за раз не обожаю.
   Подкрепились - дьякон и начал сниза "во блаженном успении вечный покой" и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем "усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию", и как дошел до "с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им" так даже весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам,- мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся...
   Дяденька в испуге говорит:
   - Ну вас совсем! Оставьте их... не зовите их больше... они уж и так здесь под кроватью толкаются.
   Павел Мироныч спрашивает:
   - Кто под кроватью может толкаться?
   Дядя отвечает:
   - Покойнички.
   Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем да под кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов.
   Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово:
   - Чур нас! чур!
   А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов.
   - Что же это значит?
   А эти купцы оба говорят:
   - Пожалуйста, это ничего не значит... Мы просто любим басы слушать.
   А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч свечою чуть лицо не подпалил.
   Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать накладывать.
   А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши.
   - Эти хозяева,- говорит,- оба мне родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме что хочу - все могу.
   - Нет, не можешь.
   - Нет, могу.
   - А если тебе заплочено?
   - Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете.
   - Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели,говорит дядя.
   - А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.
   - Мы подвели с ужаса.
   - Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать...
   Павел Мироныч вскипел.
   - Да это нешто,- говорит,- лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви.
   -- Все равно,- говорит гостинник,- это все к одному и тому же касается.
   - Ах вы, поджигатели!
   - А вы бунтовщики.
   - Какие?
   - Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!
   И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит:
   - Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду.
   Павел Мироныч ему и погрозил.
   А гостинник отвечает:
   - А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете.
   Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.
   - Ну что делать,- говорит,- зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены.
   Мясники захотели уйти - верно, вздумали людей кликнуть. Павел Мироныч их в кучу и кричит:
   - Где ключ? Я их всех запру.
   Я говорю дяде:
   - Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут... Что они думают!.. Как беспокоятся!
   Дядя и сам устрашился.
   - Хватай шубу,- говорит,- пока отперто, и уйдем.
   Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает.
   - Веди,- говорит дядя,- я что-то вдруг все забыл - где мы, и ничего рассмотреть не могу.
   - Вы,- говорю,- уж только скорей ноги уносите.
   - Павла Мироныча нехорошо что оставили.
   - Да ведь что же с ним делать?
   - Так-то оно так... но первый прихожанин.
   - Он силач; его не обидят.
   А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.
   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
   Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой, и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили.
   - Позвольте,- говорю,- дяденька, сообразить, где мы находимся.
   - Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?
   - Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой, другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.
   - Вот тебе и раз! Этак и в самом деле с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно.
   - Авось, бог даст, не разденут.
   - А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?
   - Знаю.
   - Обоих знаешь?
   - Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.
   - И что же - они всамделе купцы?
   - Купцы.
   - У одного рожа-то мне совсем не понравилась.
   - Чем?
   - Язовитское в нем ображение.
   - Это Ефросин: он и меня раз испугал.
   - Чем?
   - Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолиться, чтобы пронес бог,- потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет, и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится .. Я прилег к щелке подглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле, и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: "Ефросин Иваныч!" Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь... Я и убежал. И сейчас это в памяти.
   - Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?
   - А что же такое? разве вы боитесь?
   - Не боюсь, да не надо про страшное.
   - Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так - я тебя испугался. А он отвечает: "А ты меня испугал, потому что я стоял соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул". Я говорю: "Зачем же ты так чувствительно слушаешь?" -"Не могу,- отвечает,- у меня часто сердце заходится".
   - Да ты силен или нет? - вдруг перебил дядя.
   - Хвалиться,- говорю,- особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулак зажму, то могу какого хотите подлета треснуть прямо на помин души.
   - Да хорошо,- говорит,- если он будет один.
   - Ну кто, подлет-то! А если они двое или в целой компании?..
   - Ничего, мол: если и двое, так справимся - вы поможете. А в большой компании подлеты не ходят.
   - Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал во славу Божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах...
   Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает.
   - Позвольте,- говорю,- мне кажется, как будто кто-то идет.
   - А что? И я слышу, что идет,- отвечает дядя.
   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
   Я молчу, дядя мне шепчет:
   - Остановимся и вперед его мимо себя пропустим.
   А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту ходят, а зимой через лед между барками.
   Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты, а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам помогает... Думаю, кто это ни подходит - подлет или нет,а в самом деле лучше его мимо себя пропустим.
   Мы с дядей остановились... И что же вы думаете: тот человек, который сзади ишел, тоже, должно быть, стал - шагов его сделалось не слышно.
   - Не ошиблись ли мы,- говорит дядя,- может быть, никто не шел.
   - Нет,- отвечаю,- я явственно слышал шаги, и очень близко.
   Постояли еще - ничего не слышно; но только что дальше пошли - слышим, он опять за нами поспевает... Слышно даже, как спешит и тяжело дышит.
   Мы убавили шаги и идем тише - и он тише; мы опять прибавим шагу - и он опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается.
   Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлет нас следит, и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым - он нас и взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет.
   А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро - все облипши.
   А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки тесными проходцами пробираться. А у подлета, который за нами следит, верно тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на льду между барок грабить - и убить, и под воду спустить. Тут их притон, и днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и до/кидают. И особые женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле караулят.
   Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове и нижняя губа как будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет - она все откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или Корсунского. Оба силачи были, и их подлеты боялись. Особливо Рябыкина, который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в Щекатихинской роще на майском гулянье убили...
   Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он перебивает:
   - Постой, ты меня совсем уморил. Все у вас убивают; отдохнем по крайней мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку.
   - Пожалуй, давайте - у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака еще могу захватить.
   И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо нас из темноты вырос и говорит:
   - Что, добрые молодцы, кого ограбили? Я думал: так и есть - подлет, но узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал.
   - Это ты,- говорю,- Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно.
   А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу отвечает:
   - Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте, а Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в груди зашедшись... Щелкану - и жив не останешься...
   - Нельзя,- говорю,- его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он нас за воров почитает.
   Дядя отвечает:
   - Да и Бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли останешься. Пойдем лучше, что бог даст, с одною с божьей помощью. Бог не выдаст - свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело... Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и Иосаф... Брысь! Что это такое?
   - Что?
   - Ты не видал?
   - Что же тут можно видеть?
   - Вроде как будто кошка под ноги.
   - Это вам показалось.
   - Совсем как арбуз покатился.
   - Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало.
   - Ой!
   - Что вы?
   - Я про шапку.
   - А что такое?
   - Да ведь ты же сам говоришь: "сорвали"... Верно, там, на горе, кого-нибудь тормошат.
   - Нет, верно, просто ветер сорвал.
   И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед. А барки, повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой, как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда да сюда загогулями заворачивать надо.
   - Ну, тут,- говорю,- дяденька, я от вас скрывать не хочу,- здесь и есть самая опасность.
   Дядя замер - уж и святым не молится.
   - Идите,- говорю,- теперь вы, дяденька, вперед.
   - Зачем же,- шепчет,- вперед?
   - Впереди безопаснее.
   - А отчего безопаснее?
   - Оттого, что если подлет на вас налетит, то вы сейчас на меня взад подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно: подлет вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот захватит,- а я и не услышу... идти буду.
   - Нет, ты не иди... А какие же у них есть мочалки?
   - Скользкие такие. Женки их из-под бань собирают и им приносят рты затыкать, чтобы голосу не было.
   Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится.
   - Я,- говорит,- впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь.
   - Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок свайкой свиснуть.
   - Какой свайкой?
   - Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка?
   - Нет, я знаю: свайка для игры делается - железная, вострая...
   - Да, вострая.
   - С круглой головкой?
   - Да, фунта в три, в четыре, головка шариком.
   - У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой - я это в первый раз слышу.
   - А у нас в Орле первая самая любимая мода - по голове свайкой. Так череп и треснет.
   - Однако пойдем лучше рядом под ручки.
   - Тесно вдвоем между барками.
   - А как это... свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться будем.
   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
   Но только мы взялись под локотки и по этим коридорчикам между барок тискаться начали,- слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он сзади за нами лезет.
   - Скажи, пожалуй,- говорит дядя,- ведь это, значит, не мясник был?
   Я только плечами двинул и прислушиваюсь...
   Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит... А с горы, слышно, еще другой бежит... Ну, видимо дело, подлеты,надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлет совсем уж за моими плечами... дышит.
   Я говорю дяде:
   - Все равно нельзя миновать - оборотимся.
   Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы к нему передом оборотились,- он как пригнется, бездельник, да как кот между нас шарк!..
   Мы оба с дядей так с ног долой и срезались.
   Дядя кричит мне:
   - Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал. А я ничего не вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов уже нет... Сорвал, бестия!
   - С меня с самого,- отвечаю,- часы сняты!
   И я, себя позабывши, кинулся за этим подлетом изо всей мочи и на свое счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по голове пятаками, сбил с ног и сел на него:
   - Отдавай часы!
   Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул.
   - Ах ты, собака! - говорю.- Ишь как кусается! - И треснул его хорошенько во-усысе да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил.
   Тут же сейчас и дядя подскочил:
   - Держи его, держи,- говорит,- я его разутюжу.
   И начали мы его утюжить и по-елецки и по-орловски. Жестоко его отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а словно заяц ударился; и только уж когда за Плаутин колодец забежал, так оттуда закричал "караул"; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на горе, закричал "караул".
   - Каковы разбойники! - говорит дядя.- Сами людей грабят, и сами еще на обе стороны "караул" кричат!.. Ты часы у него отнял?
   - Отнял.
   - А что же ты мой картуз не отнял?
   - У меня,-отвечаю,- про ваш картуз совсем из головы вышло.
   - А вот мне теперь холодно. У меня плешь.
   - Наденьте мою шапку.
   - Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан.
   - Все равно,- говорю,- теперь не видно.
   - А ты же как?
   - Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко - сейчас за угол завернуть, и наш дом будет.
   Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок и платком повязался.
   Так домой и прибежали.
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали - нас дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили:
   - Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был?
   - Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его,- отвечает дядя.
   - Владычица наша Пресвятая Богородица! Где же он делся?
   - Ваши орловские подлеты на льду сняли.
   - То-то мы слышали, как вы "караул" кричали. Я и говорила сестрице: "Вышли трепачей - я будто невинный Мишин голос слышу".