Выслушал я эту простую, но трогательную повесть старика, и стало мне его до жуткости жалко, и чтобы переменить с ним тон, я ему говорю:
   – Так, стало быть, это, что подозревают, будто ты чудеса какие-нибудь видел, это неправда?
   Но он отвечает:
   – Отчего же, владыко, неправда?
   – Как?.. так ты видел чудеса?
   – Кто же, владыко, чудес не видел?
   – Однако?
   – Что однако? Куда ни глянь – все чудо: вода ходит в облаке, воздух землю держит, как перышко; вот мы с тобою прах и пепел, а движемся и мыслим, и то мне чудесно; а умрем, и прах рассыпется, а дух пойдет к тому, кто его в нас заключил. И то мне чудно: как он наг безо всего пойдет? кто ему крыла даст, яко голубице, да полетит и почиет?
   – Ну, это-то, мол, мы оставим другим рассуждать, а ты скажи мне, не виляя умом: не было ли с тобою в жизни каких-либо необычайных явлений или чего иного в сем роде?
   – Было отчасти и это.
   – Что же такое?
   – Очень, – говорит, – владыко, с детства я был взыскан божиею милостию и недостойно получал дважды чудесные заступления.
   – Гм? рассказывай.
   – Первый раз это было, владыко, в сущем младенчестве. В третьем классе я был еще, и очень мне в поле гулять идти хотелось. Мы, трое мальчишек, пошли у смотрителя рекреацию [33]просить, да не выпросили и решились солгать, а зачинщик всему тому я был. «Давай, говорю, ребята, всех обманем, побежим и закричим: отпустил, отпустил!» Так и сделали; все с нашего слова и разбежались из классов и пошли гулять и купаться да рыбчонку ловить. А к вечеру на меня страх и напал: что мне будет, как домой вернемся? – запорет смотритель. Прихожу и гляжу – уже и розги в лохани стоят; я скорей драла, да в баню, спрятался под полок, да и ну молиться: «Господи! хоть нельзя, чтобы меня не пороть, но сделай, чтобы не пороли!» И так усердно об этом в жару веры молился, что даже запотел и обессилел; но тут вдруг на меня чудной прохладой тихой повеяло, и у сердца как голубок тепленький зашевелился, и стал я верить в невозможность спасения как в возможное, и покой ощутил и такую отвагу, что вот не боюсь ничего, да и кончено! И взял да и спать лег: а просыпаюсь, слышу, товарищи-ребятишки весело кричат: «Кирюшка! Кирюшка! где ты? вылезай скорей, – тебя пороть не будут, ревизор приехал и нас гулять отпустил».
   – Чудо, – говорю, – твое простое.
   – Просто и есть, владыко, как сама троица во единице [34]– простое существо, – отвечал он и с неописаннейшим блаженством во взоре добавил:
   – Да ведь как я, владыко, его чувствовал-то! Как пришел-то он, батюшка мой, отрадненький! удивил и обрадовал. Сам суди: всей вселенной он не в обхват, а, видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в дусе хлада тонка [35]и за пазушкой обитал…
   Я вам должен признаться, что я более всяких представлений о божестве люблю этого нашего русского бога, который творит себе обитель «за пазушкои». Тут, что нам господа греки ни толкуй и как ни доказывай, что мы им обязаны тем, что и бога через них знаем, а не они нам его открыли; – не в их пышном византийстве мы обрели его в дыме каждений, а он у нас свой, притоманный [36]и по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана в дусе хлада тонка проникнет, и за теплой пазухой голубком приоборкается [37].
   – Продолжай, – говорю, – отец Кириак, – о другом чуде рассказа жду.
   – Сейчас и про другое, владыко. Это было, как я стал уже дальше от него, помаловернее, – это было, как я сюда за каретою ехал. Взять меня надо было из российского училища и сюда перевести перед самым экзаменом. Я не боялся, потому что первым учеником был и меня бы без экзамена в семинарию приняли; а смотритель возьми да и напиши мне свидетельство во всем посредственное. «Это, говорит, нарочно, для нашей славы, чтобы тебя там экзаменовать стали и увидали, каковых мы за посредственных считаем». Горе было нам с отцом ужасное; а к тому же, хотя отец меня и заставлял, чтобы я дорогою, на запятках сидя, учился, но я раз заснул и, через речку вброд переезжая, все книжки свои потерял. Сам горько плачучи, отец прежестоко меня за это на постоялом дворе выпорол; а все-таки, пока мы до Сибири доехали, я все позабыл и начинаю опять по-ребячьи молиться: «Господи, помоги! сделай, чтобы меня без экзамена приняли». Нет; как его ни просил, посмотрели на мое свидетельство и велели на экзамен идти. Прихожу печальный; все ребята веселые и в чехарду друг через дружку прыгают, – один я такой, да еще другой, тощий-претощий, мальчишка сидит, не учится, так, от слабости, говорит «лихорадка забила». А я сижу, гляжу в книгу и начинаю в уме перекоряться с господом: «Ну что же? думаю, ведь уж как я тебя просил, а ты вот ничего и не сделал!» И с этим встал, чтобы пойти воды напиться, а меня как что-то по самой середине камеры хлоп по затылку и на пол бросило… Я подумал: «Это, верно, за наказание! помочь-то бог мне ничего не помог, а вот еще и ударил». Ан смотрю, нет: это просто тот больной мальчик через меня прыгнуть вздумал, да не осилил, и сам упал и меня сбил. А другие мне говорят: «Гляди-ка, чужак, у тебя рука-то мотается». Попробовал, а рука сломана. Повели меня в больницу и положили, а отец туда пришел и говорит: «Не тужи, Кирюша, тебя зато теперь без экзамена приняли». Тут я и понял, как бог-то все устроил, и плакать стал… А экзамен-то легкий-прелегкий был, так что я его шутя бы и выдержал. Значит, не знал я, дурачок, чего просил, но и то исполнено, да еще с вразумлением.
   – Ах ты, – говорю, – отец Кириак, отец Кириак, да ты человек преутешительный!.. – Расцеловал я его неоднократно, отпустил и, ни о чем более не расспрашивая, велел ему с завтрашнего же дня ходить ко мне учить меня тунгузскому и якутскому языку.

Глава четвертая

   Но отступив со своею суровостию от Кириака, я зато напустился на прочих монахов своего монастырька, от коих, по правде сказать, не видал ни Кириакова простодушия и никакого дела на службу веры полезного: живут себе этаким, так сказать, форпостом христианства в краю язычников, а ничего, ленивцы, не делают – даже языку туземному ни один не озаботился научиться.
   Щунял я их, щунял келейно [38]и, наконец, с амвона [39]на них громыхнул словом царя Ивана к преподобному Гурию [40], что «напрасно-де именуют чернецов ангелами, – нет им с ангелами сравнения, ни какого-либо подобия, а должны они уподобляться апостолам, которых Христос послал учить и крестить!»
   Кириак приходит ко мне на другой день урок давать и прямо мне в ноги:
   – Что ты? что ты? – говорю, подымая его, – учителю благий, тебе это не довлеет ученику в ноги кланяться.
   – Нет, владыко, уж очень ты меня утешил, так утешил, что я и в жизнь не чаял такого утешения!
   – Да чем, – говорю, – божий человек, ты так мною обрадован?
   – А что велишь монахам учиться, да идучи вперед учить, а потом крестить; ты прав, владыко, что такой порядок устроил, его и Христос велел, и приточник [41]поучает: «идеже несть учения души, несть добра». Крестить-то они все могучи, а обучить слову нетяги [42].
   – Ну, уж это, – говорю, – ты меня, брат, кажется, шире понял, чем я говорил; этак ведь, по-твоему, и детей бы не надо крестить.
   – Дети христианские другое дело, владыко.
   – Ну да; и предков бы наших князь Владимир не окрестил, если бы долго от них научености ждал.
   А он мне отвечает:
   – Эх, владыко, да ведь и впрямь бы их, может, прежде поучить лучше было. А то сам, чай, в летописи читал – все больно скоро варом вскипело, «понеже благочестие его со страхом бе сопряжено». Платон митрополит [43]мудро сказал: «Владимир поспешил, а греки слукавили, – невежд ненаученных окрестили». Что нам их спешке с лукавством следовать? ведь они, знаешь, «льстивы даже до сего дня». Итак, во Христа-то мы крестимся, да во Христа не облекаемся. [44]Тщетно это так крестить, владыко!
   – Как, – говорю, – тщетно? Отец Кириак, что ты это, батюшка, проповедуешь?
   – А что же, – отвечает, – владыко? – ведь это благочестивой тростью писано, что одно водное крещение невежде к приобретению жизни вечной не служит.
   Посмотрел я на него и говорю серьезно:
   – Послушай, отец Кириак, ведь ты еретичествуешь.
   – Нет, – отвечает, – во мне нет ереси, я по тайноводству святого Кирилла Иерусалимского [45]правоверно говорю: «Симон Волхв в купели тело омочи водою, но сердце не просвети духом, и сниде, и изыде телом, а душою не спогребеся, и не возста». [46]Что окрестился, что выкупался, все равно христианином не был. Жив господь и жива душа твоя, владыко, – вспомни, разве не писано будут и крещеные, которые услышат «не вем вас» [47], и некрещеные, которые от дел совести оправдятся и внидут [48], яко хранившие правду и истину. Неужели же ты сие отметаешь?
   Ну, думаю, подождем об этом беседовать, и говорю:
   – Давай-ка, – говорю, – брат, не иерусалимскому, а дикарскому языку учиться, бери указку, да не больно сердись, если я не толков буду.
   – Я не сердит, владыко, – отвечает.
   И точно, удивительно был благодушный и откровенный старик и прекрасно учил меня. Толково и быстро открыл он мне все таинства, как постичь эту молвь, такую бедную и немногословную, что ее едва ли можно и языком назвать. Во всяком разе это не более как язык жизни животной, а не жизни умственной; а между тем усвоить его очень трудно: обороты речи, краткие и непериодические, делают крайне затруднительным переводы на эту молвь всякого текста, изложенного по правилам языка выработанного, со сложными периодами и подчиненными предложениями; а выражения поэтические и фигуральные на него вовсе не переводимы, да и понятия, ими выражаемые, остались бы для этого бедного люда недоступны. Как рассказать им смысл слов: «Будьте хитры, как змии [49], и незлобивы, как голуби», когда они и ни змеи и ни голубя никогда не видали и даже представить их себе не могут. Нельзя им подобрать слов: ни мученик, ни креститель, ни предтеча, а пресвятую деву если перевести по-ихнему словами шочмо Абя, то выйдет не наша богородица, а какое-то шаманское божество женского пола, – короче сказать – богиня. Про заслуги же святой крови или про другие тайны веры еще труднее говорить, а строить им какую-нибудь богословскую систему или просто слово молвить о рождении без мужа, от девы, – и думать нечего: они или ничего не поймут, и это самое лучшее, а то, пожалуй, еще прямо в глаза расхохочутся.
   Все это мне передал Кириак, и передал так превосходно, что я, узнав дух языка, постиг и весь дух этого бедного народа; и что всего мне было самому над собою забавнее, что Кириак с меня самым незаметным образом всю мою напускную суровость сбил: между нами установились отношения самые приятные, легкие и такие шутливые, что я, держась сего шутливого тона, при конце своих уроков велел горшок каши сварить, положил на него серебряный рубль денег да черного сукна на рясу и понес все это, как выученик, к Кириаку в келью.
   Он жил под колокольнею в такой маленькой келье, что как я вошел туда, так двоим и повернуться негде, а своды прямо на темя давят; но все тут опрятно, и даже на полутемном окне с решеткою в разбитом варистом горшке астра цветет.
   Кириака я застал за делом – он низал что-то из рыбьей чешуи и нашивал на холстик.
   – Что ты это, – говорю, – стряпаешь?
   – Уборчики, владыко.
   – Какие уборчики?
   – А вот девчонкам маленьким дикарским уборчики: они на ярмарку приезжают, я им и дарю.
   – Это ты язычниц неверных радуешь?
   – И-и, владыко! полно-ка тебе все так: «неверные» да «неверные»; всех один господь создал; жалеть их, слепых, надо.
   – Просвещать, отец Кириак.
   – Просветить, – говорит, – хорошо это, владыко, просветить. Просвети, просвети, – и зашептал: «Да просветится свет твой пред человеки, когда увидят добрыя твоя дела».
   – А я вот, – говорю, – к тебе с поклоном пришел и за выучку горшок каши принес.
   – Ну что же, хорошо, – говорит, – садись же и сам при горшке посиди – гость будешь.
   Усадил он меня на обрубочек, сам сел на другой, а кашу мою на скамью поставил и говорит:
   – Ну, покушай у меня, владыко; твоим же добром да тебе же челом.
   Стали мы есть со стариком кашу и разговорились.

Глава пятая

   Меня, по правде сказать, очень занимало, что такое отклонило Кириака от его успешной миссионерской деятельности и заставило так странно, по тогдашнему моему взгляду – почти преступно или во всяком случае соблазнительно относиться к этому делу.
   – О чем, – говорю, – станем беседовать? – к доброму привету хороша и беседа добрая. Скажи же мне: не знаешь ли ты, как нам научить вере вот этих инородцев, которых ты все под свою защиту берешь?
   – А учить надо, владыко, учить, да от доброго жития пример им показать.
   – Да где же мы с тобою их будем учить?
   – Не знаю, владыко; к ним бы надо с научением идти.
   – То-то и есть.
   – Да, учить надо, владыко; и утром сеять семя, и вечером не давать отдыха руке, – все сеять.
   – Хорошо говоришь, – отчего же ты так не делаешь?
   – Освободи, владыко, не спрашивай.
   – Нет уж, расскажи.
   – А требуешь рассказать, так поясни: зачем мне туда идти?
   – Учить и крестить.
   – Учить? – учить-то, владыко, неспособно.
   – Отчего? враг, что ли, не дает?
   – Не-ет! что враг, – велика ли он для крещеного человека особа: его одним пальчиком перекрести, он и сгинет; а вражки мешают, – вот беда!
   – Что это за вражки?
   – А вот куцые одетели, отцы благодетели, приказные, чиновные, с приписью подьячие.
   – Эти, стало быть, самого врага сильней?
   – Как же можно: сей род, знаешь, ничем не изымается, даже ни молитвою, ни постом.
   – Ну, так надо, значит, просто крестить, как все крестят.
   – Крестить… – проговорил за мною Кириак, и – вдруг замолчал и улыбнулся.
   – Что же? продолжай.
   Улыбка сошла с губ Кириака, и он с серьезною и даже суровою миной добавил:
   – Нет, я скорохватом не хочу это делать, владыко.
   – Что-о-о!
   – Я не хочу этого так делать, владыко, вот что! – отвечал он твердо и опять улыбнулся.
   – Чего ты смеешься? – говорю. – А если я тебе велю крестить?
   – Не послушаю, – отвечал он, добродушно улыбнувшись, и, фамильярно хлопнув меня рукою по колену, заговорил:
   – Слушай, владыко, читал ты или нет, – есть в житиях одна славная повесть.
   Но я его перебил и говорю:
   – Поосвободи, пожалуйста, меня с житиями: здесь о слове божием, а не о преданиях человеческих. Вы, чернецы, знаете, что в житиях можно и того и другого достать, и потому и любите все из житий хватать.
   А он отвечает:
   – Дай же мне, владыко, кончить; может, я и из житий что-нибудь прикладно скажу.
   И рассказал старую историю из первых христианских веков о двух друзьях – христианине и язычнике, из коих первый часто говорил последнему о христианстве и так ему этим надокучил, что тот, будучи до тех пор равнодушен, вдруг стал ругаться и изрыгать самые злые хулы на Христа и на христианство, а при этом его подхватил конь и убил. Друг христианин видел в этом чудо и был в ужасе, что друг его язычник оставил жизнь в таком враждебном ко Христу настроении. Христианин сокрушался об этом и горько плакал, говоря: «Лучше бы я ему совсем ничего о Христе не говорил, – он бы тогда на него не раздражался и ответа бы в том не дал». Но, к утешению его, он известился духовно, что друг его принят Христом, потому что, когда язычнику никто не докучал настойчивостью, то он сам с собою размышлял о Христе и призвал его в своем последнем вздохе.
   – А тот, – говорит, – тут и был у его сердца: сейчас и обнял и обитель дал.
   – Это опять, значит, все дело свертелось «за пазушкой»?
   – Да, за пазушкой.
   – Вот это-то, – говорю, – твоя беда, отец Кириак, что ты все на пазуху-то уже очень располагаешься.
   – Ах, владыко, да как же на нее не полагаться: тайны-то уже там очень большие творятся – вся благодать оттуда идет: и материно молоко детопитательное, и любовь там живет, и вера. Верь – так, владыко. Там она, вся там; сердцем одним ее только и вызовешь, а не разумом. Разум ее не созидает, а разрушает: он родит сомнения, владыко, а вера покой дает, радость дает… Это, я тебе скажу, меня обильно утешает; ты вот глядишь, как дело идет, да сердишься, а я все радуюсь.
   – Чему же ты радуешься?
   – А тому, что все добро зело. [50]
   – Что такое: добро зело?
   – Все, владыко: и что нам указано и что от нас сокрыто. Я думаю так, владыко, что мы все на один пир идем.
   – Говори, сделай милость, ясней: ты водное крещение-то просто-напросто совсем отметаешь, что ли?
   – Ну вот: и отметаю! Эх, владыко, владыко! сколько я лет томился, все ждал человека, с которым бы о духовном свободно по духу побеседовать, и, узнав тебя, думал, что вот такого дождался; а и ты сейчас, как стряпчий, за слово емлешься! Что тебе надо? – слово всяко ложь, и я тож. Я ничего не отметаю; а ты обсуди, какие мне приклады разные приходят – и от любви, а не от ненависти. Яви терпение, – вслушайся.
   – Хорошо, – отвечаю, – буду слушать, что ты хочешь проповедовать.
   – Ну, вот мы с тобою крещены, – ну, это и хорошо; нам этим как билет дан на пир; мы и идем и знаем, что мы званы, потому что у нас и билет есть.
   – Ну!
   – Ну а теперь видим, что рядом с нами туда же бредет человечек без билета. Мы думаем: «Вот дурачок! напрасно он идет: не пустят его! Придет, а его привратники вон выгонят». А придем и увидим: привратники-то его погонят, что билета нет, а хозяин увидит, да, может быть, и пустить велит, – скажет: «Ничего, что билета нет, – я его и так знаю: пожалуй, входи», да и введет, да еще, гляди, лучше иного, который с билетом пришел, станет чествовать.
   – Ты, – говорю, – это им так и внушаешь?
   – Нет; что им это внушать? это я только про себя так о всех рассуждаю, по Христовой добрости да мудрости.
   – Да то-то; мудрость-то его ты понимаешь ли?
   – Где, владыко, понимать! – ее не поймешь, а так… что сердце чувствует, говорю. Я, когда мне что нужно сделать, сейчас себя в уме спрашиваю: можно ли это сделать во славу Христову? Если можно, так делаю, а если нельзя – того не хочу делать.
   – В этом, значит, твой главный катехизис [51]?
   – В этом, владыко, и главный и не главный, – весь в этом; для простых сердец это, владыко, куда как сподручно! – просто ведь это: водкой во славу Христову упиваться нельзя, драться и красть во славу Христову нельзя, человека без помощи бросить нельзя… И дикари это скоро понимают и хвалят: «Хорош, говорят, ваш Христосик – праведный» – по-ихнему это так выходит.
   – Что же… это, пожалуй, хоть и так – хорошо.
   – Ничего, владыко, – изрядно; а вот что мне нехорошо кажется: как придут новокрещенцы в город и видят все, что тут крещеные делают, и спрашивают: можно ли то во славу Христову делать? что им отвечать, владыко? христиане это тут живут или нехристи? Сказать: «нехристи» – стыдно, назвать христианами – греха страшно.
   – Как же ты отвечаешь?
   Кириак только рукой махнул и прошептал:
   – Ничего не говорю, а… плачу только.
   Я понял, что его религиозная мораль попала в столкновение с своего рода «политикою». Он Тертуллиана [52]«О зрелищах» читал и вывел, что «во славу Христову» нельзя ни в театры ходить, ни танцевать, ни в карты играть, ни многого иного творить, без чего современные нам, наружные христиане уже обходиться не умеют. Он был своего рода новатор и, видя этот обветшавший мир, стыдился его и чаял нового, полного духа и истины.
   Как я ему это намекнул, он мне сейчас и поддакнул.
   – Да, – говорит, – да, эти люди плоть, – а что плоть-то показывать? – ее надо закрывать. Пусть хотя не хулится через них имя Христово в языцех [53].
   – А зачем это к тебе, говорят, будто инородцы и до сих пор приходят?
   – Верят мне и приходят.
   – То-то; зачем?
   – Поспорят когда или поссорятся, и идут: «Разбери, говорят, по-христосикову».
   – Ты и разбираешь?
   – Да, я обычай их знаю; а ум Христов приложу и скажу, как быть.
   – Они и примут?
   – Примут: они его справедливость любят. А другой раз больные приходят или бесные, – просят помолиться.
   – Как же ты бесных лечишь? отчитываешь, что ли?
   – Нет, владыко; так, помолюсь, да успокою.
   – Ведь на это их шаманы слывут искусниками.
   – Так, владыко, – не ровен шаман; иные и впрямь немало тайных сил природных знают; ну да ведь и шаманы ничего… Они меня знают и иные сами ко мне людей шлют.
   – Откуда же у тебя и с шаманами приязнь?
   – А вот как: ламы буддийские на них гонение сделали, – их, этих шаманов, тогда наши чиновники много в острог забрали, а в остроге дикому человеку скучно: с иными бог весть что деется. Ну я, грешник, в острог ходил, калачиков для них по купцам выпрашивал и словцом утешал.
   – Ну и что же?
   – Благодарны, берут Христа ради и хвалят его: хорош, говорят, – добр. Да ты молчи, владыко, они сами не чуют, как края ризы его касаются.
   – Да ведь как, – говорю, – касаются-то? все ведь это без толку!
   – И, владыко! что ты все сразу так сунешься! Божие дело своей ходой, без суеты идет. Не шесть ли водоносов было на пиру в Канне, а ведь не все их, чай, сразу наполнили, а один за другим наливали; Христос, батюшка, сам уже на что велик чудотворец, а и то слепому жиду прежде поплевал на глаза, а потом открыл их [54]; а эти ведь еще слепее жида. Что от них сразу-то много требовать? Пусть за краек его ризочки держатся – доброту его чувствуют, а он их сам к себе уволочет.
   – Ну вот, уже и «уволочет»!
   – А что же?
   – Да какие ты слова-то неуместные употребляешь.
   – А чем, владыко, неуместное, – слово препростое. Он, благодетель наш, ведь и сам не боярского рода, за простоту не судится. Род его кто исповесть; а он с пастухами ходил [55], с грешниками гулял и шелудивой овцой не брезговал, а где найдет ее, взвалит себе, как она есть, на святые рамена и тащит к отцу. Ну а тот… что ему делать? – не хочет многострадального сына огорчить, – замарашку ради его на двор овчий пустит.
   – Ну, – говорю, – хорошо; в катехизаторы ты, брат Кириак, совсем не годишься, а в крестители ты, хоть и еретичествуешь немножко, однако пригоден, и как себе хочешь, а я тебе снаряжу крестить.
   Но Кириак ужасно взволновался и расстроился.
   – Помилуй, – говорит, – владыко: к чему тебе меня нудить? Да запретит тебе Христос это сделать! И ничего из этого не последует, ничего, ничего и ничего!
   – Отчего же это так?
   – Так; потому что сия дверь для нас затворена.
   – Кто же ее затворил?
   – А тот, который имеет ключ Давидов [56]: «Отверзаяй и никтоже отворит, затворяяй и никтоже отверзет». Или ты Апокалипсис позабыл?
   – Кириак, – говорю, – многия книги безумным тя творят. [57]
   – Нет, владыко, я не безумен, а ты меня если не послушаешь, то людей обидишь, и духа святого оскорбишь, и только одних церковных приказных обрадуешь, чтобы им в твоих отчетах больше лгать да хвастать.
   Я его перестал слушать, однако не оставлял мысли со временем его перекапризить и непременно его послать. Но что бы вы думали? – ведь не один простосердечный ветхозаветный Аммос [58], собирая ягоды, вдруг стал пророчествовать, – и мой Кириак мне напророчил, и его слова «да запретит тебе Христос» начали действовать. В это самое время я, как нарочно, получил из Петербурга извещение, что, по тамошнему благоусмотрению, у нас в Сибири увеличивается число буддийских капищ и удваиваются штаты лам. Я хоть и в русской земле рожден и приучен был не дивиться никаким неожиданностям, но, признаюсь, этот порядок contra jus et fas [59]изумил меня, а что гораздо хуже, – он совсем с толку сбивал бедных новокрещенцев и, может быть, еще большей жалости достойных миссионеров. Весть с этим радостным событием, во вред христианству и в пользу буддизма, как вихрем разнеслась по всему краю. Для ее распространения скакали лошади, скакали олени, скакали собаки, и Сибирь оповестилась, что «все преодолевший и все отвергший» бог Фо [60]в Петербурге «одолел и отверг и Христосика». Торжествующие ламы уверяли, что уже все наше верховное правительство и сам наш далай-лама [61], то есть митрополит, приняли буддийскую веру. Перепугались миссионеры, известясь о сем; не знали, что им делать; иные из них, кажется, отчасти сомневались: уж и впрямь не повернуло ли в Петербурге дело на ламайскую сторону, как оно в то тонкое и каверзливое время поворачивало на католическую, а ныне, в сию многодумную и дурашливую пору, поворачивает на спиритскую.